Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Ленинградские рассказы - Николай Семенович Тихонов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Знакомая, что ли? — спросил Андреев, сморкаясь в большой клетчатый платок и вытирая пыль со лба.

— Знакомая, — ответил Рубахин не сразу, — кукушка!

— Ну, уж ты скажешь! — сказал Андреев. — И совсем девчонка на кукушку не похожа. Правда, из окна, как из гнезда, глядит, но уж кукушка — нет, совсем не похожа.

«Пикап» тронулся.

Девушка на крыше

Она была самая обыкновенная девушка, каких много в Ленинграде. Вы встретите сейчас их целые стайки. Одни чинно идут в ногу и поют красноармейские песни, у других на плечах лопаты и кирки — они направляются строить дзот на углу улицы, известной вам с детства, третьи стоят в очереди в кино, где показывают «Богатую невесту». У них загорелые щеки и лукавые глаза, сильные руки и какая-то особая подобранность. Они легко краснеют, но смутить их трудно. За острым словом они в карман не лезут. Видали они такое за время осады, что опыт их равен опытам их мамаш и бабушек, сложенным вместе. Почти все они умеют стрелять или знают санитарное дело. Те, что в военной форме, гордятся ею на зависть штатским подругам, но мечтают втайне о новых шляпах и платьях и все не прочь потанцевать в свободный час.

Наташа была такой же, одной из тысяч. Я разговорился с ней случайно и совсем не как корреспондент. У меня не было никакого желания вытаскивать из кармана записную книжку и карандаш. Но все-таки я спросил ее:

— Что ж вы делали этот год?

— Я сидела на крыше, — ответила она серьезно, и в честных серых глазах было написано, что она говорит правду.

— Она, как кошка, любит бегать по крыше, — сказала ее подружка, смеясь.

— Я не кошка, — ответила она, — кошек в городе больше нет, а у меня на крыше был пост, и я с прошлой осени охраняла свой объект.

— Вы дежурили днем или ночью?

— Когда тревога, тогда и дежурила. А помните, какие прошлой осенью были долгие тревоги? Стоишь, стоишь, прозябнешь вся, а как это начнется, так сразу согреешься…

— Что — это?

— Ну, когда пальба подымется, и «он» тут над головой зудит, зудит, потом как хватит бомбой или зажигалки посыплются, уж тогда только держись…

— А вы бомбы видели?

— А как же, кто их не видел. У меня с вышки все видно как на ладони… Сначала, пока бомбежек не было, мы в лунные ночи у трубы сидели и город рассматривали, даже Байрона читали при луне. Тихо-тихо в воздухе, по улицам редко-редко когда машина пройдет; странно, точно сама летишь над городом, такой он серебряный, чеканный, каждую крышу, каждый шпиль далеко видишь. Глаз свой приучала, чтоб разбираться, где что. А в небе аэростаты. На земле они, днем, как гусеницы, — толстые, зеленые, а ночью, в воздухе, как белые киты, плавают под облаками. Луна так встанет, что шпиль крепости прямо в ее середине, или полумесяцем, розовый, как долька апельсина, или он как голубой парус далекий, если тонкой тучкой закрыт. По крыше мы, как в Детском по парку, гуляли.

— А зимой какой город?

— Когда снег выпал и мороз, — на крыше скользко, нигде просто не пройдешь, того и гляди, сковырнешься; но тут я альпинистскую технику применяла. Я в альпиниаде участвовала, у меня ботинки с гвоздиками, с морозками. Снежные карнизы висят, как на леднике, и город походить стал на горный хребет — весь завален снегом, дома темные, как скалы, и вдруг все как осветится взрывом, вспыхнут пожары. И видишь, где что горит. Жутко! И потом чувство такое, что фашиста поганого так же б прихлопнуть, а его не видно. Прожекторы шарят, а его нет. И стрельба такая, что уши затыкай. Потом свои же осколки по крыше бьют… Все трубы в царапинах, кирпичи посбиты. Я тогда каску надевала. Но пожары тушили очень скоро, и снова все темно. А зима не кончается. Дни за днями длинные, длинные, как на Северном полюсе. Как насыпал раз фашист зажигалок! Вот набросал! И там зеленый, лиловый, красный, синий огонь, нестрашный такой, а смотри — но зевай! Я какие тушила, а какие сбрасывала с крыш вниз, на улице они горели зловещим таким огнем. Зажигалок мы с подругами много потушили. Я одну даже домой принесла, а потом выкинула: смрад шел уж очень от нее, противная. Как мертвая ящерица, ну ее к черту. И фашист понял, что бросает зря — все их не боятся и даже говорят: «Пусть зажигательные, только бы фугасок не было».

— А весной какой город? — спросил я.

— Что я вам — писатель, город описывать? — ответила Наташа. — Весной я не умею так хорошо разбираться. Весной я все больше над жизнью задумывалась. Надоела мне крыша. Подруги — кто в дружинницы, кто в армию ушел, кто в милицию, кто эвакуировался — заболел, а мне говорят: ты и здесь нужна, ты — инструктор. А я весной, от воздуха, что ли, на крыше пьянела. И город было не узнать. Как стал снег таять, небо голубое с красным, будто город из черного ящика вынули и обмахивают каждый день метелкой. Он вымытый стал, чистый, все крыши видны, только на иных дыры от снарядов, а в бинокль посмотришь, и видно, от снарядов дыры в стенах и стекол нет.

— О чем же вы думали на крыше? Вы сами говорите, что задумывались о жизни…

— Я все думала, какая разоренная стала наша Россия. Вот я ездила к тете, в Калинин, и на Селигере бывала с экскурсией. Ведь там одни развалины. И куда от Ленинграда ни пойди — тоже развалины. Парки порублены, дворцы разграблены, городки сожжены, деревни тоже. Пустыня какая-то! Жителей убили, или в плен увели, или они в лес убежали. Вот я и думала, кем после войны стать, чтобы скорее помочь все это восстановить. Выходило, что надо столько профессий знать, что одному человеку не под силу. И архитекторы нужны, и инженеры, и путейцы, и доктора, и техники, и учителя, и агрономы. Все ведь это нам — молодежи — на своих плечах подымать придется. Все, что фашистская гадина запакостила, очистить своими руками надо будет. Я уж в партизанки просилась — не пустили; сиди, говорят, на крыше. Сижу. Прилетают их разведчики. На грязи на какой-то летают. У него из-под хвоста длинный грязный дым в воздухе, а я радуюсь не на чем летать, на какой дряни летают. Наш как даст ему жару — он сразу удирать. И при мне сшибли их несколько…

— Неужели вы видели?

— А как же! Да когда почти над Кронштадтом дерутся, у меня с вышки видно. Она у меня в таком месте и такая высокая, что оттуда и взморье и город — все видно. Не раз видела, как немцы кверху ногами дымили, только куда падали — не знаю. Я всякий раз в ладоши хлопала от радости. И все, кто дежурил, тоже хлопали…

— А что было летом?

— А летом я влюбилась.

— На крыше?

— Нет, на земле. На крыше в кого влюбишься, что глупости говорите. Я дежурю и вижу: летит самолет, стрельба началась, и он крутится туда-сюда… Вдруг летит на парашюте кто-то. Все ниже парашют, взяла я бинокль. Точно — парашютист, огромный, толстый: думаю, что это за сумасшедший в город на глазах у всех спускается? Ну, куда он упал — не могла уследить. Но только близко где-то. Сменилась с дежурства, спрашиваю: «Где это парашютист тут спустился?» А мне говорит подруга: «Дура ты, какой парашютист, пойдем, я тебе покажу». Побежали мы по переулкам, к одному дому, а там знакомые моряки. Они говорят: «Девушки, осторожнее, подальше держитесь». — «Что такое?» — спрашиваю. Они говорят: «Немец торпеду сбросил на парашюте, и она упала прямо на крышу маленького дома. А так как она была на парашюте, то только крышу проломила своей тяжестью, на чердаке улеглась и лежит. Туда приехал специалист, морской командир, и с ней возится уже сколько времени, потому что к ней доступ труден. Она магнитная, и все железо кровельное, всю крышу к ней притянуло, выгнуло крышу — смешно смотреть. Она, между прочим, стерва такая, может и рвануть! Кто ее душу знает! Она с часовым механизмом». Мы стоим, смотрим на этот дом и дрожим. И я представляю этого героя-моряка — красавец, огромного роста, светловолосый, с голубыми глазами, он там один на один с этим чудовищем воюет. Вот это герой!.. Стою и уйти не могу. И все мы страшно волнуемся.

Вдруг говорят: «Кончено. Сейчас ее убирать можно. Кончил командир работу, разрядил ее. Идет отдыхать». Я бросилась вперед. Мне кричат: «Куда?» А я не слышу. И вижу — идет моряк, тихий такой, маленький, усталый. А руки поцарапаны в кровь. Он на часы посмотрел и на меня. Я говорю храбро: «Товарищ начальник, руки я вам перевязать могу. Я умею». Он улыбнулся и сказал: «Спасибо, пустяки. До свадьбы заживет. Мне некогда. Нужно сейчас еще одну такую штуку поспешить обезвредить». И тут ему дали машину, и он уехал. А я смотрю ему вслед и плачу как дура. И чувствую, что никогда не забуду. Но ведь сейчас надо всем воевать. Ну что ж, будем воевать. А вдруг где-нибудь еще и встретимся. Вот тогда я ему все, что думаю, скажу. А сейчас надо быть на своем боевом посту, и все. Правда, с моего-то поста, с крыши, вся молодежь разбежалась. А мне нельзя. Я инструктор. Я смену приготовила. Буду второй год свой объект защищать. Мой объект важный, не могу сказать какой, — военная тайна. Вот кончится война, с крыши слезу и займусь земными делами. Одно утешение — как посмотришь на наши самолеты, думаешь: они тоже с неба не слезают, день и ночь нас сторожат, еще выше меня, еще от земли дальше.

— Так вы тоже герой, Наташа!

— Бросьте вы; нам, ленинградцам, надоело уже в героях ходить. Самые обыкновенные; чтобы в героях ходить, нам еще знаете сколько надо прибавить и умения, и старания, и храбрости. Вот врага прогнать надо, тогда и посмотрим, кто лучше других его бил, а до тех пор надо еще себя знаете как воспитывать! Я как-то скулила, а знакомый моряк говорит: «Не скули, мой пост — палуба, твой пост — крыша. Ты на крыше, как на палубе, объект корабль, плыви, и чтоб курс был верный — к победе». Вот как он меня здорово отбрил. С тех пор скулить бросила. Стою и служу безропотно, и только стараюсь, чтоб лучше было…

Низами

Великого азербайджанского поэта звали Низами. Полное его имя звучало пышно и торжественно: Шейх Низами оддин Абу Мохаммед Ильяс иби Юсуф Гянджеви, — но он был скромный и простей человек. Он родился восемьсот лет назад, на берегах Ганджи-Чая, в древнем, городе Гандже.

Кровавые цари истребляли тогда целые страны. Но поэта нельзя было купить или развратить роскошью дворцов. Он сидел на рваном войлоке вместо ковра, и вместо сокровищ перед ним были книга и чернила, рядом лежал его дорожный посох. Ковры истлели в султанских покоях, дворцы стали развалинами, сокровища исчезли по разным странам, а миру остались стихи бессмертные сокровища человеческого гения. Так Низами победил султанов и богачей, победил время.

Мы отмечали день его рождения в осажденном Ленинграде. В холодных залах Эрмитажа читался доклад, звучали приветственные слова. Потом все кончилось, и я оказался в тихой комнатке на Васильевском острове. Комнатка была, вероятно, похожа на ту, в которой трудился Низами. Из восточной роскоши в ней находились только маленький коврик и пепельница в виде верблюда. Множество книг стояло на полках, подернутых пылью. Хозяин, в гимнастерке, с забинтованной головой, разжигал печку старыми журналами, чтобы вскипятить чайник.

Я смотрел на его торчавшие из-под бинтов черные волосы, по которым крались предательские волоски седины. Освещенные раздуваемым пламенем, вспыхивали два зеленых квадратика на воротнике его гимнастерки. Он был лейтенант, ранили его недалеко от Ленинграда. У него был двухнедельный отпуск. Безумный восточник, любивший иранскую поэзию, как русскую, он мог часами наизусть читать певучие строки, странно звенящие в ленинградской комнате.

Мы говорили о стихах, о Низами, о поколении молодых ученых, сменивших тихие кабинеты на окопы, об эпосе современности, о нашем враге, отвергшем все человеческое, о далеком Азербайджане и снова о Низами.

Хозяин, смотря на лижущее чайник пламя и на горящие страницы старых журналов, где кривились огненные буквы и темнели картинки, говорил глухим, простуженным в осенних ночах голосом:

— Низами жил в век ужаса и крови. — Он помолчал и с бледной улыбкой добавил: — Как и мы. Но он никогда не сомневался в силе своего народа, в его суровой правде…

— Как и мы, — сказал я.

— Он знал, — продолжал Королев (восточника звали Николай Федорович Королев), — Низами знал, что не жестокий палач, а добрый человек двигает миром. Слыхали вы что-нибудь о сасанидском царе Ануширване?

Я ничего не мог сказать об этом человеке.

— Так вот о нем рассказывает Низами в своей «Сокровищнице тайн», продолжал Королев. — Однажды Ануширван, увлекшись охотой, отдалился от своей свиты. Его сопровождал только один из визирей. Царь и визирь приехали в разрушенную деревню. Все кругом было пусто, всюду возвышались разрушенные дома, не было ни жилья, ни людей. Только на одной из разрушенных стен царь и визирь заметили двух сов, о чем-то говоривших друг с другом. Громкий крик сов, раздавшийся над этими пустынными развалинами, напугал сасанидского царя. «О чем они говорят?» — спросил царь у визиря. Визирь понимал язык птиц. Он сказал, что одна из птиц выдает замуж свою дочь за другую сову и требует в качестве платы за дочь эту разрушенную деревню и еще две деревни из окрестных. Другая отвечает, что она охотно отдаст, ибо до тех пор, пока жив Ануширван, народ останется в нищете и в рабстве, и к этим трем деревням она сможет добавить сотни новых разрушенных домов и деревень. Так ответил визирь. Низами донес до нас кусок мрака, пепел разрушения. И он написал в горести: «Замолчи, Низами, рассказ оборви. Все давно в крови…»

Королев помолчал. Потом он посмотрел на Неву. Она лежала в тумане осеннего дня.

Он сказал:

— Новый Ануширван пострашней. Он хочет превратить в развалины всю Россию, весь мир. Почему у нас нет силы в искусстве, чтобы описать это чудовище так, как описывал чудовищ своего времени Низами? Вы говорили о сегодняшнем эпосе, но его пока нет. Очень жаль, очень жаль…

— Но он будет, — сказал я. — Пройдет время, Гитлер и вся его человеконенавистническая шайка будут заклеймены великими поэтами и художниками. Мир будет долго помнить палача из палачей, нового Ануширвана. А потом его имя забудется, как мы забыли дела этого сасанидского царька.

— Я почитаю вам стихи на иранском языке. На нем писал Низами.

— Почитайте, только я ничего не пойму… — сказал я.

— Я вам переведу.

Он читал громким торжественным голосом, и мне доставляло странное удовольствие слушать в сумрачной комнате слова, звонкие, как падавшие со стен щиты, медленные, как степная река, гулкие, как обвал. Он читал, сжав руки между колен и чуть покачиваясь в такт ритму. Он смотрел мимо меня на стену, где висел маленький пестрый старый коврик. Когда он кончил, он поправил повязку на голове и начал переводить прочитанное… Речь шла о какой-то ночной битве. Он читал отрывок поэмы.

— Это, — сказал он, — подражание Низами. Слушайте. Направивший взор на эту страницу увидит нижеследующие слова: это был бой, когда земля стала шесть, а небо восемь…

— Постойте, — спросил я, — а что это значит?

— Это значит, что целый слой земли поднялся к небу и образовал восьмой слой неба, а земля уменьшилась на один слой. Слушайте дальше. Они бились утром, когда заря вставала из-за леса, и гром битвы закрывал солнце полдня, и они бились, когда тьма падала на дворцовые парки и нельзя было видеть башен дворца. Одна из башен упала в тьме битвы, и мне было так жаль ее, что я плакал и слезы бежали по лицу. Но грязь и кровь останавливали их на моих щеках. Кровь заливала мои глаза, но я видел черные лица врагов, так как глаза моей ненависти и в темноте ночи различали их лица. Они были мрачнее мрака, и это выдавало их. Мы кололи и истребляли их без счета. Они, мыча, падали на колени и лицом в землю. Мы их били, пока не устала рука, и ночь рождала их все больше и больше. Мы сражались, пока не загорелся город, как будто зажгли тысячу факелов, так что я видел теперь не только свою кровь, но и кровь врагов, осквернителей моей родины. Я убил в этот день девять варваров, и они лежали с открытыми ртами, как будто удивлялись такой смерти. И хотя лицо мое было снова залито кровью и тьмой, но сердце у меня было как колодец розовой воды. Последний убитый мной был офицер. Я увидел, что это человек в одежде СС, и обрадовался, что одним большим палачом стало меньше на свете…

Тут отрывок кончился.

— Какое странное совпадение, — сказал я. — В стихе говорится об убитом в одежде СС… К какому веку относится стих?

— К первой половине двадцатого века. К осени тысяча девятьсот сорок первого года. Я описал битву под Гатчиной, где я был ранен. Гатчина горела на моих глазах.

— Вы так любили этот город? — спросил я. — Нельзя написать такое стихотворение только как воспоминание.

— Я родился в этом городе, — ответил он. — Вы скажете, что были города прекрасней? Но я отвечу вам словами Низами. Он говорил, что подвиг поэта — любовь. Этой любви он посвящает Свой величайший труд, поэму, прекрасную, как жизнь Лейли и Меджнуна. Стихи этой поэмы, писал он, пройдут по всем странам, где есть люди, верящие в любовь. Так они пришли и в нашу страну. Какова была Лейли? Была ли она воистину так прекрасна? Великий Саади замечательно ответил на это. Он написал: слышал царь о безумной любви Меджнуна к девушке Лейли. Захотелось царю посмотреть на красоту Лейли. Взглянул на нее царь. Ничтожной показалась она ему, последняя из рабынь гарема превосходила ее красотой. Понял это Меджнун и молвил: «О царь, надо глядеть на красу Лейли глазами Меджнуна». Я дрался за свою любовь, за свой родной город, я еще отомщу за него.

Он посмотрел в окно. За окном плыли низкие, тяжелые тучи, маячила громада Исаакия, чернели мачты и трубы.

Я понял в это мгновенье, в этой сумрачной комнатке, что мы все во власти великой любви, для которой нам не жаль и самой жизни. Это напомнил нам сегодня наш далекий гость — старый Низами. Он пришел в наш город в гуле сражения, и мы встретили его как друга, союзника и соратника в нашей битве.

И мы выпили за его здоровье, как пьют за умерших на Востоке. Мы выпили за него те сто граммов водки, что были добыты Королевым неизвестно откуда. Мы выпили за Низами и за бессмертные глаза Меджнуна.

Зимней ночью

Снаружи стены цехов темнели, как обледенелые скалы арктического залива. Казалось, жизнь замерла на всем пространстве, заваленном мерзлыми кусками металла, бочками, грудами шлака. Как застывшие волны, всюду подымались сугробы. Мрак январской ночи не освещался ни единым огоньком.

Если бы привести свежего человека и поставить его в безмолвии этого двора, среди мрака и снега, то он сказал бы, что находится в ледяной пустыне, за много километров от человеческого жилья. И однако, это был двор завода-гиганта.

И если отыскать маленькую дверь и открыть её, то вошедший увидел бы подобие сталактитовой пещеры. Это был цех. В пробитые снарядами дыры чернело небо, атласная наледь покрывала своды и стены, слабый электрический свет, тщательно прикрытый, освещал небольшие пространства; и если вглядеться, то было видно, что в разных уголках огромного копошились люди. Они работали.

Они были закутаны в самые разные одеяния, которые при слабом свете отбрасывали дикие тени. Изможденные лица резкостью черт напугали бы непривычного человека, но Потехин знал здесь каждого, и то, что эта фантастическая картина называется ночной сменой, было ему привычно.

Мороз пронизывал его даже сквозь полушубок. От ледяного металла шло слабое сияние, как от раскаленной стали, покрытой пленкой. Кругом возвышались бугорки бурой, серой, черной, светлой окраски. Это была земля опок, формовочная земля — священная земля опок, как возвышенно любил говорить Потехин, с шутливым пафосом доброго мирного времени.

Приготовление этой формовочной земли сейчас было подвигом. В полумраке смешивалась она в определенных пропорциях, и от правильности соединения этих разнообразных частей зависело литье. От этого литья зависело приготовление снарядов, от этих снарядов зависела оборона города, который только угадывался в черной безмерности этой зимней ночи.

Днем до завода долетали далекие протяжные крики. Это шли в контратаку там, на передовой.

Снаряды были нужны днем и ночью. Снаряды надо было делать, даже если бы сам полюс пришел и поселился на заводском дворе со всеми своими буранами и холодами.

И так же непрерывно приготовляли землю опок. Между бурыми холмами, когда к ним подошли Потехин, мастер и конструктор, сидела женщина, низко наклонив голову, и совком перекидывала комья из одной кучи в другую. Потехин стоял над ней и следил, как с медленным упорством она наращивает новый холмик.

Она подняла на него глаза и, ничего не сказав, посмотрела в сторону, где на доске, полусогнувшись, притулился человек, руки которого были сложены на груди. Потехину показалось, что он крепко спит. И сейчас же он увидел, как задрожал совок в руке женщины, и нагнулся к ней.

— Тетя Паша, — сказал он, — устал Тимофеевич, умаялся.

Женщина поглядела на него сначала строго, потом лицо ее, покрытое металлической холодной пылью, смягчилось, она ответила не сразу:

— Умаялся Тимофеевич, не трогай его, дай покой…

— Так ему лучше бы домой пойти, тетя Паша. Или не в силах? Как бы он не замерз тут, не охолодал, тут — как на улице…

Тетя Паша быстрым движением притянула его за руку так резко, что Потехин принужден был сесть на корточки рядом с ней. Тогда, вплотную придвинув к нему свое лицо, она начала говорить, шевеля почти каменными от холода губами:

— Русский ты человек, скажи мне?

— Русский, конечно, — сказал Потехин. — Что с тобой, тетя Паша?

— Ну, раз русский, хорошо — ты поймешь, тебе рассказывать много не надо. Ослаб мой-то, совсем ослаб, а все ходит, а все работает. «Душа горит, — говорит он мне, — душа горит, Паша. Давай, давай быстрее!» А как быстрее — руки не идут. И самое от голода крутит. Говорит: «Совсем плохо мне». Я ему: «Не говори, старик, такого, отлежишься», — «Не отлежусь, отвечает. — Слушай меня: землю-то какую ответственную делаем! А ты-то не знаешь, сколько ее надо, как смешать — плохо умеешь. Учись-ка, повторяй за мной и смотри. И смотри…»

Тетя Паша заплакала. И Потехин сидел на корточках и глядел, как тетя Паша вытирала слезы и они застывали на металлическом ее лице светлыми полосками.

— Повторяла я свой урок, он все твердил свое и все повторял. И сказал: «Хорошо, вот так и запомни». Прилег — и все. И все, голубчик ты мой, — сказала она по-бабьи и всхлипнула, не выпуская из руки совок. Тружусь, как велел…

Потехин обернулся в сторону лежавшего. Тетя Паша тронула его за рукав.

— «У меня душа горит», — говорил. И у меня, сынок, душа горит! Сказала ему: «Спи, Тимофеевич, отработал, уж я за тебя, за двоих сегодня земли нарою». Ишь сколько, смотри, и все мало. Мало мне, и мороз меня не берет.

Потехин встал и подошел к мертвому. Тимофеевич лежал, положив голову с заиндевевшей бородой на грудь, и руки его были аккуратно связаны крест-накрест веревочкой.

— Нечего мне сказать тебе, тетя Паша, — сказал Потехин. — Сама знаешь, какие тут слова…

— Какие тут слова, — повторила она, все ускоряя движения совка. Иди, голубчик, работай, я тут с ним посижу, свой урок исполню. Не спутаю. Иди, иди, дай мне одной быть…

«Как она сказала, — думал Потехин, идя по цеху в его широкой, темной холодине, — «ответственная земля». Да, хорошо старуха сказала: «ответственная земля»! Ленинградская, родная, непобедимая!»

Дети гор

Мы устроились на отдых в зеленой роще верхнего Гуниба. Ниже нас лежали развалины знаменитого аула. Над нами стояла тишина вечерних гор. Каждый из нас развел небольшой костер, чтобы по своему вкусу сделать шашлык. Скоро костры догорели, и над долинкой потянуло сизым сладковатым дымком. Уголья покрылись голубой пленкой жара. Мясо зашипело на длинных тонких самодельных шампурах. Обжигаясь и весело разговаривая, горцы приступили к еде.

У моего костра, чуть насмешливо посматривая на меня большими черными глазами, сидела маленькая девочка. Хотя ее звали Резеда, но она была настоящая горянка, похожая на чистый и строгий цветок альпийских лугов своей родины. Приятно было смотреть, как ловко прыгает она через пенистые ручьи, по камням старых тропинок, и вся природа сурового Гуниба служит прекрасным фоном ее цветущей молодости. Ей было всего десять лет, но в ней жила самая настоящая серьезность, предвестник самостоятельного и цельного характера. Она знала, как сильно я люблю горы, и слегка по-детски подсмеивалась над этим. Для нее, несмотря на всю нашу дружбу, я был заезжим человеком, который завтра оставит дагестанские долины и ущелья и вернется на далекий север, в неизвестный ей туманный и холодный Ленинград.

В конце концов так и случилось.

Прошло восемь лет, в течение которых я очень редко слышал о ней и наконец потерял ее из виду.

Была ленинградская осадная зима. На улицах лежали высокие сугробы, в разбитые воздушной волной окна порывы студеного ветра наметали снег, в комнате чадила коптилка, когда дверь открылась и вошла высокая смуглая девушка, тонкая и легкая, вошла Резеда.

— У вас совсем как в горах, как в сакле, — сказала она, — за окном снег, здесь коптилка, и бурка, и холод. — Она засмеялась. — Впрочем, сейчас всюду холодно…

— Резеда, что вы делаете в Ленинграде, как вы сюда попали? — спросил я после первых общих слов.

— Я училась, а теперь работаю в госпитале. Делаю, что могу. Вся наша семья воюет. Все мужчины, кто где, дерутся на разных фронтах. А я вот в осажденном Ленинграде. Живем мы с мамой в почти пустом доме, все из него эвакуировались, у нас просторно зато…

— Но вам же очень трудно в такую зиму, южанке?



Поделиться книгой:

На главную
Назад