— Послушайте. Этого не может быть. У меня галлюцинации или я сплю.
Укушенный палец болел, а Аристарх Модестович никуда не девался. Так и сидел на краю стола, протягивая мне кулек.
— Вот твои конфеты, юноша. И не надо себя щипать и кусать — я не пропаду, не надейся. Потому что я существую. Когито, понимаешь, эрго сум.
«Мыслю, следовательно, существую», — машинально перевел я про себя это латинское выражение. У нас был факультатив по Древнему Риму, и мы учили самые известные поговорки.
— Прими ситуацию такой, как она есть. Давай поговорим? — предложил Аристарх Модестович.
— Домовой, который знает латынь, — это что-то новенькое, — вздохнул я.
— Ну, дружок, я и древнегреческий знаю, и староанглийский… Впрочем, я много языков знаю, живых и мертвых. Странно, что ты ожидал увидеть в своем доме домового-лапотника.
— А что тут странного? — огрызнулся я.
— Так ты вспомни, как здешнее место называется! Ну, где дом наш стоит.
— Преображенский переулок, дом двадцать четыре.
— Правильно. Только ведь и ваш переулок, и переулки вокруг — еще и Профессорская слобода. Так это место называлось лет сто назад. Не слышал про такую?
Вроде бы я что-то слышал.
— В нашем переулке жили профессора университета. И доценты. А в этом самом доме жил когда-то, в начале двадцатого века, профессор Тирсов, историк. Изучал скифские памятники и кроме них ничего в жизни толком вокруг себя не видел.
— А как же тут моя бабушка оказалась?
— Бабушка твоя? Она тут родилась.
Я ждал продолжения. Бабушка родилась в 1921 году и никакого Тирсова никогда не упоминала. Рассказывала только про маму свою, Зинаиду Михайловну Соловьеву.
А Аристарх Модестович вспоминал, прижмурившись и явно с огромным удовольствием.
— Давненько я об этом никому не рассказывал, — пояснил он. — Я вообще-то не совсем домовой. Я — университетский.
— Как это? — не понял я.
— Ну как-как! Сказки знаешь? В лесу — леший, в озере — водяной, в доме — домовой, А я в университетской библиотеке жил, в отделе рукописей и редких книг. Нас в библиотеке много было, в каждом отделе по одному. В читальном зале, помню, Игнатий Ликандрович жил, эх, гонял студиозусов! Только они начнут перешептываться, а он на них раз — и сон нагонит. В читальном зале должно быть тихо. Лежат все, носами в волюмы уткнулись — благолепие. Да. А я, в хорошем настроении, иной раз водил библиотекаря вокруг полок. Он ходит, на каталожную карточку поглядывает, бормочет, мол, вот-вот, точно тут книга была, куда же она делась, не пропала ли совсем, сохрани господи… Тут я ему книжку-то и подкидываю на старое место, а он себя по лбу ладонью: «Так вот же она, ах я, старый маразматик!» Весело. Хороню мне было в библиотеке жить…
Аристарх Модестович рассмеялся тоненьким смехом, а потом, посерьезнев, продолжил:
— И вот однажды у нас случилась ужасная беда. Для библиотеки страшнее огня нет ничего — а сгорело у нас тогда страшно сказать, сколько хорошего, а что не сгорело, то пропахло гарью да закоптилось. Сижу я, горюю, жить на прежнем месте никак невозможно, а куда податься? И тут заходит в библиотеку Тирсов и говорит, что как раз сейчас переселяется с семьей в новый дом в Профессорской слободе. Дом, говорит, хороший, а жена молодая, Лидочка Сергеевна, жалуется, что уюта нет. Мол, и занавески повесила в розовых цветочках, и кушетку в гостиной поставила, а все не то. Я, говорит профессор Тирсов, в уюте не очень понимаю, мне лишь бы тепло, да светло, да ужинать вовремя. А Лидочка чуть не плачет из-за уюта этого самого каждый вечер. Тут встрепенулся твой покорный слуга, подумал: это знак, не иначе. Вот, Аристарх, твое новое поприще! Ну и переселился тихонько. Стал новую стезю осваивать — в доме у профессора домовым быть не намного сложнее, чем в библиотеке за порядком присматривать. Конечно, наших стариков-университетских рядом не было, о Таците да Авенариусе поговорить не с кем, зато в Профессорской слободе нашлись свои радости. Вокруг дома Тирсова огромный сад был разбит: яблони, груши, крыжовник, смородина. На каждом дереве по дриаде. Милые были девочки… Соберемся, бывало, вечерком под старой яблоней, соловьи поют, девчонки смеются… Лидочка Сергеевна в столовой лампу повесила, с абажуром таким, медового цвета… Лампа светит сквозь ветви — с другого конца сада видать… Эх, были времена…
Аристарх Модестович уставился в кухонное окно и надолго замолчал.
— А потом что? — решился я прервать его молчание.
— А потом, дружок, начался у нас новый пожар. Помнишь классику: «Мы на зависть всем буржуям мировой пожар раздуем!» Что поджечь, что раздуть — дело нехитрое. Раздули пожар. Все в огне, бегают, стреляют. Революцией это называлось. Тут белые, там красные, а то и всякие серо-буро-малиновые.
Аристарх Модестович вздохнул, потом показал рукой за окно:
— Вдоль парка какая сейчас улица идет, вон та? Запамятовал я.
— Проспект Карасева. Руководителя Октябрьского восстания в нашем городе. Ему и памятник стоит на углу.
— Карасева… и даже проспект… Карасев-то твой был разбойник навроде Пугачева, размером только помельче, замесом пожиже. Из студентов его выгнали, болтался по улицам, босяк, проходимец, а тут на тебе — руководитель восстания! Ну да ладно. А раньше там, где этот проспект, было Ярское поле. Пустошь огромная, казармы, плац… Вот по Ярскому полю-то белые и красные друг друга гоняли. Пушки стреляют, дым, гам. Кровь.
Домовой посмотрел на меня грустными глазами и, спохватившись, сказал:
— Может, не надо тебе про это — про такое печальное? Тебе и без меня невесело.
— Да вы что! — воскликнул я. — Вы же обещали про бабушку рассказать.
— Про бабушку твою. Да. Ну вот, с бабушкой вышло так. Во всей этой неразберихе случилась у Тирсовых долгожданная радость. Лидочка Сергеевна должна была родить ребенка — а Тирсовы очень этого хотели. Пусть и революция, и война, и разруха, и есть нечего, и топить нечем. Когда ребенку настала пора появиться на свет, была зима, ночь, лошадей, чтоб привезти доктора или акушерку, не найдешь. Так что родилась Сашенька Тирсова в этом доме. Зина, горничная Тирсовых, помогала Лидочке, а будущий отец так распереживался, что шубу накинул да в сад убежал, по сугробам под яблонями и грушами бегать.
Зина его позвала, когда все хорошо завершилось: девочка родилась прелестная.
— Сашенька Тирсова? Это что — моя Шура была? Саша — это же Александра. И Шура — тоже Александра, Но прабабушку нашу Зиной звали…
Домовой досадливо махнул на меня рукой, не перебивай, дескать, и продолжил:
— Сашенька в 1921 году родилась, зимой. А летом пришли товарищи с винтовками и сказали, что профессор Тирсов арестован в университете прямо во время лекции. В доме предписано провести обыск.
— Он заговорщик был? Тайное общество организовал, да?
— Ох, не знаю я, Паш, не знаю. Говорил же тебе, что Тирсов, кроме своих скифов да жены с дочкой, и не видел ничего вокруг себя. А при обыске нашли какие-то письма и — представь себе — револьвер.
— Ух ты!
— А потом они опять пришли и арестовали Лидочку Сергеевну. Сказали, что она против революции и в заговоре участвовала. Ну и все. Расстреляли и Тирсова, и жену его, и еще пятнадцать человек по этому делу тоже расстреляли. Тогда с этим просто было. Присяжные не заседали, адвокат не витийствовал.
Я помолчал. Потом спросил:
— А Шура… а Саша как же?
— А Сашеньку Зина спрятала. Сказала тем, кто еще раз с обыском пришел, что ее это дите, родное. Не Саша Тирсова, а Шура Соловьева. И те — то ли пожалели, то ли разбираться им было недосуг…
Я огляделся: углы кухни тонули в темноте, тикали часы, дом спал, спала в доме моя сестренка Гуль. Я смотрел в тем ноту и пытался представить себе тех людей: Тирсова, Лидочку Сергеевну, прабабушку Зину, маленькую Шуру. У меня получалось какое-то кино с мелькающими черно-белыми кадрами. Я не знал, что сказать. И сказал первое, что пришло в голову:
— Значит, на самом деле мой прадедушка был профессор? А дедушка кто был?
— А Шура-то сама тебе не рассказывала?
— Нет. Шура все время разное говорила: то артист, то летчик…
— То академик, то герой, то мореплаватель, то плотник, — пробормотал Аристарх Модестович. — Ну вот что… Раз тебе Шура не рассказала, значит, и мне не стоит. Дело давнее, и Шуре было виднее, что про себя рассказать, а что утаить. Видишь, сколько лет прошло. Сад наш вырубили, девочек-дриад разогнали, старая груша осталась одна вон там, у забора. Груши, они по двести лет живут иной раз, не то что люди.
Я посмотрел за окно — туда, где росла старая груша. А когда снова повернулся к кухонному шкафчику, никакого Аристарха Модестовича уже не было. Только лежал на краешке стола пакетик с леденцами.
Лялька
Я очень скучаю по Шуре.
— Береги детей, Лялька, — сказала мне Шура, когда уходила насовсем.
Людям хорошо.
Люди верят в разное. Это очень удобно — придумать, что будет потом, и поверить в это.
— Хотелось бы надеяться, Лялька, что там, куда я уйду, мне удастся встретить всех, кого я любила когда-то.
— Конечно, Шура, так и будет.
Шура в ответ смеялась:
— Что ты можешь про это знать, Лялька!
— Когда ты уйдешь, я буду рассказывать Гуль, что однажды, через много-много лет, она сможет встретиться с тобой. Потом. Там.
— Гуль, конечно, тебе поверит. Расскажи ей про зеленый сад, про качели под яблонями, про музыку и теплый ветер. Ладно?
— Конечно. И про то, как там все время цветет сирень, я тоже ей расскажу. И про то, какой там белый песок на берегу реки, и про то, какое там бывает теплое бабье лето — и можно идти по кленовой аллее, шурша оранжевыми листьями, и опавшая листва пахнет, и в воздухе — паутинки.
— Ты говоришь глупости. Лялька. Как это — одновременно и сирень, и бабье лето?
— Там все может быть. Хочешь — будет сирень. Хочешь — будут кленовые аллеи. Хочешь — камушки и песок на прогретом солнцем берегу.
— Лялька, ты пытаешься меня утешить?
— Нет, Шура, я просто знаю…
Если ты сделан из старого фетра, из крепдешина и кружев, то у тебя нет души. Есть только старый фетр, кружева и крепдешин, есть пуговицы и крепкие нитки. И нет души — а есть только знание о том, как все устроено.
Людям хорошо. Когда они уходят насовсем, с ними бывает именно то, во что они верят. Вот моя Шура. Она верила в свой зеленый сад — зеленый сад ее и ждал.
А мне бесполезно верить во что-то. Потому что нас — тех, кто из старого фетра, и кружева, и крепдешина, — нас ничего не ждет. И значит — я никогда больше не увижу Шуру.
Она велела мне беречь детей.
А я их не уберегла.
Я теперь одна в доме. И я не знаю, где Гуль.
Паши не было. Было четыре часа дня. Я ждала, что дети вернутся из школы домой.
И вдруг я услышала, что кто-то открывает дверь. И увидела, как в комнату заходят чужие люди. Три тетки. Они ходили по дому, как хозяева.
— Так, что туту нас? — говорила одна.
Другая что-то записывала на бумажку. Третья морщилась, оглядывая наши стены.
— Это комната мальчика, — говорила одна.
— Надо взять смену белья и одежды, больше ничего туда не надо, — громко добавляла другая.
— Нет, девочке надо еще взять игрушку, — качала головой третья.
— Куклу.
— Барби.
— Вот она!
— Господи, что они ели? На кухне шаром покати, — вздыхала одна.
— Ну, славабогуславабогуславабогу, теперь не будут голодать, — бормотала другая.
А третья совала в пакет глупую Барби, вниз головой. У Барби слетела туфелька, но тетка этого не заметила. Барби молчала. Она не умеет разговаривать по-нашему. По крайней мере, со мной она ни разу не пыталась поговорить.
— Мы тут все опечатаем! — прогремела где-то в коридоре первая тетка.
— Может, им побольше одежды-то взять? — озабоченно спросила вторая.
— Чтоб другие позавидовали? Да ну еще, лучше не рисковать.
— А что, дети у вас в приюте воруют?
— Да вы прямо не от мира сего, Анна Витальевна! — зло огрызнулась третья тетка. — И у вас воруют, и у нас воруют, давайте будем реалистами уже!
Тетки ходили, чем-то шуршали. И с каждым их словом мне становилось все страшнее.
Я поняла. Что-то случилось. Наверное, тетки узнали, что мама так и не вернулась домой.
Теперь и детей уведут куда-то. В какой-то приют… Чтобы не были одни. И не дадут им больше вернуться домой.
— …разыскать отца, — донеслось из кухни, куда ушла вторая тетка.
— Отцов! — хмыкнула тетка с пакетом. — Ты детей-то видела? Там явно разные папаши. Ищи-свищи теперь.
— Будем искать, — вздохнула первая тетка. — Но даже если найдем…
Она безнадежно махнула рукой и скомандовала:
— Ну все, заканчиваем.
Хлопнула входная дверь.