Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Пейзаж с наводнением - Иосиф Александрович Бродский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

СТАСИМ 4Строфа 1 «Дети обречены, и спать идут раньше взрослых». «Того, что спешит под парусом, не обогнать на веслах». «И темный ужас, как море, захлестывающее остров, детей поглощает первых». «Как следует зная дело, зло разрушает душу, но начинает с тела». «И дети обречены». «Да, для детей стемнело». Антистрофа 1 «Но и невесте новой, идти под венец готовой, тешиться, знать, недолго подаренною обновой». «Золотом Персефоны вышитою панёвой!» «От свадебного подарка ей станет внезапно жарко». «И страшным пламенем после вспыхнет все платье ярко!» «Не отличит жених суженой от огарка». Строфа 2 «Ты, горе-жених, ты не видишь, что ли малых детей своих лютой доли?» «Занесенной над ними руки твоей бывшей дроли?» «Не сам ли ты, ею, поди, пресытясь, поджигаешь платье новой невесты, витязь?» «Ослеп ты, что ли, Язон, что судьбы не видишь?» Антистрофа 2 «А я плачу вместе с тобой, Медея, детоубийца! Сердце твое, лютея, страшную казнь готовит для прелюбодея». «Забыл он о данном тебе и бессмертным слове». «Мечтает о царском ложе, о царском крове». «Пусть знает, что брачного ложа нет без крови!» СТАСИМ 5Строфа 1 «О, тянущийся, как рука, к Элладе издалека луч Гелиоса! Останови руку, еще в крови детской не обагренную! Нет ничего лютей, чем убийство детей. Будь для них обороною от материнской тьмы! Безумье — черней тюрьмы. Безумьем поражена, отвергнутая жена в темницу погружена». Антистрофа 1 «Зачем страдала, зачем рожала? За море с ними зачем бежала? Чтоб стали добычей твово кинжала? Эриния бешеная! Страшила! Мало, что царский дом сокрушила? Что царя с царевною порешила? Мало! Ты метишь в разряд чудовищ! И новый ужас уже готовишь: детей своих в ихней крови ты топишь! Хозяйкою входишь ты в чертоги смерти. Неоткуда ждать подмоги. И молчат растерянно наши боги». Строфа 2 «О, среди бела дня наступает полночь!» «Что творишь, преступница, или себя не помнишь?» «О горе! Дети кричат, зовут на помощь». «Бежим к ней в покои! И быстро, быстро! Авось, остановим смертоубийство…» «О горе! Дети кричат от боли!» «Я слышу «ой-ой»». «А я — «не надо!»» «Из камня ты или железа, что ли, что собственное умерщвляешь чадо?» Антистрофа 2 «Помню, в детской колыбели я лежала, бабки пели. Пели песенку про Ино. Погубила Ино сына. Но потом сошла с ума, в море бросилась сама. Море билось, море выло. Пятна крови с Ино смыло. Сыну с матерью приют, волны моря в берег бьют. И привычный моря шум успокаивает ум, подражая колыбельной. Ужас, ужас ты предельный! Ты у женщины в крови, ужас, ужас — плод любви». Хор: (покидая орхестру вслед за Язоном) «Никто никогда не знает, что боги готовят смертным Они способны на всё: и одарить несметным, и отобрать последнее, точно за неуплату, оставив нам только разум, чтоб ощущать утрату. Многоязыки боги, но с ними не договориться. Не подступиться к ним, и от них не скрыться: боги не различают между дурными снами и нестерпимой явью. И связываются с нами». 1994–1995

Театральное

С.Юрскому

«Кто там стоит под городской стеной?» «И одет не по-нашему: в шерстяной костюм!» «И стоит то передом, то спиной». «Зачем он пришел сюда? Еще один лишний рот!» «Чего он стучит у городских ворот?» «Мы ему не понравимся». «И наоборот». «Пускай он отдаст свой меч!» «И еще — ножны!» «Он у нас не найдет приюта или жены!» «Он нам не нужен». «И мы ему не нужны». «Выглядит молодо». «Но голова седа». «Пускай сам расскажет, как он попал сюда!» «Наверно, кого-то зарезал и прячется от суда». «Это написано у него на лбу!» «Судьба выбирает нас, а не мы судьбу». «Ага! И он хочет въехать в рай на чужом горбу!» «Ну, ты сказал! Мы, что ли, будем рай?» «А что: мне нравится мой сарай». «Эй, стражник! Не отпирай!» «Ясно, что это не грек, не перс». «Выглядит странно: ни бороды, ни пейс». «Как ты думаешь, кто он?» «Я в этих делах не спец». «Но если странник в пыли дорог пытается переступить порог, обычай велит впустить его. Вдруг этот странник — бог?» «Или пророк?» «Или еще — герой». «Вокруг изобилие всех этих Фив и Трой». «Так что — открывать ворота?» «Открой!» «Открой!» «Входи и скажи, как тебя зовут, откуда ты и как оказался тут? Говори. Люди ждут». «Увы, нарушивший ваш покой, тот, кого вы трогаете рукой,  не знает, кто он такой. Я не знаю, кто я, где моя родня. И даже местоимение для меня — лишнее. Как число для дня. И мне часто кажется: я — никто, вода, текущая в решето. Особенно, когда на меня смотрят сто глаз. Но и когда один — тоже. Пускай вас мой габардин не смущает: теперь и простолюдин так одевается. В руке у меня не меч, но зонт, чтоб голову уберечь, если льет и когда начинает печь. Не думайте, что я для вас таю опасность, скрывая от вас свою биографию. Я — просто буква, стоящая после Ю на краю алфавита, как бард сказал. И я бы вам с радостью показал, откуда я взялся. Но там чернеет зал, пугающий глубиной и тьмой. Для меня он не связывается с «домой». Обычно я двигаюсь по прямой, имея какую-то вещь в виду. Но должен признать, к своему стыду: я не знаю, куда я иду. Думаю, что иду в Царство Теней. Иногда — скользя, спотыкаясь. Но такова стезя. Иначе определить нельзя направление. В конце концов, запрети думать себе об этом, держи себя взаперти — движешься в ту же сторону. Ваш город был по пути. И я постучал в ворота». «Да он больной!» «Потеет!» «И аппетит — тройной!» «Видно, персы собрались на нас войной…» «Или — римляне». «Да, и он — их шпион». «Вот-вот, приютишь его у себя, а он потом приведет сюда легион и нас уничтожат». «О городе, где стоит даже у статуй, смешно утверждать, будто он стоит по дороге в Аид!» «Докажем ему, что он неправ!» «Наш город — великих традиций сплав!» «Колыбель многих прав!» «Пусть знает, что заблудился, безглазый крот!» «А если он шпион и врёт?» «Пусть знает, где он умрет». «Эй, стража! Эй — как тебя? — эдил! Поставьте к воротам еще сто мудил, чтоб никто из города не выходил!» «Где наш историк?» «Нажрался с утра и спит». «Найдите его вонючий скит. Скажите: нам нужен гид. И быстро!» «Ведут уже!» «Ну, старик, покажешь вот этому, как велик наш город, идет?» «Ик-ик. Ик-ик. В глазах у меня — петит. Я как на балконе без кариатид. Ох, как мутит меня! Как мутит. Ты, что ли, странник? Наверно, ты. У тебя неправильные черты. В нашем городе главное не глаза, а рты. Пошли. Покажу тебе, что тут есть. Вообще-то город наш — не бог весть… Ой, сейчас меня вырвет. Ой, я хочу присесть… Смотри: направо — наш древний храм. Налево — театр для античных драм. А здесь мы держим рабов, лопаты и прочий хлам. За этим классическим портиком — наш Сенат. Мы здесь помешались от колоннад из мрамора, с ультрамарином над. А это — наш Форум, где иногда мычат — от слова «мы» — стада «да» или «нет». Но обычно «да». Во всяком случае, государь у нас тот же самый, что был здесь встарь. И тоже из мрамора. Только в глазах — янтарь. Ничто здесь не изменилось с той поры, как объявлен был золотой век, и история на постой расположилась у нас. Люди живут, кормя историю. А другой продукции, окромя истории, не выпускается. Мы пользуемся тремя идеями. Первая: лучше дом, чем поле. Вторая: пастись гуртом приятно. И третья: неважно, что произойдет потом. А это — наш древний Форум… Что? Говоришь, уже проходили. С тобою быть нужно настороже. Говоришь, тебе нравится буква «ж»? Что ж, это красивая буква нашего языка. Она издали смахивает на жука и гипнотизирует мужика. А прямо — старинный наш Колизей. Но христиане со львами сданы в музей. Хочешь, зайдем повидать друзей? Это — напротив. Все, что пришло, увы, из джунглей или из головы, как христиане или как те же львы, является будущим. А ему место в музее. Скорей всего, потому что история никому ничего, естественно, не должна. Так баба, даже обворожена и даже если дала — все-таки не жена. Улавливаешь, куда ты попал, дружок? В этой вазе — народы, стертые в порошок. А дальше — библиотека; но ей поджог не грозит. Трудно поджечь ледник. Я недавно туда проник: книги стоят, но их не раскрыть. У книг, стоящих нетронутыми века, развивается мраморность, и рука опускается или делает жест «пока». Видишь ту башню? Ее наклон… Чего, говоришь, отлить? Вон, у тех колонн. В них спрятана, свернутая в рулон, география. Чего, говоришь, мотня?  Да, прямо на улице. Ну и что ж, что средь бела дня? На кого я работаю? А если ты без меня заблудишься? Ох-хо-хо, ничего струя! Как у мерина! Или — его шлея. И, в принципе, это — тоже побег. Но я — я не продам тебя. Пусть носы поморщат над ней наши псы. Поссы.  Где в нашем городе, говоришь, часы? Чтоб видеть время со стороны? У нас для этого нет стены. Часы были, странник, изобретены после истории. Отсюда — взгляни — видней та наклонная башня. Поскольку в ней — тюрьма, время дня и движенье дней определяют у нас углом ее и сидящих в ней поделом наклона к земле, а не над столом висящими ходиками. Звон оков — те же куранты. И сумма чужих сроков — наш календарь. И наш Ареопаг таков, что даст скорей тебе по рогам, чем пустит гулять тебя по лугам Прозерпины… Что там за шум и гам?» «Это мы! Сейчас мы — Ареопаг! Мы все видели! И вот отчет собак: в нем — анализ мочи. У него — трипак! Он должен быть изолирован!» «Там умерщвляют плоть!» «Да, и не только крайнюю». «Чтоб прекратил пороть ахинею!» «И я говорю: не порть нашу историю!» «Да, такой горазд испортить ее!» «Даром что коренаст, а член у него…» «Испортить? История ему даст сама!» «Поэтому — приговор: Учитывая его прибор, в башню. Пожизненно. Подпись: хор». «За что? Что я сделал? Я не бандит, никого не ограбил. Куда глядит Зевс? Не перебрал в кредит, а что до моей мочи, может, у вас трава с триппером…» «Не кричи». «Да, не качай права!» «Эй, стража! Тащи ключи и кандалы!» «Сперва выясним, есть ли место?» «Чего там, есть!» «Как не быть!» «Еще один должен влезть!» «Сесть не значит буквально «сесть», можно и стоя». «Хоть на одной ноге!» «Как цапля или сосна в тайге». «Да, мы читали!» «Тащи его, э-ге-ге!..» «Поволокли… Люди вообще дерьмо. В массе — особенно. Что есть главный закон тюрьмо — динамики. Видя себя в трюмо, еще сомневаешься: дескать, стекло, но врет. Однако, скапливаясь в народ, ясно: чем дальше в лес, тем всё больше в рот. Что сказать вам под занавес. Что, увы, наш город не исключение. Таковы все города. Да взять хоть вас. Вот вы смотрите это из будущего. И для вас это — трагедия и сюжет для ваз: сценка, где человек увяз в истории. Или, разрыв бугор, так кость разглядывают в упор. Но в настоящей трагедии гибнет хор, а не только герой. Вообще герой отступает в трагедии на второй план. Не пчела, а рой главное! Не иголка — стог! Дерево, а не его листок. Не солнце, если на то пошло, а вообще восток, и т. п. Трагедия — просто дань настоящего прошлому. Когда, тыча — «Глянь!» — сидящая в зале дрянь созерцает дрянь на сцене. Это — почти пейзаж времени! И дело доходит аж до овации. Учитывая наш стаж, это естественно. Как и то, что какой-то тип, из ваших, полез, издавая скрип, из партера на сцену, где тотчас влип в историю. Так сказать, вжился в роль. Но он — единица. А единица — ноль, и боль единицы для нас не боль массы. Это одно само по себе поможет стереть клеймо трагедии с нашего города. В общем, мы все дерьмо, вы — особенно. Ибо театр — храм искусства. Однако по ходу драм наши не перебегают к вам, ваши к нам — то и дело, вмешиваясь в сюжет. Аполлон был этим не раз задет. Узилище, по существу, ответ на жажду будущего пролезть в историю, употребляя лесть, облекаясь то в жесть, то в Благую Весть, то в габардин, то в тряпье идей. Но история — мрамор и никаких гвоздей! Не пройдет! Как этот ваш прохиндей! И вам, чтобы его спасти, пришлось бы забраться на сцену и разнести историю в щепки. Эй, стража! Закрой ворота и опусти занавес». 1994–1995

Храм Мельпомены

Поднимается занавес: на сцене, увы, дуэль. На секунданте — коричневая шинель. И кто-то падает в снег, говоря «Ужель». Но никто не попадает в цель. Она сидит у окна, завернувшись в шаль. Пока существует взгляд, существует даль. Всю комнату заполонил рояль. Входит доктор и говорит: «Как жаль…» Метель за окном похожа на вермишель. Холодно, и задувает в щель. Неподвижное тело. Неприбранная постель. Она трясет его за плечи с криком: «Мишель! Мишель, проснитесь! Прошло двести лет! Не столь важно даже, что двести! Важно, что ваша роль сыграна! Костюмы изгрызла моль!» Мишель улыбается и, превозмогая боль, рукою делает к публике, как бы прося взаймы: «Если бы не театр, никто бы не знал, что мы существовали! И наоборот!» Из тьмы зала в ответ раздается сдержанное «хмы-хмы». Март 1994

Приглашение к путешествию

Сначала разбей стекло с помощью кирпича. Из кухни пройдешь в столовую (помни: там две ступеньки). Смахни с рояля Бетховена и Петра Ильича, отвинти третью ножку и обнаружишь деньги. Не сворачивай в спальню, не потроши комод, не то начнешь онанировать. В спальне и в гардеробе пахнет духами; но, кроме тряпок от Диора, нет ничего, что бы толкнуть в Европе. Спустя два часа, когда объявляют рейс, не дергайся; потянись и подави зевоту. В любой толпе пассажиров, как правило, есть еврей с пейсами и с детьми: примкни к его хороводу. Наутро, когда Зизи распахивает жалюзи, сообщая, что Лувр закрыт, вцепись в ее мокрый волос, ткни глупой мордой в подушку и, прорычав «Грызи», сделай с ней то, от чего у певицы садится голос. 1992

«О если бы птицы пели и облака скучали…»

О если бы птицы пели и облака скучали, и око могло различать, становясь синей, звонкую трель преследуя, дверь с ключами и тех, кого больше нету нигде, за ней. А так — меняются комнаты, кресла, стулья. И всюду по стенам то в рамке, то так — цветы. И если бывает на свете пчела без улья с лишней пыльцой на лапках, то это ты. О если б прозрачные вещи в густой лазури умели свою незримость держать в узде и скопом однажды сгуститься — в звезду, в слезу ли — в другом конце стратосферы, потом — везде. Но, видимо, воздух — только сырье для кружев, распятых на пяльцах в парке, где пасся царь. И статуи стынут, хотя на дворе — бесстужев, казненный потом декабрист, и настал январь. Весна 1994

MCMXCIV

Глупое время: и нечего, и не у кого украсть. Легионеры с пустыми руками возвращаются из походов. Сивиллы путают прошлое с будущим, как деревья. И актеры, которым больше не аплодируют, забывают великие реплики. Впрочем, забвенье — мать классики. Когда-нибудь эти годы будут восприниматься как мраморная плита с сетью прожилок — водопровод, маршруты сборщика податей, душные катакомбы, чья-то нитка, ведущая в лабиринт, и т. д. и т. п. — с пучком дрока, торчащим из трещины посередине. А это было эпохой скуки и нищеты, когда нечего было украсть, тем паче купить, ни тем более преподнести в подарок. Цезарь был ни при чем, страдая сильнее прочих от отсутствия роскоши. Нельзя упрекнуть и звезды, ибо низкая облачность снимает с планет ответственность перед обжитой местностью: отсутствие не влияет на присутствие. Мраморная плита начинается именно с этого, поскольку односторонность — враг перспективы. Возможно, просто у вещей быстрее, чем у людей, пропало желание размножаться. 1994

Из У.Х.Одена

(перевод с английского) Часы останови, забудь про телефон И бобику дай кость, чтобы не тявкал он. Накрой чехлом рояль; под барабана дробь И всхлипыванья пусть теперь выносят гроб. Пускай аэроплан, свой объясняя вой, Начертит в небесах «Он мертв» над головой, И лебедь в бабочку из крепа спрячет грусть, Регулировщики — в перчатках черных пусть. Он был мой Север, Юг, мой Запад, мой Восток, Мой шестидневный труд, мой выходной восторг, Слова и их мотив, местоимений сплав. Любви, считал я, нет конца. Я был не прав. Созвездья погаси и больше не смотри Вверх. Упакуй луну и солнце разбери, Слей в чашку океан, лес чисто подмети. Отныне ничего в них больше не найти. 1994

«Мы жили в городе цвета окаменевшей водки…»

Мы жили в городе цвета окаменевшей водки. Электричество поступало издалека, с болот, и квартира казалась по вечерам перепачканной торфом и искусанной комарами. Одежда была неуклюжей, что выдавало близость Арктики. В том конце коридора дребезжал телефон, с трудом оживая после недавно кончившейся войны. Три рубля украшали летчики и шахтеры. Я не знал, что когда-нибудь этого больше уже не будет. Эмалированные кастрюли кухни внушали уверенность в завтрашнем дне, упрямо превращаясь во сне в головные уборы либо в торжество Циолковского. Автомобили тоже катились в сторону будущего и были черными, серыми, а иногда (такси) даже светло-коричневыми. Странно и неприятно думать, что даже железо не знает своей судьбы и что жизнь была прожита ради апофеоза фирмы Кодак, поверившей в отпечатки и выбрасывающей негативы. Райские птицы поют, не нуждаясь в упругой ветке. 1994

В разгар холодной войны

Кто там сидит у окна на зеленом стуле? Платье его в беспорядке, и в мыслях — сажа. В глазах цвета бесцельной пули — готовность к любой перемене в судьбе пейзажа. Всюду — жертвы барометра. Не дожидаясь залпа, царства рушатся сами, красное на исходе. Мы все теперь за границей, и если завтра война, я куплю бескозырку, чтоб не служить в пехоте. Мы знаем, что мы на севере. За полночь гроздь рябины озаряет наличник осиротевшей дачи. И пусть вы — трижды Гирей, но лицо рабыни, взявшись ее покрыть, не разглядеть иначе. И постоянно накрапывает, точно природа мозгу хочет что-то сообщить; но, чтоб не портить крови, шепчет на местном наречьи. А ежели это — Морзе, кто его расшифрует, если не шифер кровли? 1994

Византийское

Поезд из пункта А, льющийся из трубы туннеля, впадает с гудением в раскинувшееся широко, в котором морщины сбежались, оставив лбы, а те кучевой толпой сбились в чалму пророка. Ты встретишь меня на станции, расталкивая тела, и карий местного мусора примет меня за дачника. Но даже луна не узнает, какие у нас дела, заглядывая в окно, точно в конец задачника. Мы — на раскопках грядущего, бьющего здесь ключом, то есть жизни без нас, уже вывозимой за море вследствие потной морзянки и семафора в чем мать родила, на память о битом мраморе. И ежели нас в толпе, тысячу лет спустя, окликнет ихний дозор, узнав нас по плоскостопию, мы прикинемся мертвыми, под каблуком хрустя: подлиннику пустоты предпочитая копию. 1994

Робинзонада

Новое небо за тридевятью земель. Младенцы визжат, чтоб привлечь вниманье аиста. Старики прячут голову под крыло, как страусы, упираясь при этом клювом не в перья, но в собственные подмышки. Можно ослепнуть от избытка ультрамарина, незнакомого с парусом. Увертливые пироги подобны сильно обглоданной — стесанной до икры! — рыбе. Гребцы торчат из них, выдавая тайну движения. Жертва кораблекрушенья, за двадцать лет я достаточно обжил этот остров (возможно, впрочем, что — континент), и губы сами шевелятся, как при чтеньи, произнося «тропическая растительность, тропическая растительность». Скорей всего, это — бриз; во второй половине дня особенно. То есть, когда уже остекленевший взор больше не отличает оттиска собственной пятки в песке от пятки Пятницы. Это и есть начало письменности. Или — ее конец. Особенно с точки зрения вечернего океана. 1994

В следующий век

Постепенно действительность превращается в недействительность. Ты прочтешь эти буквы, оставшиеся от пера, и еще упрекнешь, как муравья — кора за его медлительность. Помни, что люди съезжают с квартиры только когда возник повод: квартплата подпрыгнула, подпали под сокращение; просто будущему требуется помещение без них. С другой стороны, взять созвездия. Как выразился бы судья, поскольку для них скорость света — бедствие, присутствие их суть отсутствие, и бытие — лишь следствие небытия. Так, с годами, улики становятся важней преступленья, дни — интересней, чем жизнь; так знаками препинания заменяется голос. Хотя от тебя не дождешься ни телескопа, ни воспоминания. 1994

«После нас, разумеется, не потоп…»

После нас, разумеется, не потоп, но и не засуха. Скорей всего, климат в царстве справедливости будет носить характер умеренного, с четырьмя временами года, чтоб холерик, сангвиник, флегматик и меланхолик правили поочередно: на протяженьи трех месяцев каждый. С точки зрения энциклопедии, это — немало. Хотя, бесспорно, переменная облачность, капризы температуры могут смутить реформатора. Но бог торговли только радуется спросу на шерстяные вещи, английские зонтики, драповое пальто. Его злейшие недруги — штопаные носки и перелицованные жакеты. Казалось бы, дождь в окне поощряет именно этот подход к пейзажу и к материи в целом: как более экономный. Вот почему в конституции отсутствует слово «дождь». В ней вообще ни разу не говорится ни о барометре, ни о тех, кто, сгорбясь за полночь на табуретке, с клубком вигони, как обнаженный Алкивиад, коротают часы, листая страницы журнала мод в предбаннике Золотого Века. 1994

Из Альберта Эйнштейна

Петру Вайлю

Вчера наступило завтра, в три часа пополудни. Сегодня уже «никогда», будущее вообще. То, чего больше нет, предпочитает будни с отсыревшей газетой и без яйца в борще. Стоит сказать «Иванов», как другая эра сразу же тут как тут, вместо минувших лет. Так солдаты в траншее поверх бруствера смотрят туда, где их больше нет. Там — эпидемия насморка, так как цветы не пахнут, и ропот листвы настойчив, как доводы дурачья, и город типа доски для черно-белых шахмат, где побеждают желтые, выглядит как ничья. Так смеркается раньше от лампочки в коридоре, и горную цепь настораживает сворачиваемый вигвам, и, чтоб никуда не ломиться за полночь на позоре, звезды, не зажигаясь, в полдень стучатся к вам. 1994

«В воздухе — сильный мороз и хвоя…»

Е. Леонской

В воздухе — сильный мороз и хвоя. Наденем ватное и меховое. Чтоб маяться в наших сугробах с торбой — лучше олень, чем верблюд двугорбый. На севере если и верят в Бога, то как в коменданта того острога, где всем нам вроде бока намяло, но только и слышно, что дали мало. На юге, где в редкость осадок белый, верят в Христа, так как сам он — беглый: родился в пустыне, песок-солома, и умер тоже, слыхать, не дома. Помянем нынче вином и хлебом жизнь, прожитую под открытым небом, чтоб в нем и потом избежать ареста земли — поскольку там больше места. Декабрь 1994

«Клоуны разрушают цирк. Слоны убежали в Индию…»

Клоуны разрушают цирк. Слоны убежали в Индию, тигры торгуют на улице полосами и обручами, под прохудившимся куполом, точно в шкафу, с трапеции свешивается, извиваясь, фрак разочарованного иллюзиониста, и лошадки, скинув попоны, позируют для портрета двигателя. На арене, утопая в опилках, клоуны что есть мочи размахивают кувалдами и разрушают цирк. Публики либо нет, либо не аплодирует. Только вышколенная болонка тявкает непрерывно, чувствуя, что приближается к сахару: что вот-вот получится одна тысяча девятьсот девяносто пять. 1995, Нью-Йорк

«Осень — хорошее время, если вы не ботаник…»

Л. С.

Осень — хорошее время, если вы не ботаник, если ботвинник паркета ищет ничью ботинок: у тротуара явно ее оттенок, а дальше — деревья как руки, оставшиеся от денег. В небе без птиц легко угадать победу собственных слов типа «прости», «не буду», точно считавшееся чувством вины и модой на темно-серое стало в конце погодой. Все станет лучше, когда мелкий дождь зарядит, потому что больше уже ничего не будет, и еще позавидуют многие, сил избытком пьяные, воспоминаньям и бывшим душевным пыткам. Остановись, мгновенье, когда замирает рыба в озерах, когда достает природа из гардероба со вздохом мятую вещь и обводит оком место, побитое молью, со штопкой окон. 1995

Посвящается Пиранези

Не то — лунный кратер, не то — колизей; не то — где-то в горах. И человек в пальто беседует с человеком, сжимающим в пальцах посох. Неподалеку собачка ищет пожрать в отбросах. Не важно, о чем они говорят. Видать, о возвышенном; о таких предметах, как благодать и стремление к истине. Об этом неодолимом чувстве вполне естественно беседовать с пилигримом. Скалы — или остатки былых колонн — покрыты дикой растительностью. И наклон головы пилигрима свидетельствует об известной примиренности — с миром вообще и с местной фауной в частности. «Да», говорит его поза, «мне все равно, если колется. Ничего страшного в этом нет. Колкость — одно из многих свойств, присущих поверхности. Взять хоть четвероногих: их она не смущает; и нас не должна, зане ног у нас вдвое меньше. Может быть, на Луне все обстоит иначе. Но здесь, где обычно с прошлым смешано настоящее, колкость дает подошвам — и босиком особенно — почувствовать, так сказать, разницу. В принципе, осязать можно лишь настоящее — естественно, приспособив к этому эпидерму. И отрицаю обувь». Все-таки, это — в горах. Или же — посреди древних руин. И руки, скрещенные на груди того, что в пальто, подчеркивают, насколько он неподвижен. «Да», гласит его поза, «в принципе, кровли хижин смахивают силуэтом на очертанья гор. Это, конечно, не к чести хижин и не в укор горным вершинам, но подтверждает склонность природы к простой геометрии. То есть, освоив конус, она чуть-чуть увлеклась. И горы издалека схожи с крестьянским жилищем, с хижиной батрака вблизи. Не нужно быть сильно пьяным, чтоб обнаружить сходство временного с постоянным и настоящего с прошлым. Тем более — при ходьбе. И если вы — пилигрим, вы знаете, что судьбе угодней, чтоб человек себя полагал слугою оставшегося за спиной, чем гравия под ногою и марева впереди. Марево впереди представляется будущим и говорит «иди ко мне». Но по мере вашего к мареву приближенья оно обретает, редея, знакомое выраженье прошлого: те же склоны, те же пучки травы. Поэтому я обут». «Но так и возникли вы, — не соглашается с ним пилигрим. — Забавно, что вы так выражаетесь. Ибо совсем недавно вы были лишь точкой в мареве, потом разрослись в пятно». «Ах, мы всего лишь два прошлых. Два прошлых дают одно настоящее. И это, замечу, в лучшем случае. В худшем — мы не получим даже и этого. В худшем случае, карандаш или игла художника изобразят пейзаж без нас. Очарованный дымкой, далью, глаз художника вправе вообще пренебречь деталью — то есть моим и вашим существованьем. Мы — то, в чем пейзаж не нуждается как в пирогах кумы. Ни в настоящем, ни в будущем. Тем более — в их гибриде. Видите ли, пейзаж есть прошлое в чистом виде, лишившееся обладателя. Когда оно — просто цвет вещи на расстояньи; ее ответ на привычку пространства распоряжаться телом по-своему. И поэтому прошлое может быть черно-белым, коричневым, темно-зеленым. Вот почему порой художник оказывается заворожен горой или, скажем, развалинами. И надо отдать Джованни должное, ибо Джованни внимателен к мелкой рвани вроде нас, созерцая то Альпы, то древний Рим». «Вы, значит, возникли из прошлого?» — волнуется пилигрим. Но собеседник умолк, разглядывая устало собачку, которая все-таки что-то себе достала поужинать в груде мусора и вот-вот взвизгнет от счастья, что и она живет. «Да нет, — наконец он роняет. — Мы здесь просто так, гуляем». И тут пейзаж оглашается заливистым сучьим лаем. 1993–1995

Выступление в Сорбонне

Изучать философию следует, в лучшем случае, после пятидесяти. Выстраивать модель общества — и подавно. Сначала следует научиться готовить суп, жарить — пусть не ловить — рыбу, делать приличный кофе. В противном случае, нравственные законы пахнут отцовским ремнем или же переводом с немецкого. Сначала нужно научиться терять, нежели приобретать, ненавидеть себя более, чем тирана, годами выкладывать за комнату половину ничтожного жалованья — прежде, чем рассуждать о торжестве справедливости. Которое наступает всегда с опозданием минимум в четверть века. Изучать труд философа следует через призму опыта либо — в очках (что примерно одно и то же), когда буквы сливаются и когда голая баба на смятой подстилке снова дл вас фотография или же репродукция с картины художника. Истинная любовь к мудрости не настаивает на взаимности и оборачивается не браком в виде изданного в Геттингене кирпича, но безразличием к самому себе, краской стыда, иногда — элегией. (Где-то звенит трамвай, глаза слипаются, солдаты возвращаются с песнями из борделя, дождь — единственное, что напоминает Гегеля.) Истина заключается в том, что истины не существует. Это не освобождает от ответственности, но ровно наоборот: этика — тот же вакуум, заполняемый человеческим поведением, практически постоянно; тот же, если угодно, космос. И боги любят добро не за его глаза, но потому что, не будь добра, они бы не существовали. И они, в свою очередь, заполняют вакуум. И может быть, даже более систематически, нежели мы: ибо на нас нельзя рассчитывать. Хотя нас гораздо больше, чем когда бы то ни было, мы — не в Греции: нас губит низкая облачность и, как сказано выше, дождь. Изучать философию нужно, когда философия вам не нужна. Когда вы догадываетесь, что стулья в вашей гостиной и Млечный Путь связаны между собою, и более тесным образом, чем причины и следствия, чем вы сами с вашими родственниками. И что общее у созвездий со стульями — бесчувственность, бесчеловечность. Это роднит сильней, нежели совокупление или же кровь! Естественно, что стремиться к сходству с вещами не следует. С другой стороны, когда вы больны, необязательно выздоравливать и нервничать, как вы выглядите. Вот что знают люди после пятидесяти. Вот почему они порой, глядя в зеркало, смешивают эстетику с метафизикой. Март 1989

Шеймусу Хини

Я проснулся от крика чаек в Дублине. На рассвете их голоса звучали как души, которые так загублены, что не испытывают печали. Облака шли над морем в четыре яруса, точно театр навстречу драме, набирая брайлем постскриптум ярости и беспомощности в остекленевшей раме. В мертвом парке маячили изваяния. И я вздрогнул: я — дума, вернее — возле. Жизнь на три четверти — узнавание себя в нечленораздельном вопле или — в полной окаменелости. Я был в городе, где, не сумев родиться, я еще мог бы, набравшись смелости, умереть, но не заблудиться. Крики дублинских чаек! конец грамматики, примечание звука к попыткам справиться с воздухом, с примесью чувств праматери, обнаруживающей измену праотца — раздирали клювами слух, как занавес, требуя опустить длинноты, буквы вообще, и начать монолог свой заново с чистой бесчеловечной ноты. 1990

К переговорам в Кабуле

Жестоковыйные горные племена! Все меню — баранина и конина. Бороды и ковры, гортанные имена, глаза, отродясь не видавшие ни моря, ни пианино. Знаменитые профилями, кольцами из рыжья, сросшейся переносицей и выстрелом из ружья за неимением адреса, не говоря — конверта, защищенные только спиной от ветра, живущие в кишлаках, прячущихся в горах, прячущихся в облаках, точно в чалму — Аллах, видно, пора и вам, абрекам и хазбулатам, как следует разложиться, проститься с родным халатом, выйти из сакли, приобрести валюту, чтоб жизнь в разреженном воздухе с близостью к абсолюту разбавить изрядной порцией бледнолицых в тоже многоэтажных, полных огня столицах, где можно сесть в мерседес и на ровном месте забыть мгновенно о кровной мести и где прозрачная вещь, с бедра сползающая, и есть чадра. И вообще, ибрагимы, горы — от Арарата до Эвереста — есть пища фотоаппарата, и для снежного пика, включая синий воздух, лучшее место — в витринах авиалиний. Деталь не должна впадать в зависимость от пейзажа! Все идет псу под хвост, и пейзаж — туда же, где всюду лифчики и законность. Там лучше, чем там, где владыка — конус и погладить нечего, кроме шейки приклада, грубой ладонью, шейхи. Орел парит в эмпиреях, разглядывая с укором змеиную подпись под договором между вами — козлами, воспитанными в Исламе, и прикинутыми в сплошной габардин послами, ухмыляющимися в объектив ехидно. И больше нет ничего нет ничего не видно ничего ничего не видно кроме того что нет ничего благодаря трахоме или же глазу что вырвал заклятый враг и ничего не видно мрак 1992

Томас Транстремер за роялем

Городок, лежащий в полях как надстройка почвы. Монарх, замордованный штемпелем местной почты. Колокол в полдень. Из местной десятилетки малолетки высыпавшие, как таблетки от невнятного будущего. Воспитанницы Линнея, автомашины ржавеют под вязами, зеленея, и листва, тоже исподволь, хоть из другого теста, набирается в смысле уменья сорваться с места. Ни души. Разрастающаяся незаметно с каждым шагом площадь для монумента здесь прописанному постоянно. И рука, приделанная к фортепиано, постепенно отделывается от тела, точно под занавес овладела состоянием более крупным или безразличным, чем то, что в мозгу скопили клетки; и пальцы, точно они боятся растерять приснившееся богатство, лихорадочно мечутся по пещере, сокровищами затыкая щели. 1993, Вастерес

Остров Прочида

Захолустная бухта; каких-нибудь двадцать мачт. Сушатся сети — родственницы простыней. Закат; старики в кафе смотрят футбольный матч. Синий залив пытается стать синей. Чайка когтит горизонт, пока он не затвердел. После восьми набережная пуста. Синева вторгается в тот предел, за которым вспыхивает звезда. Ноябрь 1994, Венеция

На возвращение весны

Весна наступила внезапно, как будто за ночь выстроив около сотни скворешников, где раздаются песни. Всюду много цветов, как в кинофильме выстрелов, и Март откликается на женское имя Нэнси. Вот мы и снова дожили до сносной температуры, хотя дождь превращает Диззи Гиллеспи в лабуха, и лучше на улицу в сумерках не выходить без дуры: весной если что-то падает на голову, то не яблоко. ас Мы все влюблены в астрономию, в космос вообще, в безвредную пляску орбит, колец, эллипсов с ихней точностью. Но входишь, бывало, в обшарпанную переднюю и прежде, чем снять одежду, бесцельно топчешся. Что если небесное тело в итоге не столько кружится, сколько просто болтается без толку — что, на практике, выражается в том, что времени года лужица приятна своей бесформенностью, не говоря — галактике. 1994

Воспоминание

Je n'ai pas oublie, voisin de la ville

Notre blanche maison, petite mais tranquille.

Сharles Baudelaire[6]
Дом был прыжком геометрии в глухонемую зелень парка, чьи праздные статуи, как бросившие ключи жильцы, слонялись в аллеях, оставшихся от извилин; когда загорались окна, было неясно — чьи. Видимо, шум листвы, суммируя варианты зависимости от судьбы (обычно — по вечерам), пользовалcя каракулями, и, с точки зренья лампы, этого было достаточно, чтоб раскалить вольфрам. Но шторы были опущены. Крупнозернистый гравий, похрустывая осторожно, свидетельствовал не о присутствии постороннего, но торжестве махровой безадресности, окрестностям доставшейся от него. И за полночь облака, воспитаны высшей школой расплывчатости или просто задранности голов, отечески прикрывали рыхлой периной голый космос от одичавшей суммы прямых углов. 1995

Стакан с водой

Ты стоишь в стакане передо мной, водичка, и глядишь на меня сбежавшими из-под крана глазами, в которых, блестя, двоится прозрачная тебе под стать охрана. Ты знаешь, что я — твое будущее: воронка, одушевленный стояк и сопряжен с потерей перспективы; что впереди — волокна, сумрак внутренностей, не говоря — артерий. Но это тебя не смущает. Вообще, у тюрем вариантов больше для бесприютной субстанции, чем у зарешеченной тюлем свободы, тем паче — у абсолютной. И ты совершенно права, считая, что обойдешься без меня. Но чем дольше я существую, тем позже ты превратишься в дождь за окном, шлифующий мостовую. 1995

На виа Фунари

Странные морды высовываются из твоего окна, во дворе дворца Гаэтани воняет столярным клеем, и Джино, где прежде был кофе и я забирал ключи, закрылся. На месте Джино — лавочка: в ней торгуют галстуками и носками, более необходимыми нежели он и мы, и с любой точки зрения. И ты далеко в Тунисе или в Ливии созерцаешь изнанку волн, набегающих кружевом на итальянский берег: почти Септимий Север. Не думаю, что во всем виноваты деньги, бег времени или я. Во всяком случае, не менее вероятно, что знаменитая неодушевленность космоса, устав от своей дурной бесконечности, ищет себе земного пристанища, и мы — тут как тут. И нужно еще сказать спасибо, когда она ограничивается квартирой, выраженьем лица или участком мозга, а не загоняет нас прямо в землю, как случилось с родителями, с братом, с сестренкой, с Д. Кнопка дверного замка — всего лишь кратер в миниатюре, зияющий скромно вследствие прикосновения космоса, крупинки метеорита, и подъезды усыпаны этой потусторонней оспой. В общем, мы не увиделись. Боюсь, что теперь не скоро представится новый случай. Может быть, никогда. Не горюй: не думаю, что я мог бы признаться тебе в чем-то большем, чем Сириусу — Канопус, хотя именно здесь, у твоих дверей, они и сталкиваются среди бела дня, а не бдительной, к телескопу припавшей ночью. 1995, Hotel Quirinale, Рим

Корнелию Долабелле

Добрый вечер, проконсул или только-что-принял-душ. Полотенце из мрамора чем обернулась слава. После нас — ни законов, ни мелких луж. Я и сам из камня и не имею права жить. Масса общего через две тыщи лет. Все-таки время — деньги, хотя неловко. Впрочем, что есть артрит если горит дуплет как не потустороннее чувство локтя? В общем, проездом, в гостинице, но не об этом речь. В худшем случае, сдавленное «кого мне…» Но ничего не набрать, чтоб звонком извлечь одушевленную вещь из недр каменоломни. Ни тебе в безрукавке, ни мне в полушубке. Я знаю, что говорю, сбивая из букв когорту, чтобы в каре веков вклинилась их свинья! И мрамор сужает мою аорту. 1995, Hotel Quirinale, Рим

С натуры

Джироламо Марчелло

Солнце садится, и бар на углу закрылся. Фонари загораются, точно глаза актриса окаймляет лиловой краской для красоты и жути. И головная боль опускается на парашюте в затылок врага в мостовой шинели. И голуби на фронтоне дворца Минелли ебутся в последних лучах заката, не обращая внимания, как когда-то наши предки угрюмые в допотопных обстоятельствах, на себе подобных. Удары колокола с колокольни, пустившей в венецианском небе корни, точно падающие, не достигая почвы, плоды. Если есть другая жизнь, кто-то в ней занят сбором этих вещей. Полагаю, в скором времени я это выясню. Здесь, где столько пролито семени, слез восторга и вина, в переулке земного рая вечером я стою, вбирая сильно скукожившейся резиной легких чистый, осенне-зимний, розовый от черепичных кровель местный воздух, которым вдоволь не надышаться, особенно — напоследок! пахнущий освобожденьем клеток от времени. Мятая точно деньги, волна облизывает ступеньки дворца своей голубой купюрой, получая в качестве сдачи бурый кирпич, подверженный дерматиту, и ненадежную кариатиду, водрузившую орган речи с его сигаретой себе на плечи и погруженную в лицезренье птичьей, освободившейся от приличий, вывернутой наизнанку спальни, выглядящей то как слепок с пальмы, то — обезумевшей римской цифрой, то — рукописной строчкой с рифмой. 1995, Casa Marcello

Aere Perennius[7]

Приключилась на твердую вещь напасть: будто лишних дней циферблата пасть отрыгнула назад, до бровей сыта крупным будущим чтобы считать до ста. И вокруг твердой вещи чужие ей встали кодлом, базаря «Ржавей живей» и «Даешь песок, чтобы в гроб хромать, если ты из кости или камня, мать». Отвечала вещь, на слова скупа: «Не замай меня, лишних дней толпа! Гнуть свинцовый дрын или кровли жесть — не рукой под черную юбку лезть. А тот камень-кость, гвоздь моей красы — он скучает по вам с мезозоя, псы: от него в веках борозда длинней, чем у вас с вечной жизнью с кадилом в ней». 1995

Август

Маленькие города, где вам не скажут правду. Да и зачем вам она, ведь все равно — вчера. Вязы шуршат за окном, поддакивая ландшафту, известному только поезду. Где-то гудит пчела. Сделав себе карьеру из перепутья, витязь сам теперь светофор; плюс, впереди — река, и разница между зеркалом, в которое вы глядитесь, и теми, кто вас не помнит, тоже невелика. Запертые в жару, ставни увиты сплетнею или просто плющом, чтоб не попасть впросак. Загорелый подросток, выбежавший в переднюю, у вас отбирает будущее, стоя в одних трусах. Поэтому долго смеркается. Вечер обычно отлит в форму вокзальной площади, со статуей и т. п., где взгляд, в котором читается «Будь ты проклят», прямо пропорционален отсутствующей толпе. (Январь 1996)

Бегство в Египет (2)

В пещере (какой ни на есть, а кров! Надежней суммы прямых углов!) в пещере им было тепло втроем; пахло соломою и тряпьем. Соломенною была постель. Снаружи молола песок метель. И, припоминая его помол, спросонья ворочались мул и вол. Мария молилась; костер гудел. Иосиф, насупясь, в огонь глядел. Младенец, будучи слишком мал чтоб делать что-то еще, дремал. Еще один день позади — с его тревогами, страхами; с «о-го-го» Ирода, выславшего войска; и ближе еще на один — века. Спокойно им было в ту ночь втроем. Дым устремлялся в дверной проем, чтоб не тревожить их. Только мул во сне (или вол) тяжело вздохнул. Звезда глядела через порог. Единственным среди них, кто мог знать, что взгляд ее означал, был младенец; но он молчал. Декабрь 1995

«Меня упрекали во всем, окромя погоды…»

Меня упрекали во всем, окромя погоды, и сам я грозил себе часто суровой мздой. Но скоро, как говорят, я сниму погоны и стану просто одной звездой. Я буду мерцать в проводах лейтенантом неба и прятаться в облако, слыша гром, не видя, как войско под натиском ширпотреба бежит, преследуемо пером. Когда вокруг больше нету того, что было, не важно, берут вас в кольцо или это — блиц. Так школьник, увидев однажды во сне чернила, готов к умноженью лучше иных таблиц. И если за скорость света не ждешь спасибо, то общего, может, небытия броня ценит попытки ее превращенья в сито и за отверстие поблагодарит меня. 1994


Поделиться книгой:

На главную
Назад