«Я на совещании, разогрей себе шпинат!»
Или:
«Вернусь поздно, вымой после себя тарелку!»
Не помню, что её тогда задержало, наверное, важное дело.
Я зажёг свет и опять погасил. Пожалуй, мне даже понравилось, что я совсем один; я заварил очень крепкий чай и закурил сигарету.
«Но чем же мне заняться, — подумал я. — Не поиграть ли на скрипке? Никого нет, почему бы и не сыграть?»
Была у нас тогда скрипка, её оставил один приятель. Ты его не знал; тебе он, наверное, понравился бы: он играл на флейте в военном оркестре, маршировал в первой шеренге и имел отличную выправку. А скрипку он держал у нас скорее для собственного удовольствия и всякий раз обещал нам сыграть концерт Чайковского. Но он никогда на ней не играл — раз только взял её было в руки, и мы все очень удивились и многого ждали от его музыки.
— Слава богу, — радовались мы, — сейчас услышим Чайковского!
Но приятель наш только провёл пальцем по струнам и снова спрятал скрипку в футляр. Видно, слишком привык к флейте…
— Я ведь был вундеркиндом, — рассказывал он о себе. — Девяти лет от роду играл Венявского. А теперь — видите…
И мы его утешали.
Но он перестал к нам ходить.
Я научился играть на той скрипке, правда, одну только песенку. И очень радовался, когда можно было поиграть, только так, чтоб никто не слышал.
В этой песенке был лишь один куплет — о цветке под названием базилик. Слова были грустные, и базилик в песне так и не расцвёл. Никогда, никогда…
За окном стояла синяя пражская ночь, какие бывают в феврале, когда прохожие торопятся домой, шлёпая по чёрному талому снегу. Я тихонько играл в темноте, но почему-то это не доставляло мне такого удовольствия, как прежде. Мне вдруг захотелось, чтобы кто-нибудь был теперь со мной — ведь играю-то я не так уж плохо, только не слышит меня никто, тут только тяжёлая мебель, тарелки да чашки. А может быть, мне просто взгрустнулось — от этого вечера, от темноты на улице, от раскалённой печки, от какого-то воспоминания…
«Позвоню-ка я по телефону, — подумал я. — Спрошу, как она там и когда вернётся домой».
И я позвонил.
Может быть, я сказал: «Добрый вечер! Слушай, чем открыть банку с компотом? Нет, не из груш, а из слив. Почему? Не знаю, просто он мне нравится. Что я делаю? Играю на скрипке. Да всё у меня в порядке, ничего такого…»
Я положил трубку, и мне стало чуть-чуть веселее. И уже не хотелось думать о цветке, который так и не расцвёл в песне. Меня очень радовало, что мама придёт сегодня, через час или два, — будто в этом было что-то особенное. Придёт, а на её пальто или на волосах, может быть, ещё не растают снежинки, и лицо будет мокрым. Это пальто было очень некрасивое и совсем ей не шло — зеленоватое, непромокаемое, очень старое. И рукав потёрт.
Но не важно, какое пальто.
А что важно? Важно — каков человек. Чем нетерпеливее ждёшь его, тем он дороже. Ты это поймёшь, когда вырастешь и сам будешь кого-нибудь ждать…
Будет это и у тебя!
Потом я стал думать, чем бы порадовать маму. И ничего не придумал — не получалось. Пошёл я в ванную — почищу, думаю, зубы и лягу. А в ванной на табурете лежал лоскут розового трикотина, он мне очень понравился, потому что был мягкий, чистый и были на нём две странные маленькие чёрточки — совсем как глазки. И я сказал себе, что сделаю из этого лоскутка куклу — вот и будет сюрприз.
Работа была нелёгкая…
Прежде всего я сшил два кусочка трикотина и набил ватой. Получилась круглая голова. Я не стал делать ни носа, ни ушей — только глаза из кнопок на месте тех маленьких чёрточек да рот из полоски красного фетра. Потом я смастерил из носового платка длинную белую рубашечку, разгладил всё электрическим утюгом — и куклёнок был готов.
Он воспринял это как должное. Он сидел и ждал, что будет дальше.
— Ну вот, — сказал я, — теперь я тебя сотворил, и имя твоё будет Человечек.
Я прислонил его к пресс-папье, и мы смотрели друг на друга: он глазами из кнопок, а я обыкновенными, человеческими.
— Ну, — спросил я, — что скажешь? Нравится тебе здесь?
— Нравится, — ответил Человечек. — Только ты слишком уж нагладил меня.
А может быть, мне это только показалось: как же он мог говорить, если рот у него был из красного фетра? Наверно, он вовсе и не говорил, просто сидел в своей белой рубашечке, прислонённый к пресс-папье.
— А знаешь ли ты, что я умею играть на скрипке? — сказал я. — Я играю песенку о базилике.
— Знаю, — ответил Человечек. — Это песня о разлуке.
Так мы с ним беседовали.
Потом пришла мама. Села, как была, в пальто, немного усталая, немного растрёпанная, и сейчас же спросила:
— Что это у тебя?
— Это куклёнок, — ответил я. — Он выдуманный, мы с ним разговариваем, будто давно знакомы, а с тобой он, пожалуй, разговаривать не станет. Зовут его Человечек.
— Какая у него красивая рубашечка, — сказала мама и улыбнулась чуть-чуть, одними ресницами, и носом, и первой своей морщинкой.
Полоса света упала ей на лицо, и она стала вдруг очень красивой.
Так мы тебя придумали.
Я внезапно проснулась — мне почудилось, что кто-то зовёт. Открыла глаза, смотрю — темнота уже поредела, и всё тихо. На окнах висит будто серая пряжа: наступил час рассвета, ночь и день встречались на невидимой грани. Часы тикали, как одинокие шаги.
Повторится ли зов? Голос расплылся, исчез, но остался во мне далёким, далёким отзвуком.
Я встала, пошла босиком к окну, — может, кто-то бросил в стекло камешек. Так могло быть — никто меня не звал, только кинул в окно монетку или горстку земли. Приехал ночным поездом и никак не дозвонится. Поезд мог прийти из Брно, или из Пльзени, или даже из Словакии… Иногда к нам так приезжают друзья.
Никого. Ночь бледнеет, а далеко на востоке светится будто круглое матовое окошко. Улица пустынна, шторы в доме напротив спущены.
Что же делать? Я снова начала думать об этом голосе, но это всё равно что стараться представить, как пахнет сено или как веет ветер. Этого человеку не дано. Чего только не было в таинственном зове — сколько людей, сколько воспоминаний, шёпот и крик, радость и горе… Будто меня окликали все, кого я знаю, — и в то же время это был голос одного-единственного человека…
Я зажгла лампу на ночном столике — мне было не по себе в темноте. И ещё мне хотелось посмотреть на того, кто лежит рядом со мной. На своего мужа. Свет упал ему на лицо, и я легонько коснулась подушки возле его головы.
И он проснулся, правда, не совсем; поморгал глазами и сказал:
— Ложись, простудишься.
Потом очнулся, сел на постели и удивлённо и сонно посмотрел в сереющую тьму.
— Что с тобой? — спросил он. — Спи.
— Кто-то окликнул меня, — ответила я взволнованно. — Я узнала по голосу, но не знаю, кто это.
— Спи, — сказал он, — никого тут нету, только мы с тобой.
Но я всё-таки не легла — и вдруг из соседней комнаты, которую мы уже тогда называли детской, донёсся запах яблок. Там стояло большое блюдо с фруктами, и мне так захотелось, чтобы настал день, чтобы я могла увидеть зелёную кожуру яблока, и хлеб в буфете, и молоко в кувшине. Чтоб был день, чтоб мне ничего не мерещилось.
Того голоса я больше не слышала — только во мне вдруг шевельнулось дитя, которое я носила под сердцем, и это был ты.
Так мы познакомились.
И я совсем не знала, какой ты, не знала, что ты потеряешь самокат и будешь фальшиво петь. И что не будешь есть овощей, а иногда, случится, и соврёшь.
Когда мы с тобой проходили вчера мимо того некрасивого, неоштукатуренного дома из красного кирпича, из него вышла медицинская сестра, совсем обыкновенная, в белом халате и голубом чепце. Она остановилась перед нами, словно мы были старые, добрые знакомые, которых приветствуют одним лишь взглядом. Она тебя легонько обняла и сказала:
— А я было и не узнала тебя!
А ты спросил:
— Откуда вы меня знаете?
Сестра засмеялась и пошла дальше; сёстры ведь всегда торопятся.
Поэтому сегодня я хочу рассказать тебе, что в этом красном доме из неоштукатуренного кирпича родятся дети. Надо бы выкрасить его в белый цвет — в честь и во славу людей. И на крыше надо бы держать два флага — розовый и голубой — и, как только кто-нибудь родится, поднимать флаг, чтобы весь город знал, что сейчас родился человек — мальчик или девочка.
Здесь-то я в первый раз тебя и увидел.
Сначала я ждал дома звонка. То и дело выглядывал в окна, будто кто-то должен приехать. Но никто не приезжал, и только вдали трезвонил трамвай, а один раз вспыхнула неслышная трамвайная молния. В её металлическом блеске я видел, как люди выходят из вагонов. Все шли быстро, и мне казалось, что они спешат ко мне.
И тут зазвонил телефон.
Звонила сестра в голубом чепце — та самая, которую мы встретили вчера, — и сказала, что родился ты и уже сосёшь молоко.
У тебя ещё не было имени, а ты, дружище, уже кричал. Это я не в упрёк тебе говорю, просто отмечаю порядка ради, чтобы ничего не упустить.
— Идите в кино, — сказала сестра, потому что угадала беспокойство в моём голосе.
Но я остался дома. Заглянул ко мне сосед, некто Ворел, обойщик и старый холостяк, прославившийся в доме тем, что сочинил марш «Хоровод карликов». Один раз марш передавали по радио, и с той поры Ворел очень возгордился и стал носить чёрную широкополую шляпу.
— Извините, — сказал он, — нет ли у вас перца? Я делаю огуречный салат, огурцы есть, а перца нет.
И я предложил ему: пусть несёт сюда свой огуречный салат, и мы вместе отпразднуем твоё рождение. Ворел обрадовался и говорит:
— Хороший вы человек, сейчас я только сбегаю куплю студня!
Он вернулся в нарядном сером галстуке. Так мы с Ворелом трезво отметили твоё появление на свет, и я подарил ему того куклёнка, потому что Ворел старый холостяк и никого у него нет.
— Идея! — сказал он. — В ближайшие дни я напишу интермеццо «Кукла». Вы знаете моё сочинение «Хоровод карликов»?
По-моему, он всё-таки бросил композиторскую деятельность, но с Человечком он очень подружился. Человечек сидел на ночной тумбочке в своей белой рубашечке и таращил на Ворела преданные глаза из кнопок. А Ворел сделал ему маленькую кушетку, потому что был обойщиком.
На следующее утро я пошёл в родильный дом. Купил по до-роге румынские сливы и тюльпан.
Когда мама увидела меня, она притворилась равнодушной.
— О, ты пришёл, — сказала она, — пришёл всё-таки…
Как будто она думала, что я уж никогда не приду.
Она строго оглядела меня: приличный ли у меня вид и похож ли я на отца.
— Возьми меня за руку, — сказала она, — здесь так делают все мужья. Здесь надо брать за руку.
— Вот румынские сливы, — сказал я неуверенно. — А куклёнка я подарил мебельщику…
Она надкусила сливу и вдруг уронила слезинку — такую незаметную, женскую, самую обыкновенную слёзку, которую порой и не замечают.
— Это от слив, — сказала она растроганно, — они такие сладкие.
И держала меня за руку, как это здесь принято. Но вдруг она переменилась. Лицо её вытянулось, а рот раскрылся, как у тебя, когда ты слушаешь сказку. В глазах промелькнуло что-то необычное, под тонкой белой кожей вспыхнул румянец, совсем лёгкий, даже не розовый.
— Слушай! — сказала она. — Это он!
— Кто? — спросил я удивлённо.
— Он… кричит…
Кричало добрых девять младенцев. А может, только восемь.
— Ты его узнаёшь?
— Да, — ответила она, — я его узнаю.
Потом ты приехал на белой тележке. Вас на ней было пятеро, и это были твои первые товарищи. Все вы были красные, только девочка казалась чуть-чуть лиловатой.
Встретитесь ли вы когда-нибудь в жизни, друзья? Все вы были похожи один на другого, и у всех у вас сердце было там, где следует.
Тогда вы умещались впятером на маленькой белой тележке, — завтра, быть может, вам тесной покажется планета.
А у той девочки будут светлые волосы и загорелая шелковистая кожа, и ей очень пойдёт летнее платье с юбкой колоколом, если только к тому времени не изменится мода.
Мамы разобрали детей, а наша сказала:
— Посмотри, какие у него пальцы, как у человека, только маленькие. И глаза как у человека, и ресницы, и морщинки…
Потом она съела ещё одну румынскую сливу и сказала: