Он попивал. Однажды, сойдя с электрички, черный лицом, он натолкнулся на меня и спросил выпить. У меня что-то было. Когда зашли, он выпил из горлышка сразу все полбутылки. И стал кусать свои тонкие руки, в глазах слезы. Так его унижали весь день. Унижали – но работы не дали. Жаль, конечно. Меня, кстати, не слишком растрогало. Меня растрогало, что музыкант все выпил и сразу же все выблевал.
Чтобы не торопить чужую бутылку, мы с Петром Иванычем закурили – курили как помедленней! Праздные гости, мы в перебранку не встреваем. Мы понимаем. Деньги кого угодно достанут.
Но Иваныч все же заводит речь. Петр Иваныч считает, что хороший гость хотя бы для приличия должен говорить.
– Н-да-а, – тянет он. – Выборы скоро. Дни вроде погожие… Выборы… А за кого голосовать, не знаем.
Толя и Маша смолкли, оба слегка оторопев. (От него не ждали.)
Иваныч в атаку (беседуем!) – он еще и нарочито усиливает свое недоумение:
– А что?.. Я серьезно. За кого нынче
– А? – говорю я.
– За кого проголосует маленький человек?! – И довольный собой (и прихваченным с телеэкрана риторическим вопросом) Иваныч наливает себе заслуженные полстакана.
Толя кривит рот.
Но Иванычу, видно, сильно неймется – беседуем! – и он опять и опять за свой красиво удавшийся зачин – уже обращаясь к Маше (она поливает овощи постным маслом прямо из бутылки):
– Вот, говорю, погода. Погода какая стоит… а голосовать хер его знает… – И прикусывает язык, спохватившись насчет не той лексики.
Толя, затягивая кривую улыбку, наконец откликается:
– Тут, Иваныч, не угадаешь… Кто за кого. Вот Маша – за НТВ, или какие у нас теперь в моде три буквы.
Иваныч удивлен:
– НТВ?.. Разве есть такая партия? Я и партии такой не знаю.
– Кому надо, тот зна-ааа-ет, – тянет Толя. И следом начинает что-то насвистывать. Но первые же красивые звуки обрываются. Звуки замирают. Кривизной рта не посвистишь. Тогда Толя тоже выпивает полстакана и смотрит вверх – на верхушки высоких сосен. Смотреть – это у него получается.
Маша только-только ополоснула руки (умывальник у них прибит прямо к дубу. И полотенце на суку. Чтоб близко. Чтобы у стола.) – с чистыми руками, проходя мимо мужа, она зашла сзади и локти ему на плечи. (Словно расслышав мою эстетическую заявку.) Склонилась к нему. Все в точности. Попытка примирения. И губами к его уху. И висок к виску. Но не шептала – сейчас, в ссоре, этого было не надо.
Скульптура состоялась. Мужчина весь застыл – лицо окаменело. Даже губы рельефны. И даже возник античный слепой взгляд вдаль (вдруг лишивший Толю зрачков). Но, едва зафиксировав мраморное двуединство, Маша ушла. Только и всего.
Нас, старых нешумных выпивох, они зазывали, чтобы подвернувшимся словом не ударить друг друга слишком больно – слишком хлестко и резко. Мне так казалось. Каким-то неведомым нам самим образом мы помогали им не сжигать все мосты. При нас их собственные слова прослушивались ими «со стороны». Возникал стереозвук (стереослышимость звука) за счет двух молчаливых пьяненьких отражателей.
Нет, они не зазывали нас к себе так уж явно. За Иванычем и за мной на улицу, разумеется, не выходили. И из-за штакетника нам не кричали, нас завидев. Но вроде как если уж вы, старые, топчетесь у калитки – так и быть, заходите. И мы топтались. Мы иногда долго там топтались.
Иваныч сам себе кашлянул. (Значило, что есть некая кривая мысль.) Притихшая пьянь, он обдумывает и с некоторым личным драматизмом решает – ждать хозяйского винца еще или уже выставить наконец на стол нашу бутылку. У нас – белая. Она у него в бездонном левом кармане. Я как ни ощупывал, как ни похлопывал со всех сторон – нет и нет. Немыслимые недра. Карман до щиколотки. Иваныч любит дать свой карман ощупать, охлопать и признать, что там ничего нет. Такой карман невольно уважаешь!
А я о Лидусе. (Это уже моя набежала мыслишка вкривь.) В ее имени мне слышится сюсюкающее и одновременно несуразное, с привокзальной вульгарностью. Лидуся мне нравится, а ее имя – нет. Житье-бытье на дачах (деревня) всех нас сильно опрощает. Хочется быть поближе к крапиве. Пусть бы Лида. Пусть бы Дуся.
Лидуся и я, мы в эту минуту почти рядом – в прямом соседстве. Сижу в саду у Сырцовых, а прямо перед глазами забор и сад Лидуси. (Я и стул себе так выбрал, когда садился в саду за стол. Стул и ракурс.) Лида-Лидуся Пескарева. Молодая. Бухгалтер. Моя новая «лунная» любовь. Как все бухгалтеры, водку не признает. Однако и за водку ничуть меня не бранила. Только подсмеивалась.
– Мог бы и Лидочке принести.
И я этак туповато (и запоздало) соглашался:
– Мог бы.
Вдруг (что-то вспомнил) моя рука со стаканом дрогнула, плеснув вином. (Хотел унять, удержать, а выплеснул еще больше.) Подтолкнул и вилку Петра Иваныча, с нанизанным уже помидором.
– Ну, ты! Криволапый! – взвился Иваныч.
Я и сам вдогон своему неловкому движению матюкнулся. (Маша, по счастью, вышла.) Стал матюкаться чаще и как-то свирепее. И по всякому пустяку. Споткнулся. Или уронил что-то… И тотчас великолепные и грязные словцо-два выпрыгивают сами собой! Возрастная брань, это понятно, но не потому, что с годами жизнь стала хуже. Не жизнь стала хуже – а я. Откуда-то из прошлого – из вековых завалов, из каких-то порушенных и уже истлевших в земле поселений, домов и хлевов (сгнили вместе с моими предками) – выскакивают, как из засады, эти дикие сгустки энергии! Залпы, оскорбляющие слух – но не сердце.
– Как не знать!.. Мы, к примеру, очень даже знаем. За НТВ мы с ходу проголосуем, – начинает вдруг снова Толя Сырцов. (Явно для Маши.)
Маша (она принесла вареной картошки) отвечает, как бы размышляя вслух:
– Но я, кажется, за… за единство голосовать буду.
Белые крупные картофелины под руками Маши исходят облаками пара.
– Я еще не совсем решила. За единство… – (Маша выкатывает картофелины ложкой на тарелки.) – Наверное, за единство.
А Толя Сырцов, наливая нам и себе еще по полстакана, продолжает:
– Да, конечно, единство… Скорей всего единство, а завтра, как зайдем, как только запремся в кабинку, листочек трясущейся ручонкой перед собой положим, оглянемся на все четыре стороны и… скоренько, скоренько за НТВ!
И снова Петр Иваныч удивлен и негромко опять за свое:
– НТВ?.. Что-то я, право слово, такой партии не знаю. Отстаю от жизни.
Он толкает меня в бок:
– Есть такая?
Я только пожимаю плечами.
Мы не вмешиваемся – мы, гости, несем им некий мир. Для чего-то же нас зовут. (Остальное не наше дело!) Толя Сырцов, этот попивающий ядовитый эгоцентрик, уже четыре месяца как потерял работу в оркестре. Торговал в киоске газетами. Теперь просто собирает бутылки. А Маша потеряла редакторство в музыкальном журнальчике, который вдруг издох. И в другом журнальчике тоже потеряла. Вот тогда-то некий ее родственник, двоюродный Саша, и подсмеялся над их неуменьем. «Сказать?.. Сказать, что твой Саша тогда мне сказал?»
В Толе клокочет обида. Толя несколько раз затевал сказать «до конца», но мы с Иванычем так и не узнали уж-жасной сей реплики. Нет-нет, он не скажет, потому что щадит Машу…
Что за жизнь! Он, Толя, сам себе противен! Он бы и вовсе ушел из этого бездарного мира, но куда ему уйти? Некуда. Сиди здесь и поплевывай в сторону дуба (там умывальник) – и еще подначивай в сторону Маши! Нет-нет, он не скажет!..
Но и Маша ему не прощает, тотчас переводя разговор на развеселое пьянство на стороне, – да, да, красиво так погуляли! Да, да, позавчера! Когда мальчик Толик забыл где-то триста рублей и заодно потерял зубик в ночной драке. Верхний слева. Зато теперь он куда больше похож на эту свою блядь, кривозубую Гальку…
Я допиваю стакан и передергиваю плечами: у-уух!
Запущенные, отсыревшие полдачи, которые Маша и Толя никак не могут на лето кому-нибудь сдать, текущая крыша, немытая Галька, двоюродный Саша, двоюродный Паша, русские, евреи… вы нас… мы вас… Петр Иваныч и я слушали в охотку, пили винишко и знай похмыкивали. Это интересно, когда русские и евреи кроют друг друга открыто – без оглядки. С любовью, но без оглядки. Есть что послушать!
И у него, и у нее уже повторный брак. Уже знали, как терять. Так что держатся они до последнего. И однако она никак не умеет стать на сторону его интересов. И однако он – уже с утра недобр, с утра усталый, – и с красными глазищами! Скорей бы полстакана. Скорей бы усесться в саду и язвить… Чего не посвистишь? Или все высвистел? – хотелось спросить красивого и пьяненького озленного музыканта.
– Сидите, сидите, Петр Петрович, – удерживает меня Маша. – Доедайте! Куда это все со стола девать!
Маша как раз выставила нам еще кой-какой колбаски.
И Толя тоже:
– Сидите. Мы на гостях пока что не экономим.
– Да какие мы гости. Вечер уже!
Маша (мне) с улыбкой:
– Луна какая высокая, а? – И подмигивает. В поселке знают, что я люблю побродить лунной ночью.
Петр Иваныч, хороший гость, все-таки остается (допивать нашу бутылку), а мне хватило, мне пора.
В том-то и дело. Луна вовсю карабкается на небо. Меня уже забирает. Какие-то минуты я еще ерзаю на стуле, вроде как сейчас выпью белой и закушу. А затем, забыв поблагодарить хозяев, стремительно ухожу, почти убегаю – вдруг выскочив за калитку. (Где меня ждет мой уходящий поезд. Этот разлившийся лунный свет.)
Лида совсем томная:
– Знаешь. Я что-то наскучала. Ну и вообще… Давай сегодня помедленнее. Как сможешь помедленнее. Ладно?
– Я разве тороплюсь?
– Знаю, знаю. Но все равно… К дождю, что ли.
Женщина ближе к ночи всегда с какой-то новизной. (День в этом смысле скучнее.) Женщина обновляется то в жесте, то в слове, то в нечаянном желании. При том, что ночная обмолвка вовсе не ключ к каким-то скрытым ее обстоятельствам, просто живая женщина – как вода, волна за волной!
– Так? – спросил-сказал.
– Так-так. Хорошо… – сказала-похвалила.
Ее поощрение, это я сразу чувствовал. Ее молодость. Ее легкую усмешку.
– Так-так, – еще и еще похваливала она неспешный мой ритм.
Лишь отчасти мешал телевизор, там шли, кажется, уже последние предвыборные судороги. Но ведь негромко. (С убавленным звуком.) Да пусть его!.. Телевизор не мешает и не лишает нас запараллеленного удовольствия. Это известно. Как не мешает, скажем, плывущий пейзаж за чистеньким вагонным окном.
Лидуся меня потянула этак за плечо. И еще раз потянула. Той же рабочей рукой, что обнимала.
– Плечо чуть прими, – попросила непонятливого.
– Зачем? Хочешь видеть экран?
Да, она хотела видеть, хотела совмещать. У нее это получалось мило и просто. И даже честно. Лишало наши отношения напряженности. И завышенных, скажем, друг от друга ожиданий.
Отодвинув плечо, я еще сколько мог замедлил себя.
– Так-так. Хорошо, – одобрила.
Придерживаясь нарочитой ее сегодня медлительности, я испытывал, если честно, столь же медлительное удовольствие. Но старался. Неяркая радость мало-помалу обернулась неожиданной картинкой прошлого – когда-то давным-давно я (молодой) не мог выбрать направление в переходах метро. Метался туда-сюда между разделенными станциями. Между ветками – красной и синей. С ума сойти! Точь-в-точь, уверен, выбирает по жизни теперь она – мечется меж неизвестными ей станциями. Забавно, если поколения (мы с Лидусей) разнятся не временем, а лишь меняющейся суетой. Разнятся не наши молодости – разнятся лишь некие станции метро, из которых ни ей, ни мне уже не выбрать.
Пусть, пусть телевизор! Экранная голубизна в темноте – это наша свеча конца-начала века. Горела на столе. Ненавязчиво горела. Мы, впрочем, тоже ведь заняты самими собой, и что нам шумящий Жириновский… что нам Явлинский… Зюганов… Медведи… ОВРаги…
А меж тем дело у них, у спорящих, было всерьез. Так называемый «круглый стол», когда выступают сначала скучновато и по кругу, а потом выясняют отношения кратко и вразнобой. Кто с кем. Кто за кем. И кто – кого. Смещаясь корпусом (но не разрывая наших с Лидой медлительных объятий), я этак меланхолично потянулся к ним рукой.
Дотянувшись кончиками пальцев, щелк! – я вырубил спорщиков всех разом. Не чтобы совсем темно. А чтобы совсем тихо.
– Зря, – говорит Лида.
Ничуть не зря. За окном-то луна.
– Понимаешь, – улыбнулась. – Я загадала. На ком ты кончишь, за того проголосую.
А лунный свет так и лился! Лил себя. (Глаза охотно свыкались с колдовским сиянием.) И тишина.
Мы оба помолчали. Медленно так, слаженно трудились – уже счастливо и уже легко, как на втором дыхании. Как с горки идти.
– Зря выключил. Чем тебе мешали?
– Извини.
– Я не колеблясь отдала бы свой голос.
Она красиво это сказала. Тонко и точно копируя чью-то знакомую интонацию с экрана. На что я, душой добр, подумал – ладно! Пусть. (Не убудет же нас с ней от этой необходимой народу круговой беседы.) И потянулся опять к ящику – привстал.
Лидуся, угадав, тоже потянулась туда же и заскользила, гибко смещаясь молодым телом вместе со мной. Я хочу сказать, что, привстав, мы очень согласно держались вместе. А наново включив телевизор, согласно же сместились к постели и проделали путь назад. Все удачно.
И опять лежали в комнатной голубизне. (Вот только звук я не восстановил. Ей, она шепнула, хватит картинки.)
А они на картинке тоже времени не теряли: трудились! Они убеждали каждый каждого в своей правоте. Но, конечно, особенно яро они убеждали всех нас – напрямую с экрана, – мелькая там и промелькивая просветленными лицами – без единого, впрочем, звука и слова. Ах, как напористо, как зримо сменяли друг друга! И все же я не уловил, как там у них и у нас к концу вышло.
Меня отвлекло в сторону. В голубизне комнаты (и к экрану спиной) я напридумывал (помню) в эти минуты странную лунно-телевизионную реальность.
Вот какую: у нас здесь сложился свой очень изысканный «круглый стол». Я вникал – я отслеживал взгляды: этакую вязь четырех взаимно сплетенных и потаенных переглядываний (или даже подглядываний). Это был наш интим:
экран (знаменитыми лицами) уставился и, безусловно, смотрел (в обход моей спины) на нагую Лиду —
нагая Лидуся смотрела в основном на меня (на мое медлительно подвижное плечо) —