— Вот здесь хлеба̀-то каковы! — сказал Дыба, подмигивая мне, — и у нас бы, по расписанию, не хуже должны быть, ан вместо того саранча… Ишь ведь! саранчу ухитрились акклиматизировать! Вы ка̀к об этом полагаете… а?
К счастью, я вспомнил про «киевского дядю» и его «постоянное занятие» и потому отвечал твердо, хотя и почтительно:
— Я так полагаю, ваши превосходительства, что ежели у нас жук и саранча даже весь хлеб поедят, то и тогда немец без нас с голоду подохнет!
Дыба с недоумением взглянул на меня.
— Гм… да, — произнес он, как бы поняв, — это ежели с точки зрения «предостережений» и розничной продажи*…Но согласитесь сами, что здесь, под Инстербургом, подобного рода опасения…
— И с розничной продажей, и без розничной продажи, одинаково утверждаю: подохнет немец без нас! — воскликнул я еще с большею настойчивостью.
Столь любезно-верная непреоборимость была до того необыкновенна, что Удав, по старой привычке, собрался было почитать у меня в сердце, но так как он умел читать только на пространстве от Восточного океана до Вержболова, то, разумеется, под Эйдткуненом ничего прочесть не сумел.
— Но для чего же вы непременно настаиваете, чтобы немец подох? — спросил он в недоумении.
— Собственно говоря, я никому напрасной смерти не желаю, и если сейчас высказался не в пользу немца, то лишь потому, что полагал, что таковы требования современной внутренней политики. Но если вашим превосходительствам, по обстоятельствам службы, представляется более удобным, чтоб подох русский, а немец торжествовал, то я противодействовать предначертаниям начальства даже в сем крайнем случае не считаю себя вправе.
— Но почему же? почему?
— А потому, ваши превосходительства, что, во-первых, я ничего не знаю. Может быть, для пользы службы необходимо, чтоб русский подох или, по малой мере, обмер? Конечно, если бы он весь подох, без остатка — это было бы для меня лично прискорбно, но ведь мое личное воззрение никому не нужно, а сверх того, я убежден, что поголовного умертвия все-таки не будет и что ваши превосходительства хоть сколько-нибудь на раззавод да оставите. А во-вторых, я отлично понимаю, что противодействие властям, даже в форме простого мнения, у нас не похваляется, а так как лета мои уже преклонные, то было бы в высшей степени неприятно, если б в ушах моих неожиданно раздалось… фюить!
— Что так? новых-то впечатлений, стало быть, уж не ищете? — любезно осклабился Дыба.
— Довольствуюсь старыми, ваши превосходительства. Люблю свое отечество, но подробно изучать его статистику предпочитаю из устных и печатных рассказов местных исследователей.
— Гм… да… А ведь истинному патриоту не так подобает… Покойный граф Михаил Николаевич недаром говаривал: путешествия в места не столь отдаленные не токмо не вредны, но даже не без пользы для молодых людей могут быть допускаемы, ибо они формируют характеры, обогащают умы понятиями, а сверх того разжигают в сердцах благородный пламень любви к отечеству! Вот-с.
— Знаю я это, ваши превосходительства, — ответил я кротко, — но думаю, что и независимо от путешествий люблю свое отечество самым настоящим манером. А именно: люблю ваши превосходительства и считаю священнейшею обязанностью исполнять все ваши предначертания. Знаю, что вам наверху виднее, и потому думаю лишь о том, чтоб снискать ваше расположение. Ежели я в этом успею, то у меня будет избыточествовать и преизбыточествовать; если же не успею, то у меня отнимется и последнее. Вот в каком смысле я понимаю любовь к отечеству, а все прочие сорты таковой отвергаю, яко мечтательные. Полагаю, что этого достаточно?
— Гм… однако ж, в литературе не часто приходится читать подобные благоразумные мнения, — приятно огрызнулся Дыба.
— Ваши превосходительства! позвольте вам доложить! Я сам был много в этом отношении виноват и даже готов за вину свою пострадать, хотя, конечно, не до бесчувствия… Долгое время я думал, что любовь к отечеству выше даже любви к начальственным предписаниям; но с тех пор как прочитал брошюры г. Цитовича*, то вполне убедился, что это совсем не любовь к отечеству, а фанатизм, и, разумеется, поспешил исправиться от своих заблуждений.
Это было высказано с такою горячею искренностью, что и Дыба и Удав — оба были тронуты.
— Может быть! может быть! — задумчиво молвил Дыба, — мне самому, по временам, кажется, что иногда мы считаем человека заблуждающимся, а он между тем давно уже во всем принес оправдание и ожидает лишь случая, дабы запечатлеть… Как вы полагаете, ваше превосходительство? — обратился он к Удаву.
— На этот случай я могу рассказать вашему превосходительству следующее истинное происшествие, о котором мне передавал мой духовник, — отвечал Удав. — Жили в одном селении две Анны, и настал час одной из них умирать. Только послал бог к ней по душу своего ангела, а ангел-то и ошибись: вместо того, чтоб взять душу у подлежащей Анны, взял ее у другой. Хорошо-с. Та ли Анна, другая ли Анна — все равно приходится попам хоронить. И что ж! только что стали новопреставленную Анну на литии поминать, как вдруг сверху голос: Анна, да не та! Так точно, думается мне, и в настоящем случае: часто мы себе человека нераскаянным представляем, а он между тем за раскаяние давно уж в титулярные советники произведен. Федот, да не тот!
Высказавшись таким образом, мы подивились премудрости и на минуту смолкли.
— А впрочем, по нынешнему времени и мудреного мало, что некоторые впадают в заблуждения, — задорливо начал Дыба, — нельзя! Посмотрите, что̀ кругом делается? Где власть? где, спрашиваю вас, власть? Намеднись прихожу за справкой в департамент Расхищений и Раздач* — был уж второй час — спрашиваю: начальник отделения такой-то здесь? — Они, говорят, в три часа приходят. — А столоначальник здесь? — И они, говорят, раньше как через час не придут. — Кто же, спрашиваю, у вас дела-то делает? — Так, поверите ли, даже сторожа смеются!
— И после этого жалуются, что авторитеты попраны! основы потрясены!
— Нет, хорошо, что литература хоть изредка да подбадривает… Помилуйте! личной обеспеченности — и той нет! Сегодня — здесь, а завтра — фюить!
Сказавши это, Удав совсем было пристроился, чтоб непременно что-нибудь в моем сердце прочитать. И с этою целью даже предложил вопрос:
— Ну, а вы… ка̀к вы насчет этой личной обеспеченности… в газетах нынче что-то сильно об ней поговаривают…
— И на этот счет могу вашим превосходительствам доложить, — ответил я, — личная обеспеченность — это такое дело, что ежели я сижу смирно, то и личность моя обеспечена, а ежели я начну фыркать да фордыбачить, то, разумеется, никто за это меня не похвалит. Сейчас за ушко̀ да на солнышко — не прогневайся!
— Не прогневайся! — словно эхо, хотя вполне машинально, повторили Дыба и Удав.
— Потому что, по мнению моему, только то общество можно назвать благоустроенным, где всякий к своему делу определен. Так, например: ежели в расписании сказано, что такой-то должен получать дани, — тот пусть и получает; а ежели про кого сказано, что такой-то обязывается уплачивать дани, — тот пусть уплачивает. А не наоборот.
— A не наоборот! — повторили бесшабашные советники, дивясь моему разуму.
— Если же мы станем фордыбачить, да не захотим по расписанию жить, то нас за это — в кутузку!
— В кутузку! — повторило эхо.
Но, испустив это восклицание, бесшабашные советники спохватились, что, по выезде из Эйдткунена, даже по расписанию положено либеральничать, и потому поспешили поправиться.
— Но по суду или без суда? — почти испуганно спросил меня Дыба.
— И по суду, и без суда — это как будет вашим превосходительствам угодно. Но что касается до меня, то я думаю, что без суда, просто по расписанию, лучше.
— Од-на-ко?!
— Я знаю, вашим превосходительствам угодно, вероятно, сказать, что в последнее время русская печать* в особенности настаивала на том, чтоб всех русских жарили по суду. Но я — не настаиваю. Прежде, грешный человек, и я думал, что по суду крепче, а теперь вижу, что крепко и без суда. Вместо того, чтоб судиться, да по мытарствам ходить, я лучше прямо к вашим превосходительствам приду: виноват! Вы меня в одну минуту рассудите. Ежели я не очень виноват — сейчас меня мерами кротости* доймете, а ежели виноват кругом — фюить! По пословице: любишь кататься, люби и саночки возить… не прогневайся!
— Не прогневайся! — цыркнул было Дыба, но опять спохватился и продолжал: — Позвольте, однако ж! если бы мы одни на всем земном шаре жили, конечно, тогда все равно… Но ведь нам и без того в Европу стыдно нос показать… надо же принять это в расчет… Неловко.
— А если неловко, то надо такой суд устроить, чтоб он был и все равно как бы его не было!
— Вот… это отлично!
— И все это я говорю перед вашими превосходительствами по сущей совести, так точно, как в том ответ перед вышним начальством дать надлежит!
Как ни лестно было для бесшабашных советников это признание, однако ж они сидели друг против друга и недоверчиво покачивали головами.
— Послушайте, однако ж! — сказал Удав, — а как же вы насчет этих расхищений полагаете? Ужели же и это можно… простить?
Он даже не договорил от волнения (очевидно, он принадлежал к числу «позабытых»), и в глазах его сверкнула слеза любостяжания.
— Расхищений не одобряю, — твердо ответил я, — но, с другой стороны, не могу не принять в соображение, что всякому человеку сладенького хочется*.
После такого категорического ответа Удаву осталось только щелкнуть языком и замолчать. Но Дыба все еще не считал тему либерализма исчерпанною.
— Вот вы бы все это напечатали, — сказал он не то иронически, не то серьезно — в том самом виде, как мы сейчас говорили… Вероятно, со стороны начальства препятствий не будет?
— У нас, ваши превосходительства, для выражения похвальных чувств никогда препятствий не бывает. Вот ежели бы кто непохвальные чувства захотел выражать — ну, разумеется, тогда не прогневайся!
— Не прогневайся! — подтвердил Дыба.
— Так вы, значит, думаете, что и свобода книгопечатания у нас существует? — попытался подловить меня Удав.
— У нас все существует, ваши превосходительства, только нам не всегда это известно. Я знаю, что многие отрицают существование свободы печати, но я — не отрицаю.
— Да… да! Чего бы, кажется: суды — дали, печать — дали, земство — дали, а между тем посмотрите кругом — много ли найдете довольных?
— А я, ваши превосходительства, так даже по горло доволен!
— Вот хоть бы земство, — молвил Дыба, — ну, разве это… мечта?!*
— И насчет земства, ваши превосходительства, скажу: многие сомневаются в его существовании, а я — не сомневаюсь!
— И полагаете, что оно процветет?
— Непременно, ваши превосходительства, процветет. Вообще я полагаю, что мы переживаем очень интересное время. Такое интересное, такое интересное, что, кажется, никогда и ни в одной стране такого не бывало… Ах, ваши превосходительства!
— Ну, дай бог! дай бог!
Бесшабашные советники набожно перекрестились, и тонкие, обесцвеченные губы их машинально шептали: дай бог! дай бог!
— Но чем же вы объясните, — встрепенулся Дыба, — отчего здесь на песке такой отличный хлеб растет, а у нас и на черноземе — то дожжичка нет, то чересчур его много? И молебны, кажется, служат, а все хлебушка нет?
— А тем и объясню, ваши превосходительства, что много уж очень свобод у нас развелось. Так что ежели еще немножечко припустить, так, пожалуй, и совсем хлебушка перестанет произрастать…
Dixi et animam levavi[7], или в русском переводе: сказал — и стошнило меня. Дальше этого profession de foi[8] идти было некуда. Я очень был рад, что в эту минуту наш поезд остановился и шафнер объявил, что мы на полчаса свободны для обеда.
Между Бромбергом и Берлином я заснул и видел чрезвычайно странный сон. Снилось мне, что я очутился в самой простой немецкой деревне и встретил семи-восьмилетнего крестьянского мальчика… в штанах! Никогда этого со мной не бывало. Много езжал я по нашим деревням, много видал в них крестьянских мальчиков — и всегда без штанов. Бежит кудластый мальчонка по деревенской улице, а ветер так и раздувает подол его замазанной рубашонки. Или шлепает мальчонка босыми ногами по грязи, или, заворотив подол, сидит в луже и играется камешками… ах, бедный! А тут, в немецкой деревне, ни грязи, ни традиционной лужи — ничего такого не видать, да вдобавок еще штаны! Это до такой степени меня заинтересовало, что я поманил мальчика и вступил с ним в разговор.
— Скажи, немецкий мальчик, — спросил я, — ты постоянно ходишь в штанах?
— Когда я в первый раз без посторонней помощи прошел по комнате нашего дома, то моя добрая мать, обращаясь к моему почтенному отцу, сказала следующее: «Не правда ли, мой добрый Карл, что наш Фриц с нынешнего дня достоин носить штаны?» И с тех пор я расстаюсь с этой одеждой только на ночь.
Мальчик высказал это солидно, без похвальбы и без всякого глумления над странностью моего вопроса. По-видимому, он понимал, что перед ним стоит иностранец (кстати: ужасно странно звучит это слово в применении к русскому путешественнику; по крайней мере, мне большого труда стоило свыкнуться с мыслью, что я где-нибудь могу быть… иностранцем!!), которому простительно не знать немецких обычаев.
— Изумительно! — воскликнул я, — и ты не боишься запачкать штаны в грязи? ты решаешься садиться в них в лужу?
— Вопрос ваш до крайности удивляет меня, господин! — скромно ответил мальчик, — зачем я буду пачкаться в грязи или садиться в лужу, когда могу иметь для моих прогулок и игр сухие и удобные места? А главное, зачем я буду поступать таким образом, зная, что это огорчит моих добрых родителей?
— Великолепно! Но знаешь ли ты, немецкий мальчик, что существует страна, в которой не только мальчики, но даже вполне совершеннолетний камаринский мужик — и тот с голой… по улице бежит?
— Я еще не учился географии и потому не смею отрицать, что подобная страна возможна. Но… было бы очень жестоко с вашей стороны так шутить, господин!
— Я нимало не шучу, и ежели хочешь, то могу теперь же познакомить тебя с одним из таких мальчиков.
— Господин! вы в высшей степени возбудили во мне любопытство! Конечно, мне следовало не иначе принять ваше предложение, как с позволения моих добрых родителей; но так как в эту минуту они находятся в поле, и сверх того мне известно, что они тоже очень жалостливы к бедным, то надеюсь, что они не найдут ничего дурного в том, что я познакомлюсь с мальчиком без штанов. Поэтому если вы можете пригласить сюда моего бедного товарища, то я весь к его услугам.
Тогда, по манию волшебства (не надо забывать, что дело происходит в сновидении, где всякие волшебства дозволяются), в немецкую деревню врывается кудластый русский мальчик, в длинной рубахе, подол которой замочен, а ворот замазан мякинным хлебом. И между двумя сверстниками начинается драматическое представление под названием:
Театр представляет шоссированную улицу немецкой деревни.