Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Пейзаж с наводнением - Иосиф Александрович Бродский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Вот я и снова под этим бесцветным небом…»

Томасу Транстремеру

Вот я и снова под этим бесцветным небом, заваленным перистым, рыхлым, единым хлебом души. Немного накрапывает. Мышь-полевка приветствует меня свистом. Прошло полвека. Барвинок и валун, заросший густой щетиной мха, не сдвинулись с места. И пахнет тиной блеклый, в простую полоску, отрез Гомеров, которому некуда деться из-за своих размеров. Первым это заметили, скорее всего, деревья, чья неподвижность тоже следствие недоверья к птицам с их мельтешеньем и отражает строгость взгляда на многорукость — если не одноногость. В здешнем бесстрастном, ровном, потустороннем свете разница между рыбой, идущей в сети, и мокнущей под дождем статуей алконавта заметна только привыкшим к идее деленья на два. И более двоеточье, чем частное от деленья голоса на бессрочье, исчадье оледененья, я припадаю к родной, ржавой, гранитной массе серой каплей зрачка, вернувшейся восвояси. 1990

«Мир создан был из смешенья грязи, воды, огня…»

Мир создан был из смешенья грязи, воды, огня, воздуха с вкрапленным в оный криком «Не тронь меня!», рвущимся из растения, впоследствии — изо рта, чтоб ты не решил, что в мире не было ни черта. Потом в нем возникли комнаты, вещи, любовь, в лице — сходство прошлого с будущим, арии с ТБЦ, пришли в движение буквы, в глазах рябя. И пустоте стало страшно за самое себя. Первыми это почувствовали птицы — хотя звезда тоже суть участь камня, брошенного в дрозда. Всякий звук, будь то пенье, шепот, дутье в дуду, — следствие тренья вещи о собственную среду. В клекоте, в облике облака, в сверканьи ночных планет слышится то же самое «Места нет!», как эхо отпрыска плотника либо как рваный SOS, в просторечии — пульс окоченевших солнц. И повинуясь воплю «прочь! убирайся! вон! с вещами!», само пространство по кличке фон жизни, сильно ослепнув от личных дел, смещается в сторону времени, где не бывает тел. Не бойся его: я там был! Там, далеко видна, посредине стоит прялка морщин. Она работает на сырье, залежей чьих запас неиссякаем, пока производят нас. 1990

Лидо

Ржавый румынский танкер, барахтающийся в лазури, как стоптанный полуботинок, который, вздохнув, разули. Команда в одном исподнем — бабники, онанюги — загорает на палубе, поскольку они на юге, но без копейки в кармане, чтоб выйти в город, издали выглядящий, точно он приколот как открытка к закату; над рейдом плывут отары туч, запах потных подмышек и перебор гитары. О, Средиземное море! после твоей пустыни ногу тянет запутаться в уличной паутине. Палубные надстройки и прогнивший базис разглядывают в бинокль порт, как верблюд — оазис. Ах, лишь истлев в песке, растеряв наколки, можно видать, пройти сквозь ушко иголки, чтоб сесть там за круглый столик с какой-нибудь ненаглядной местных кровей под цветной гирляндой и слушать, как в южном небе над флагом морской купальни шелестят, точно пальцы, мусоля банкноты, пальмы. 1991

«Взгляни на деревянный дом…»

Взгляни на деревянный дом. Помножь его на жизнь. Помножь на то, что предстоит потом. Полученное бросит в дрожь иль поразит параличом, оцепенением стропил, бревенчатостью, кирпичом — всем тем, что дымоход скопил. Пространство, в телескоп звезды рассматривая свой улов, ломящийся от пустоты и суммы четырех углов, темнеет, заражаясь не — одушевленностью, слепой способностью глядеть вовне, ощупывать его тропой. Он — твой не потому, что в нем все кажется тебе чужим, но тем, что, поглощен огнем, он не проговорит: бежим. В нем твой архитектурный вкус. Рассчитанный на прочный быт, он из безадресности плюс необитаемости сбит. И он перестоит века, галактику, жилую часть грядущего, от паука привычку перенявши прясть ткань времени, точнее — бязь из тикающего сырца, как маятником, колотясь о стенку головой жильца. 1988

Вертумн

Памяти Джанни Буттафавы

I Я встретил тебя впервые в чужих для тебя широтах. Нога твоя там не ступала; но слава твоя достигла мест, где плоды обычно делаются из глины. По колено в снегу, ты возвышался, белый, больше того — нагой, в компании одноногих, тоже голых деревьев, в качестве специалиста по низким температурам. «Римское божество» — гласила выцветшая табличка, и для меня ты был богом, поскольку ты знал о прошлом больше, нежели я (будущее меня в те годы мало интересовало). С другой стороны, кудрявый и толстощекий, ты казался ровесником. И хотя ты не понимал ни слова на местном наречьи, мы как-то разговорились. Болтал поначалу я; что-то насчет Помоны, петляющих наших рек, капризной погоды, денег, отсутствия овощей, чехарды с временами года — насчет вещей, я думал, тебе доступных если не по существу, то по общему тону жалобы. Мало-помалу (жалоба — универсальный праязык; вначале, наверно, было «ой» или «ай») ты принялся отзываться: щуриться, морщить лоб; нижняя часть лица как бы оттаяла, и губы зашевелились. «Вертумн», — наконец ты выдавил. «Меня зовут Вертумном». II Это был зимний, серый, вернее — бесцветный день. Конечности, плечи, торс, по мере того как мы переходили от темы к теме, медленно розовели и покрывались тканью: шляпа, рубашка, брюки, пиджак, пальто темно-зеленого цвета, туфли от Балансиаги. Снаружи тоже теплело, и ты порой, замерев, вслушивался с напряжением в шелест парка, переворачивая изредка клейкий лист в поисках точного слова, точного выраженья. Во всяком случае, если не ошибаюсь, к моменту, когда я, изрядно воодушевившись, витийствовал об истории, войнах, неурожае, скверном правительстве, уже отцвела сирень, и ты сидел на скамейке, издали напоминая обычного гражданина, измученного государством; температура твоя была тридцать шесть и шесть. «Пойдем», — произнес ты, тронув меня за локоть. «Пойдем; покажу тебе местность, где я родился и вырос». III Дорога туда, естественно, лежала сквозь облака, напоминавшие цветом то гипс, то мрамор настолько, что мне показалось, что ты имел в виду именно это: размытые очертанья, хаос, развалины мира. Но это бы означало будущее — в то время, как ты уже существовал. Чуть позже, в пустой кофейне в добела раскаленном солнцем дремлющем городке, где кто-то, выдумав арку, был не в силах остановиться, я понял, что заблуждаюсь, услышав твою беседу с местной старухой. Язык оказался смесью вечнозеленого шелеста с лепетом вечносиних волн — и настолько стремительным, что в течение разговора ты несколько раз превратился у меня на глазах в нее. «Кто она?» — я спросил после, когда мы вышли. «Она?» — ты пожал плечами. «Никто. Для тебя — богиня». IV Сделалось чуть прохладней. Навстречу нам стали часто попадаться прохожие. Некоторые кивали, другие смотрели в сторону, и виден был только профиль. Все они были, однако, темноволосы. У каждого за спиной — безупречная перспектива, не исключая детей. Что касается стариков, у них она как бы скручивалась — как раковина у улитки. Действительно, прошлого всюду было гораздо больше, чем настоящего. Больше тысячелетий, чем гладких автомобилей. Люди и изваянья, по мере их приближенья и удаленья, не увеличивались и не уменьшались, давая понять, что они — постоянные величины. Странно тебя было видеть в естественной обстановке. Но менее странным был факт, что меня почти все понимали. Дело, наверно, было в идеальной акустике, связанной с архитектурой, либо — в твоем вмешательстве; в склонности вообще абсолютного слуха к нечленораздельным звукам. V «Не удивляйся: моя специальность — метаморфозы. На кого я взгляну — становятся тотчас мною. Тебе это на руку. Все-таки за границей». VI Четверть века спустя, я слышу, Вертумн, твой голос, произносящий эти слова, и чувствую на себе пристальный взгляд твоих серых, странных для южанина глаз. На заднем плане — пальмы, точно всклокоченные трамонтаной китайские иероглифы, и кипарисы, как египетские обелиски. Полдень; дряхлая балюстрада; и заляпанный солнцем Ломбардии смертный облик божества! временный для божества, но для меня — единственный. С залысинами, с усами скорее а ла Мопассан, чем Ницше, с сильно раздавшимся — для вящего камуфляжа — торсом. С другой стороны, не мне хвастать диаметром, прикидываться Сатурном, кокетничать с телескопом. Ничто не проходит даром, время — особенно. Наши кольца — скорее кольца деревьев с их перспективой пня, нежели сельского хоровода или объятья. Коснуться тебя — коснуться астрономической суммы клеток, цена которой всегда — судьба, но которой лишь нежность — пропорциональна. VII я водворился в мире, в котором твой жест и слово были непререкаемы. Мимикрия, подражанье расценивались как лояльность. Я овладел искусством сливаться с ландшафтом, как с мебелью или шторой (что сказалось с годами на качестве гардероба). С уст моих в разговоре стало порой срываться личное местоимение множественного числа, и в пальцах проснулась живость боярышника в ограде. Также я бросил оглядываться. Заслышав сзади топот, теперь я не вздрагиваю. Лопатками, как сквозняк, я чувствую, что и за моей спиною теперь тоже тянется улица, заросшая колоннадой, что в дальнем ее конце тоже синеют волны Адриатики. Сумма их, безусловно, твой подарок, Вертумн. Если угодно — сдача, мелочь, которой щедрая бесконечность порой осыпает временное. Отчасти — из суеверья, отчасти, наверно, поскольку оно одно — временное — и способно на ощущенье счастья. VIII «В этом смысле таким, как я, — ты ухмылялся, — от вашего брата польза». IX С годами мне стало казаться, что радость жизни сделалась для тебя как бы второй натурой. Я даже начал прикидывать, так ли уж безопасна радость для божества? не вечностью ли божество в итоге расплачивается за радость жизни? Ты только отмахивался. Но никто, никто, мой Вертумн, так не радовался прозрачной струе, кирпичу базилики, иглам пиний, цепкости почерка. Больше, чем мы! Гораздо больше. Мне даже казалось, будто ты заразился нашей всеядностью. Действительно: вид с балкона на просторную площадь, дребезг колоколов, обтекаемость рыбы, рваное колоратуро видимой только в профиль птицы, перерастающие в овацию аплодисменты лавра, шелест банкнот — оценить могут только те, кто помнит, что завтра, в лучшем случае — послезавтра все это кончится. Возможно, как раз у них бессмертные учатся радости, способности улыбаться. (Ведь бессмертным чужды подобные опасенья.) В этом смысле тебе от нашего брата польза. X Никто никогда не знал, как ты проводишь ночи. Это не так уж странно, если учесть твое происхождение. Как-то за полночь, в центре мира, я встретил тебя в компании тусклых звезд, и ты подмигнул мне. Скрытность? Но космос вовсе не скрытность. Наоборот: в космосе видно все невооруженным глазом, и спят там без одеяла. Накал нормальной звезды таков, что, охлаждаясь, горазд породить алфавит, растительность, форму времени; просто — нас, с нашим прошлым, будущим, настоящим и так далее. Мы — всего лишь градусники, братья и сестры льда, а не Бетельгейзе. Ты сделан был из тепла и оттого — повсеместен. Трудно себе представить тебя в какой-то отдельной, даже блестящей, точке. Отсюда — твоя незримость. Боги не оставляют пятен на простыне, не говоря — потомства, довольствуясь рукотворным сходством в каменной нише или в конце аллеи, будучи счастливы в меньшинстве. XI Айсберг вплывает в тропики. Выдохнув дым, верблюд рекламирует где-то на севере бетонную пирамиду. Ты тоже, увы, навострился пренебрегать своими прямыми обязанностями. Четыре времени года все больше смахивают друг на друга, смешиваясь, точно в выцветшем портмоне заядлого путешественника франки, лиры, марки, кроны, фунты, рубли. Газеты бормочут «эффект теплицы» и «общий рынок», но кости ломит что дома, что в койке за рубежом. Глядишь, разрушается даже бежавшая минным полем годами предшественница шалопая Кристо. В итоге — птицы не улетают вовремя в Африку, типы вроде меня реже и реже возвращаются восвояси, квартплата резко подскакивает. Мало того, что нужно жить, ежемесячно надо еще и платить за это. «Чем банальнее климат, — как ты заметил, — тем будущее быстрей становится настоящим». XII Жарким июльским утром температура тела падает, чтоб достичь нуля. Горизонтальная масса в морге выглядит как сырье садовой скульптуры. Начиная с разрыва сердца и кончая окаменелостью. В этот раз слова не подействуют: мой язык для тебя уже больше не иностранный, чтобы прислушиваться. И нельзя вступить в то же облако дважды. Даже если ты бог. Тем более, если нет. XIII Зимой глобус мысленно сплющивается. Широты наползают, особенно в сумерках, друг на друга. Альпы им не препятствуют. Пахнет оледененьем. Пахнет, я бы добавил, неолитом и палеолитом. В просторечии — будущим. Ибо оледененье есть категория будущего, которое есть пора, когда больше уже никого не любишь, даже себя. Когда надеваешь вещи на себя без расчета все это внезапно скинуть в чьей-нибудь комнате, и когда не можешь выйти из дому в одной голубой рубашке, не говоря — нагим. Я многому научился у тебя, но не этому. В определенном смысле, в будущем нет никого; в определенном смысле, в будущем нам никто не дорог. Конечно, там всюду маячат морены и сталактиты, точно с потекшим контуром лувры и небоскребы. Конечно, там кто-то движется: мамонты или жуки-мутанты из алюминия, некоторые — на лыжах. Но ты был богом субтропиков с правом надзора над смешанным лесом и черноземной зоной — над этой родиной прошлого. В будущем его нет, и там тебе делать нечего. То-то оно наползает зимой на отроги Альп, на милые Апеннины, отхватывая то лужайку с ее цветком, то просто что-нибудь вечнозеленое: магнолию, ветку лавра; и не только зимой. Будущее всегда настает, когда кто-нибудь умирает. Особенно человек. Тем более — если бог. XIV Раскрашенная в цвета зари собака лает в спину прохожего цвета ночи. XV В прошлом те, кого любишь, не умирают! В прошлом они изменяют или прячутся в перспективу. В прошлом лацканы уже; единственные полуботинки дымятся у батареи, как развалины буги-вуги. В прошлом стынущая скамейка напоминает обилием перекладин обезумевший знак равенства. В прошлом ветер до сих пор будоражит смесь латыни с глаголицей в голом парке: жэ, че, ша, ща плюс икс, игрек, зет, и ты звонко смеешься: «Как говорил ваш вождь, ничего не знаю лучше абракадабры». XVI Четверть века спустя, похожий на позвоночник трамвай высекает искру в вечернем небе, как гражданский салют погасшему навсегда окну. Один караваджо равняется двум бернини, оборачиваясь шерстяным кашне или арией в Опере. Эти метаморфозы, теперь оставшиеся без присмотра, продолжаются по инерции. Другие предметы, впрочем, затвердевают в том качестве, в котором ты их оставил, отчего они больше не по карману никому. Демонстрация преданности? Просто склонность к монументальности? Или это в двери нагло ломится будущее, и непроданная душа у нас на глазах приобретает статус классики, красного дерева, яичка от Фаберже? Вероятней последнее. Что — тоже метаморфоза и тоже твоя заслуга. Мне не из чего сплести венок, чтоб как-то украсить чело твое на исходе этого чрезвычайно сухого года. В дурно обставленной, но большой квартире, как собака, оставшаяся без пастуха, я опускаюсь на четвереньки и скребу когтями паркет, точно под ним зарыто — потому что оттуда идет тепло — твое теперешнее существованье. В дальнем конце коридора гремят посудой; за дверью шуршат подолы и тянет стужей. «Вертумн, — я шепчу, прижимаясь к коричневой половице мокрой щекою, — Вертумн, вернись». Декабрь 1990, Милан

«Не важно, что было вокруг, и не важно…»

Не важно, что было вокруг, и не важно, о чем там пурга завывала протяжно, что тесно им было в пастушьей квартире, что места другого им не было в мире. Во-первых, они были вместе. Второе, и главное, было, что их было трое, и все, что творилось, варилось, дарилось отныне, как минимум, на три делилось. Морозное небо над ихним привалом с привычкой большого склоняться над малым сверкало звездою — и некуда деться ей было отныне от взгляда младенца. Костер полыхал, но полено кончалось; все спали. Звезда от других отличалась сильней, чем свеченьем, казавшимся лишним, способностью дальнего смешивать с ближним. 25 декабря 1990

Метель в Массачусетсе

Виктории Швейцер

Снег идет — идет уж который день. Так метет, хоть черный пиджак надень. Городок замело. Не видать полей. Так бело, что не может быть белей. Или — может: на то и часы идут. Но минут в них меньше, чем снега тут. По ночам темнота, что всегда была непроглядна, и та, как постель, бела. Набери, дружок, этой вещи в горсть, чтоб прикинуть, сколько от Бога верст — мол, не зря пейзаж весь январь молил раз дошло насчет даровых белил. Будто вдруг у земли, что и так бедна, под конец оказалась всего одна сторона лица, одна щека. На нее и пошли всех невест шелка. Сильный снег летит с ледяной крупой. Знать, вовсю разгулялся лихой слепой. И чего ни коснется он, то само превращается на глазах в бельмо. Хоть приемник включить, чтоб он песни пел. А не то тишина и сама — пробел. А письмо писать — вид бумаги пыл остужает, как дверь, что прикрыть забыл. И раздеться нельзя догола, чтоб лечь. Не рубаха бела, а покатость плеч. Из-за них, поди, и идут полки на тебя в стекле, закатив белки. Эх, метет, метет. Не гляди в окно. Там подарка ждет милосердный, но мускулистый брат, пеленая глушь в полотнище цвета прощенных душ. 1991, South Hadley

Надпись на книге

Когда ветер стихает и листья пастушьей сумки еще шуршат по инерции или благодаря безмятежности — этому свойству зелени — и глаз задерживается на рисунке обоев, на цифре календаря, на облигации, траченной колизеями ноликов, ты — если ты был прижит под вопли вихря враждебного, яблочка, ругань кормчего — различишь в тишине, как перо шуршит, помогая зеленой траве произнести «все кончено». 1991, Рим

Провинциальное

По колено в репейнике и в лопухах, по галош в двухполоске, бегущей попасть под поезд, разъезд минующий впопыхах; в сонной жене, как инвалид, по пояс. И куда ни посмотришь, всюду сады, зады. И не избы стоят, а когда-то бревна порешили лечь вместе, раз от одной беды все равно не уйдешь, да и на семь ровно ничего не делится, окромя дней недели, месяца, года, века. Чем стоять стоймя, лучше лечь плашмя и впускать в себя вечером человека. 1992

Ангел

Белый хлопчатобумажный ангел, до сих пор висящий в моем чулане на металлических плечиках. Благодаря ему, ничего дурного за эти годы не стряслось: ни со мной, ни — тем более — с помещеньем. Скромный радиус, скажут мне; но зато четко очерченный. Будучи сотворены не как мы, по образу и подобью, но бесплотными, ангелы обладают только цветом и скоростью. Последнее позволяет быть везде. Поэтому до сих пор ты со мной. Крылышки и бретельки в состояньи действительно обойтись без торса, стройных конечностей, не говоря — любви, дорожа безыменностью и предоставляя телу расширяться от счастья в диаметре где-то в теплой Калифорнии. 1990

Представление

Михаилу Николаеву

Председатель Совнаркома, Наркомпроса, Мининдела! Эта местность мне знакома, как окраина Китая! Эта личность мне знакома! Знак допроса вместо тела. Многоточие шинели. Вместо мозга — запятая. Вместо горла — темный вечер. Вместо буркал — знак деленья. Вот и вышел человечек, представитель населенья. Вот и вышел гражданин, достающий из штанин. «А почем та радиола?» «Кто такой Савонарола?» «Вероятно, сокращенье». «Где сортир, прошу прощенья?» Входит Пушкин в летном шлеме, в тонких пальцах — папироса. В чистом поле мчится скорый с одиноким пассажиром. И нарезанные косо, как полтавская, колеса с выковыренным под Гдовом пальцем стрелочника жиром оживляют скатерть снега, полустанки и развилки обдавая содержимым опрокинутой бутылки. Прячась в логово свое волки воют «і-мое». «Жизнь — она как лотерея». «Вышла замуж за еврея». «Довели страну до ручки». «Дай червонец до получки». Входит Гоголь в бескозырке, рядом с ним — меццо-сопрано. В продуктовом — кот наплакал; бродят крысы, бакалея. Пряча твердый рог в каракуль, некто в брюках из барана превращается в тирана на трибуне мавзолея. Говорят лихие люди, что внутри, разочарован под конец, как фиш на блюде, труп лежит нафарширован. Хорошо, утратив речь, встать с винтовкой гроб стеречь. «Не смотри в глаза мне, дева: все равно пойдешь налево». «У попа была собака». «Оба умерли от рака». Входит Лев Толстой в пижаме, всюду — Ясная Поляна. (Бродят парубки с ножами, пахнет шипром с комсомолом.) Он — предшественник Тарзана: самописка — как лиана, взад-вперед летают ядра над французским частоколом. Се — великий сын России, хоть и правящего класса! Муж, чьи правнуки босые тоже редко видят мясо. Чудо-юдо: нежный граф превратился в книжный шкаф! «Приучил ее к минету». «Что за шум, а драки нету?» «Крыл последними словами». «Кто последний? Я за вами». Входит пара Александров под конвоем Николаши. Говорят «Какая лажа» или «Сладкое повидло». По Европе бродят нары в тщетных поисках параши, натыкаясь повсеместно на застенчивое быдло. Размышляя о причале, по волнам плывет «Аврора», чтобы выпалить в начале непрерывного террора. Ой ты, участь корабля: скажешь «пли!» — ответят «бля!» «Сочетался с нею браком». «Все равно поставлю раком». «Эх, Цусима-Хиросима! Жить совсем невыносимо». Входят Герцен с Огаревым, воробьи щебечут в рощах. Что звучит в момент обхвата как наречие чужбины. Лучший вид на этот город — если сесть в бомбардировщик. Глянь — набрякшие, как вата из нескромныя ложбины, размножаясь без резона, тучи льнут к архитектуре. Кремль маячит, точно зона; говорят, в миниатюре. Ветер свищет. Выпь кричит. Дятел ворону стучит. «Говорят, открылся Пленум». «Врезал ей меж глаз поленом». «Над арабской мирной хатой гордо реет жид пархатый». Входит Сталин с Джугашвили, между ними вышла ссора. Быстро целятся друг в друга, нажимают на собачку, и дымящаяся трубка… Так, по мысли режиссера, и погиб Отец Народов, в день выкуривавший пачку. И стоят хребты Кавказа как в почетном карауле. Из коричневого глаза бьет ключом Напареули. Друг-кунак вонзает клык в недоеденный шашлык. «Ты смотрел Дерсу Узала?» «Я тебе не все сказала». «Раз чучмек, то верит в Будду». «Сукой будешь?» «Сукой буду». Входит с криком Заграница, с запрещенным полушарьем и с торчащим из кармана горизонтом, что опошлен. Обзывает Ермолая Фредериком или Шарлем, придирается к закону, кипятится из-за пошлин, восклицая: «Как живете!» И смущают глянцем плоти Рафаэль с Буонаротти — ни черта на обороте. Пролетарии всех стран Маршируют в ресторан. «В этих шкарах ты как янки». «Я сломал ее по пьянке». «Был всю жизнь простым рабочим». «Между прочим, все мы дрочим». Входят Мысли о Грядущем, в гимнастерках цвета хаки. Вносят атомную бомбу с баллистическим снарядом. Они пляшут и танцуют: «Мы вояки-забияки! Русский с немцем лягут рядом; например, под Сталинградом». И, как вдовые Матрены, глухо воют циклотроны. В Министерстве Обороны громко каркают вороны. Входишь в спальню — вот те на: на подушке — ордена. «Где яйцо, там — сковородка». «Говорят, что скоро водка снова будет по рублю». «Мам, я папу не люблю». Входит некто православный, говорит: «Теперь я — главный. У меня в душе Жар-птица и тоска по государю. Скоро Игорь воротится насладиться Ярославной. Дайте мне перекреститься, а не то — в лицо ударю. Хуже порчи и лишая — мыслей западных зараза. Пой, гармошка, заглушая саксофон — исчадье джаза». И лобзают образа с плачем жертвы обреза… «Мне — бифштекс по-режиссерски». «Бурлаки в Североморске тянут крейсер бечевой, исхудав от лучевой». Входят Мысли о Минувшем, все одеты как попало, с предпочтеньем к чернобурым. На классической латыни и вполголоса по-русски произносят: «Все пропало, а) фокстрот под абажуром, черно-белые святыни; б) икра, севрюга, жито; в) красавицыны бели. Но — не хватит алфавита. И младенец в колыбели, слыша «баюшки-баю», отвечает: «мать твою!». «Влез рукой в шахну, знакомясь». «Подмахну — и в Сочи». «Помесь лейкоцита с антрацитом называется Коцитом». Входят строем пионеры, кто — с моделью из фанеры, кто — с написанным вручную содержательным доносом. С того света, как химеры, палачи-пенсионеры одобрительно кивают им, задорным и курносым, что врубают «Русский бальный» и вбегают в избу к тяте выгнать тятю из двуспальной, где их сделали, кровати. Что попишешь? Молодежь. Не задушишь, не убьешь. «Харкнул в суп, чтоб скрыть досаду». «Я с ним рядом срать не сяду». «А моя, как та мадонна, не желает без гондона». Входит Лебедь с Отраженьем в круглом зеркале, в котором взвод берез идет вприсядку, первой скрипке корча рожи. Пылкий мэтр с воображеньем, распаленным гренадером, только робкого десятку, рвет когтями бархат ложи. Дождь идет. Собака лает. Свесясь с печки, дрянь косая с голым задом донимает инвалида, гвоздь кусая: «Инвалид, а инвалид. У меня внутри болит». «Ляжем в гроб, хоть час не пробил!» «Это — сука или кобель?» «Склока следствия с причиной прекращается с кончиной». Входит Мусор с криком: «Хватит!» Прокурор скулу квадратит. Дверь в пещеру гражданина не нуждается в «сезаме». То ли правнук, то ли прадед в рудных недрах тачку катит, обливаясь щедрым недрам в масть кристальными слезами. И за смертною чертою, лунным блеском залитою, челюсть с фиксой золотою блещет вечной мерзлотою. Знать, надолго хватит жил тех, кто головы сложил. «Хата есть, да лень тащиться». «Я не блядь, а крановщица». «Жизнь возникла как привычка раньше куры и яичка». Мы заполнили всю сцену! Остается влезть на стену! Взвиться соколом под купол! Сократиться в аскарида! Либо всем, включая кукол, языком взбивая пену, хором вдруг совокупиться, чтобы вывести гибрида. Бо, пространство экономя, как отлиться в форму массе, кроме кладбища и кроме черной очереди к кассе? Эх, даешь простор степной без реакции цепной! «Дайте срок без приговора!» «Кто кричит: «Держите вора!»?» «Рисовала член в тетради». «Отпустите, Христа ради». Входит Вечер в Настоящем, дом у чорта на куличках. Скатерть спорит с занавеской в смысле внешнего убранства. Исключив сердцебиенье — этот лепет я в кавычках — ощущенье, будто вычтен Лобачевский из пространства. Ропот листьев цвета денег, комариный ровный зуммер. Глаз не в силах увеличить шесть-на-девять тех, кто умер, кто пророс густой травой. Впрочем, это не впервой. «От любви бывают дети. Ты теперь один на свете. Помнишь песню, что, бывало, я в потемках напевала? Это — кошка, это — мышка. Это — лагерь, это — вышка. Это — время тихой сапой убивает маму с папой». 1986

«Ты не скажешь комару…»

Ты не скажешь комару: «Скоро я, как ты, умру». С точки зренья комара, человек не умира. Вот откуда речь и прыть — от уменья жизни скрыть свой конец от тех, кто в ней насекомого сильней, в скучный звук, в жужжанье, суть какового — просто жуть, а не жажда юшки из мышц без опухоли и с, либо — глубже, в рудный пласт, что к молчанию горазд: всяк, кто сверху языком внятно мелет — насеком. 1991

Presepio[3]

Младенец, Мария, Иосиф, цари, скотина, верблюды, их поводыри, в овчине до пят пастухи-исполины — все стало набором игрушек из глины. В усыпанном блестками ватном снегу пылает костер. И потрогать фольгу звезды пальцем хочется; собственно, всеми пятью — как младенцу тогда в Вифлееме. Тогда в Вифлееме все было крупней. Но глине приятно с фольгою над ней и ватой, разбросанной тут как попало, играть роль того, что из виду пропало. Теперь ты огромней, чем все они. Ты теперь с недоступной для них высоты — полночным прохожим в окошко конурки — из космоса смотришь на эти фигурки. Там жизнь продолжается, так как века одних уменьшают в объеме, пока другие растут — как случилось с тобою. Там бьются фигурки со снежной крупою, и самая меньшая пробует грудь. И тянет зажмуриться, либо — шагнуть в другую галактику, в гулкой пустыне которой светил — как песку в Палестине. Декабрь 1991

ВИД С ХОЛМА

Михаилу Барышникову

Раньше мы поливали газон из лейки, в комара попадали из трехлинейки, жука сажали, как турка, на кол. И жук не жужжал, комар не плакал. Теперь поливают нас, и все реже — ливень. Кто хочет сует нам в ребро свой бивень. Что до жука и его жужжанья, всюду сходят с ума машины для подражанья. Видно, время бежит, но не в часах, а прямо. И впереди, говорят, не гора, но яма. И рассказывают, кто приезжал оттуда, что погода там лучше, когда нам худо. Помнишь скромный музей, где не раз видали одного реалиста шедевр «Не дали»? Был ли это музей? Отчего не назвать музеем то, на что мы теперь глазеем? Уехать, что ли, в Испанию, где испанцы увлекаются боксом и любят танцы, когда они ставят ногу, как розу в вазу, и когда убивают быка, то сразу. Но говорят, что пропеллер замер. Что — особенно голые — мы тяжелей, чем мрамор: столько лет отталкивались от панели каблуком, что в итоге окаменели. Лучше, видно, остаться. Лечь, постелив на сене, чтобы плававший при свечах в теплом, как суп, бассейне, чью каплю еще хранит ресница, знал, где найти нас, решив присниться. Видимо, низкая облачность может вправду смутить пилота: как будто там кто-то стирает что-то, не уступающее по силе света тому, что в душе носили. 1992

Цветы

Цветы с их с ума сводящим принципом очертаний, придающие воздуху за стеклом помятый вид, с воспаленным «А», выглядящим то гортанней, то шепелявей, то просто выкрашенным помадой, — цветы, что хватают вас за душу то жадно и откровенно, то как блеклые губы, шепчущие «наверно». Чем ближе тело к земле, тем ему интересней, как сделаны эти вещи, где из потусторонней ткани они осторожно выкроены без лезвий — чем бестелесней, тем, видно, одушевленней, как вариант лица, свободного от гримасы искренности, или звезды, отделавшейся от массы. Они стоят перед нами выходцами оттуда, где нет ничего, опричь возможности воплотиться безразлично во что — в каплю на дне сосуда, в спички, в сигнал радиста, в клочок батиста, в цветы; еще поглощенные памятью о «сезаме», смотрят они на нас невидящими глазами. Цветы! Наконец вы дома. В вашем лишенном фальши будущем, в пресном стекле пузатых ваз, где в пору краснеть, потому что дальше только распад молекул, по кличке запах, или — белеть, шепча «пестик, тычинка, стебель», сводя с ума штукатурку, опережая мебель. 1990

«Я позабыл тебя; но помню штукатурку…»

Памяти Н. Н.

Я позабыл тебя; но помню штукатурку в подъезде, вздувшуюся щитовидку труб отопленья вперемежку с сыпью звонков с фамилиями типа «выпью» или «убью», и псориаз асбеста плюс эпидемию — грибное место электросчетчиков блокадной моды. Ты умерла. Они остались. Годы в волну бросаются княжною Стеньки. Другие вывески, другие деньги, другая поросль, иная падаль. Что делать с прожитым теперь? И надо ль вообще заботиться о содержаньи недр гипоталамуса, т. е. ржаньи, раскатов коего его герои не разберут уже, так далеко от Трои. Что посоветуешь? Развеселиться? Взглянуть на облако? У них — все лица и в очертаниях — жакет с подшитым голландским кружевом. Но с парашютом не спрыгнуть в прошлое, в послевоенный пейзаж с трамваями, с открытой веной реки, с двузначностью стиральных меток. Одиннадцать квадратных метров напротив взорванной десятилетки в мозгу скукожились до нервной клетки, включив то байковое одеяло станка под лебедем, где ты давала подростку в саржевых портках и в кепке. Взглянуть на облако, где эти тряпки везде разбросаны, как в том квадрате, с одним заданием: глаз приучить к утрате? Не стоит, милая. Что выживает, кроме капризов климата? Другое время, другие лацканы, замашки, догмы. И я — единственный теперь, кто мог бы припомнить всю тебя в конце столетья вне времени. Сиречь без платья, на простыне. Но, вероятно, тело сопротивляется, когда истлело, воспоминаниям. Как жертва власти, греху отказывающей в лучшей части существования, тем паче — в праве на будущее. К вящей славе, видать, архангелов, вострящих грифель: торс, бедра, ягодицы, плечи, профиль — все оборачивается расплатой за то объятие. И это — гибель статуй. И я на выручку не подоспею. На скромную твою Помпею обрушивается мой Везувий забвения: обид, безумий, перемещения в пространстве, азий, европ, обязанностей; прочих связей и чувств, гонимых на убой оравой дней, лет, и прочая. И ты под этой лавой погребена. И даже это пенье есть дополнительное погребенье тебя, а не раскопки древней, единственной, чтобы не крикнуть — кровной! цивилизации. Прощай, подруга. Я позабыл тебя. Видать, дерюга небытия, подобно всякой ткани, к лицу тебе. И сохраняет, а не растрачивает, как сбереженья, тепло, оставшееся от изверженья. 1992

«Наряду с отоплением в каждом доме…»

Наряду с отоплением в каждом доме существует система отсутствия. Спрятанные в стене ее беззвучные батареи наводняют жилье неразбавленной пустотой круглый год, независимо от погоды, работая, видимо, от сети на сырье, поставляемом смертью, арестом или просто ревностью. Эта температура поднимается к вечеру. Один оборот ключа, и вы оказываетесь там, где нету никого: как тысячу лет назад или несколько раньше: в эпоху оледененья, до эволюции. Узурпированное пространство никогда не отказывается от своей необитаемости, напоминая сильно зарвавшейся обезьяне об исконном, доледниковом праве пустоты на жилплощадь. Отсутствие есть всего лишь домашний адрес небытия, предпочитающего в итоге, под занавес, будучи буржуа, валунам или бурому мху обои. Чем подробней их джунгли, тем несчастнее обезьяна. 1992

Послесловие к басне

«Еврейская птица ворона, зачем тебе сыра кусок? Чтоб каркать во время урона, терзая продрогший лесок?» «Нет! Чуждый ольхе или вербе, чье главное свойство — длина, сыр с месяцем схож на ущербе. Я в профиль его влюблена». «Точней, ты скорее астроном, ворона, чем жертва лисы. Но профиль, присущий воронам, пожалуй не меньшей красы». «Я просто мечтала о браке, пока не столкнулась с лисой, пытаясь помножить во мраке свой профиль на сыр со слезой». 1992

Подражание Горацию

Лети по воле волн, кораблик. Твой парус похож на помятый рублик. Из трюма доносится визг республик. Скрипят борта. Трещит обшивка по швам на ребрах. Кормщик болтает о хищных рыбах. Пища даже у самых храбрых валится изо рта. Лети, кораблик, не бойся бури. Неистовей, но бесцельней пули, она и сама не знает, в ту ли сторону ей кинуться, или в эту. Или в третью. Их вообще четыре. Ты в этом смысле почти в квартире; владелец — Гиперборей. Лети, кораблик! не бойся острых скал. Так открывают остров, где после белеют кресты матросов, где, век спустя, письма, обвязанные тесемкой, вам продает, изумляя синькой взора, прижитое с туземкой ласковое дитя. Не верь, дружок, путеводным звездам, схожим вообще с офицерским съездом. Тебе привязанность к праздным безднам скорей вредна. Верь только подлинно постоянной демократии волн с еенной на губах возникающей в спорах пеной и чувством дна. Одни плывут вдаль проглотить обиду. Другие — чтоб насолить Эвклиду. Третьи — просто пропасть из виду. Им по пути. Но ты, кораблик, чей кормщик Боря, не отличай горизонт от горя. Лети по волнам стать частью моря, лети, лети. 1992

«Подруга, дурнея лицом, поселись в деревне…»

Подруга, дурнея лицом, поселись в деревне. Зеркальце там не слыхало ни о какой царевне. Речка тоже рябит; а земля в морщинах — и думать забыла, поди, о своих мужчинах. Там — одни пацаны. А от кого рожают, знают лишь те, которые их сажают, либо — никто, либо — в углу иконы. И весною пахать выходят одни законы. Езжай в деревню, подруга. В поле, тем паче в роще в землю смотреть и одеваться проще. Там у тебя одной на сто верст помада, но вынимать ее все равно не надо. Знаешь, лучше стареть там, где верста маячит, где красота ничего не значит или значит не молодость, титьку, семя, потому что природа вообще все время. Это, как знать, даст побороть унылость. И леса там тоже шумят, что уже случилось все, и притом — не раз. И сумма случившегося есть источник шума. Лучше стареть в деревне. Даже живя отдельной жизнью, там различишь нательный крестик в драной березке, в стебле пастушьей сумки, в том, что порхает всего лишь сутки. И я приеду к тебе. В этом «и я приеду» усмотри не свою, но этих вещей победу, ибо земле, как той простыне, понятен язык не столько любви, сколько выбоин, впадин, вмятин. Или пусть не приеду. Любая из этих рытвин, либо воды в колодезе привкус бритвин, прутья обочины, хаос кочек — все-таки я: то, чего не хочешь. Езжай в деревню, подруга. Знаешь, дурнея, лица лишь подтверждают, что можно слиться разными способами; их — бездны, и нам, дорогая, не все известны. Знаешь, пейзаж — то, чего не знаешь. Помни об этом, когда там судьбе пеняешь. Когда-нибудь, в серую краску уставясь взглядом, ты узнаешь себя. И серую краску рядом. 1992

Вид с холма

Вот вам замерзший город из каменного угла. Геометрия оплакивает свои недра. Сначала вы слышите трио, потом — пианино негра. Река, хотя не замерзла, все-таки не смогла выбежать к океану. Склонность петлять сильней заметна именно в городе, если вокруг равнина. Потом на углу загорается дерево без корней. Река блестит, как черное пианино. Когда вы идете по улице, сзади звучат шаги. Это — эффект перспективы, а не убийца. За два года, прожитых здесь, вчера превратилось в завтра. И площадь, как грампластинка, дает круги от иглы обелиска. Что-то случилось сто лет назад, и появилась веха. Веха успеха. В принципе, вы — никто. Вы, в лучшем случае, пища эха. Снег летит как попало; диктор твердит: «циклон». Не выходи из бара, не выходи из бара. Автомышь светом фар толчею колонн сводит вдали с ума, как слонов Ганнибала. Пахнет пустыней, помнящей смех вдовы. «Бэби, не уходи», — говорит Синатра. То же эхо, но в записи; как силуэт сената, скука, пурга, температура, вы. Вот вам лицо вкрутую, вот вам его гнездо: блеск желтка в скорлупе с трещинами от стужи. Ваше такси на шоссе обгоняет еще ландо с венками, катящее явно в ту же сторону, что и вы, как бы само собой. Это — эффект периметра, зов окраин, низкорослых предместий, чей сон облаян тепловозами, ветром, вообще судьбой. И потом — океан. Глухонемой простор. Плоская местность, где нет построек. Где вам делать нечего, если вы историк, врач, архитектор, делец, актер и, тем более, эхо. Ибо простор лишен прошлого. То, что он слышит, — сумма собственных волн, беспрецедентность шума, который может быть заглушен лишь трубой Гавриила. Вот вам большой набор горизонтальных линий. Почти рессора мирозданья. В котором петляет соло Паркера: просто другой напор, чем у архангела, если считать в соплях. А дальше, в потемках, держа на Север, проваливается и возникает сейнер, как церковь, затерянная в полях. Февраль 1992, Вашингтон

Пристань Фегердала

Деревья ночью шумят на берегу пролива. Видимо, дождь; ибо навряд ли ива, не говоря — сосна, в состояньи узнать, в потемках, в мелкой дроби листа, в блеске иглы, в подтеках ту же самую воду, данную вертикально. Осознать это может только спальня с ее опытом всхлипывания; либо — голые мачты шведских яхт, безмятежно спящих в одних подвязках, в одних подвесках сном вертикали, привыкшей к горизонтали, комкая мокрые простыни пристани в Фегердале. (1992)

Семенов

Владимиру Уфлянду

Не было ни Иванова, ни Сидорова, ни Петрова. Был только зеленый луг и на нем корова. Вдали по рельсам бежала цепочка стальных вагонов. И в одном из них ехал в отпуск на юг Семенов. Время шло все равно. Время, наверно, шло бы, не будь ни коровы, ни луга: ни зелени, ни утробы. И если бы Иванов, Петров и Сидоров были, и Семенов бы ехал мимо в автомобиле. Задумаешься над этим и, встретившись взглядом с лугом, вздрогнешь и отвернешься — скорее всего с испугом: ежели неподвижность действительно мать движенья, то отчего у них разные выраженья? И не только лица, но — что важнее — тела? Сходство у них только в том, что им нет предела, пока существует Семенов: покуда он, дальний отпрыск времени, существует настолько, что едет в отпуск; покуда поезд мычит, вагон зеленеет, зелень коровой бредит; покуда время идет, а Семенов едет. (1992)

«Снаружи темнеет, верней — синеет, точней — чернеет…»

Снаружи темнеет, верней — синеет, точней — чернеет. Деревья в окне отменяет, диван комнеет. Я выдохся за день, лампу включать не стану и с мебелью в комнате вместе в потемки кану. Пора признать за собой поверхность и, с ней, наклонность к поверхности, оставить претензии на одушевленность; хрустнуть суставами, вспомнить кору, коренья и, смахнув с себя пыль, представить процесс горенья. Вор, скрипя половицей, шаря вокруг как Шива, охнет, наткнувшись на нечто твердое, от ушиба. Но как защита от кражи, тем более — разговора, это лучше щеколды и крика «держите вора». Темнеет, точней — чернеет, вернее — деревенеет, переходя ту черту, за которой лицо дурнеет, и на его развалинах, вприсядку и как попало, неузнаваемость правит подобье бала. В конце концов, темнота суть число волокон, перестающих считаться с существованьем окон, неспособных представить, насколько вещь окрепла или ослепла от перспективы пепла и в итоге — темнеет, верней — ровнеет, точней — длиннеет. Незрячесть крепчает, зерно крупнеет; ваш зрачок расширяется, и, как бы в ответ на это, в мозгу вовсю разгорается лампочка анти-света. Так пропадают из виду; но настоящий финиш не там, где кушетку вплотную к стене придвинешь, но в ее многоногости за полночь, крупным планом разрывающей ленточку с надписью «Геркуланум». 1992 South Hadley

Ritratto di donna[4]

Не первой свежести — как и цветы в ее руках. В цветах — такое же вранье и та же жажда будущего. Карий глаз смотрит в будущее, где ни ваз, ни разговоров о воде. Один гербарий. Отсюда — складчатость. Сначала — рта, потом — бордовая, с искрой, тафта, как занавес, готовый взвиться и обнаружить механизм ходьбы в заросшем тупике судьбы; смутить провидца. Нога в чулке из мокрого стекла блестит, как будто вплавь пересекла Босфор и требует себе асфальта Европы или же, наоборот, — просторов Азии, пустынь, щедрот песков, базальта. Камея в низком декольте. Под ней, камеей, — кружево и сумма дней, не тронутая их светилом, не знающая, что такое — кость, несобираемая в горсть; простор белилам. Что за спиной у ней, опричь ковра с кинжалами? Ее вчера. Десятилетья. Мысли о Петрове, о Сидорове, не говоря об Иванове, возмущавших зря пять литров крови. Что перед ней сейчас? Зима. Стамбул. Ухмылки консула. Настырный гул базара в полдень. Минареты класса земля-земля или земля-чалма (иначе — облако). Зурна, сурьма. Другая раса. Плюс эта шляпа типа лопуха в провинции и цвета мха. Болтун с палитрой. Кресло. Англичане такие делали перед войной. Амур на столике: всего с одной стрелой в колчане. Накрашенным закрытым ртом лицо кричит, что для него «потом» важнее, чем «теперь», тем паче — «тогда»! Что полотно — стезя попасть туда, куда нельзя попасть иначе. Так боги делали, вселяясь то в растение, то в камень: до возникновенья человека. Это инерция метаморфоз сиеной и краплаком роз глядит с портрета, а не сама она. Она сама состарится, сойдет с ума, умрет от дряхлости, под колесом, от пули. Но там, где не нужны тела, она останется какой была тогда в Стамбуле. (1992)

Каппадокия

Сто сорок тысяч воинов Понтийского Митридата — лучники, конница, копья, шлемы, мечи, щиты — вступают в чужую страну по имени Каппадокия. Армия растянулась. Всадники мрачновато поглядывают по сторонам. Стыдясь своей нищеты, пространство с каждым их шагом чувствует, как далекое превращается в близкое. Особенно — горы, чьи вершины, устав в равной степени от багрянца зари, лиловости сумерек, облачной толчеи, приобретают — от зоркости чужестранца — в резкости, если не в четкости. Армия издалека выглядит как извивающаяся река, чей исток норовит не отставать от устья, которое тоже все время оглядывается на исток. И местность, по мере движения армии на восток, отражаясь как в русле, из бурого захолустья преображается временно в гордый бесстрастный задник истории. Шарканье многих ног, ругань, звяканье сбруи, поножей о клинок, гомон, заросли копий. Внезапно дозорный всадник замирает как вкопанный: действительность или блажь? Вдали, поперек плато, заменив пейзаж, стоят легионы Суллы. Сулла, забыв про Мария, привел сюда легионы, чтоб объяснить, кому принадлежит — вопреки клейму зимней луны — Каппадокия. Остановившись, армия выстраивается для сраженья. Каменное плато в последний раз выглядит местом, где никогда никто не умирал. Дым костра, взрывы смеха; пенье: «Лиса в капкане». Царь Митридат, лежа на плоском камне, видит во сне неизбежное: голое тело, грудь, лядвие, смуглые бедра, колечки ворса. То же самое видит все остальное войско плюс легионы Суллы. Что есть отнюдь не отсутствие выбора, но эффект полнолунья. В Азии пространство, как правило, прячется от себя и от упреков в однообразии в завоевателя, в головы, серебря то доспехи, то бороду. Залитое луной, войско уже не река, гордящаяся длиной, но обширное озеро, чья глубина есть именно то, что нужно пространству, живущему взаперти, ибо пропорциональна пройденному пути. Вот отчего то парфяне, то, реже, римляне, то и те и другие забредают порой сюда, в Каппадокию. Армии суть вода, без которой ни это плато, ни, допустим, горы не знали бы, как они выглядят в профиль; тем паче, в три четверти. Два спящих озера с плавающим внутри телом блестят в темноте как победа флоры над фауной, чтоб наутро слиться в ложбине в общее зеркало, где уместится вся Каппадокия — небо, земля, овца, юркие ящерицы — но где лица пропадают из виду. Только, поди, орлу, парящему в темноте, привыкшей к его крылу, ведомо будущее. Глядя вниз с равнодушьем птицы — поскольку птица, в отличие от царя, от человека вообще, повторима — орел, паря в настоящем, невольно парит в грядущем и, естественно, в прошлом, в истории: в допоздна затянувшемся действии. Ибо она, конечно, суть трение временного о нечто постоянное. Спички о серу, сна о действительность, войска о местность. В Азии быстро светает. Что-то щебечет. Дрожь пробегает по телу, когда встаешь, заражая зябкостью долговязые, упрямо жмущиеся к земле тени. В молочной рассветной мгле слышатся ржание, кашель, обрывки фраз. И увиденное полумиллионом глаз солнце приводит в движенье копья, мослы, квадриги, всадников, лучников, ратников. И войска идут друг на друга, как за строкой строка захлопывающейся посередине книги либо — точней! — как два зеркала, как два щита, как два лица, два слагаемых, вместо суммы порождающих разность и вычитанье Суллы из Каппадокии. Чья трава, себя не видавшая отродясь, больше всех выигрывает от звона, лязга, грохота, воплей и проч., глядясь в осколки разбитого вдребезги легиона и упавших понтийцев. Размахивая мечом, царь Митридат, не думая ни о чем, едет верхом среди хаоса, копий, гама. Битва выглядит издали как слитное «О-го-го», верней, как от зрелища своего двойника взбесившаяся амальгама. И с каждым падающим в строю местность, подобно тупящемуся острию, теряет свою отчетливость, резкость. И на востоке и на юге опять воцаряются расплывчатость, силуэт, это уносят с собою павшие на тот свет черты завоеванной Каппадокии. 1990, Нью-Йорк — 1991, Лондон

Колыбельная

Родила тебя в пустыне я не зря. Потому что нет в помине в ней царя. В ней искать тебя напрасно. В ней зимой стужи больше, чем пространства в ней самой. У одних — игрушки, мячик, дом высок. У тебя для игр ребячьих — весь песок. Привыкай, сынок, к пустыне как к судьбе. Где б ты ни был, жить отныне в ней тебе. Я тебя кормила грудью. А она приучила взгляд к безлюдью, им полна. Той звезде — на расстояньи страшном — в ней твоего чела сиянье, знать, видней. Привыкай, сынок, к пустыне, под ногой, окромя нее, твердыни нет другой. В ней судьба открыта взору. За версту в ней легко признаешь гору по кресту. Не людские, знать, в ней тропы! Велика и безлюдна она, чтобы шли века. Привыкай, сынок, к пустыне, как щепоть к ветру, чувствуя, что ты не только плоть. Привыкай жить с этой тайной: чувства те пригодятся, знать, в бескрайней пустоте. Не хужей она, чем эта: лишь длинней, и любовь к тебе — примета места в ней. Привыкай к пустыне, милый, и к звезде, льющей свет с такою силой в ней везде, будто лампу жжет, о сыне в поздний час вспомнив, тот, кто сам в пустыне дольше нас. Декабрь 1992

ПИСЬМО В ОАЗИС

У памятника А. С. Пушкину в Одессе

Якову Гордину

Не по торговым странствуя делам, разбрасывая по чужим углам свой жалкий хлам, однажды поутру с тяжелым привкусом во рту я на берег сошел в чужом порту. Была зима. Зернистый снег сек щеку, но земля была черна для белого зерна. Хрипел ревун во всю дурную мочь. Еще в парадных столбенела ночь. Я двинул прочь. О, города земли в рассветный час! Гостиницы мертвы. Недвижность чаш, незрячесть глаз слепых богинь. Сквозь вас пройти немудрено нагим, пока не грянул государства гимн. Густой туман листал кварталы, как толстой роман. Тяжелым льдом обложенный Лиман, как смолкнувший язык материка, серел, и, точно пятна потолка, шли облака. И по восставшей в свой кошмарный рост той лестнице, как тот матрос, как тот мальпост, наверх, скребя ногтем перила, скулы серебря слезой, как рыба, я втащил себя. Один как перст, как в ступе зимнего пространства пест, там стыл апостол перемены мест спиной к отчизне и лицом к тому, в чью так и не случилось бахрому шагнуть ему. Из чугуна он был изваян, точно пахана движений голос произнес: «Хана перемещеньям!» — и с того конца земли поддакнули звон бубенца с куском свинца. Податливая внешне даль, творя пред ним свою горизонталь, во мгле синела, обнажая сталь. И ощутил я, как сапог — дресва, как марширующий раз-два, тоску родства. Поди, и он здесь подставлял скулу под аквилон, прикидывая, как убраться вон, в такую же — кто знает — рань, и тоже чувствовал, что дело дрянь, куда ни глянь. И он, видать, здесь ждал того, чего нельзя не ждать от жизни: воли. Эту благодать, волнам доступную, бог русских нив сокрыл от нас, всем прочим осенив, зане — ревнив. Грек на фелюке уходил в Пирей порожняком. И стайка упырей вываливалась из срамных дверей, как черный пар, на выученный наизусть бульвар. И я там был, и я там в снег блевал. Наш нежный Юг, где сердце сбрасывало прежде вьюк, есть инструмент державы, главный звук чей в мироздании — не сорок сороков, рассчитанный на череду веков, но лязг оков. И отлит был из их отходов тот, кто не уплыл, тот, чей, давясь, проговорил «Прощай, свободная стихия» рот, чтоб раствориться навсегда в тюрьме широт, где нет ворот. Нет в нашем грустном языке строки отчаянней и больше вопреки себе написанной, и после от руки сто лет копируемой. Так набегает на пляж в Ланжероне за волной волна, земле верна. 1969(?) 1970(?)

«Не выходи из комнаты, не совершай ошибку…»

Не выходи из комнаты, не совершай ошибку. Зачем тебе Солнце, если ты куришь Шипку? За дверью бессмысленно все, особенно — возглас счастья. Только в уборную — и сразу же возвращайся. О, не выходи из комнаты, не вызывай мотора. Потому что пространство сделано из коридора и кончается счетчиком. А если войдет живая милка, пасть разевая, выгони не раздевая. Не выходи из комнаты; считай, что тебя продуло. Что интересней на свете стены и стула? Зачем выходить оттуда, куда вернешься вечером таким же, каким ты был, тем более — изувеченным? О, не выходи из комнаты. Танцуй, поймав, боссанову в пальто на голое тело, в туфлях на босу ногу. В прихожей пахнет капустой и мазью лыжной. Ты написал много букв; еще одна будет лишней. Не выходи из комнаты. О, пускай только комната догадывается, как ты выглядишь. И вообще инкогнито эрго сум, как заметила форме в сердцах субстанция. Не выходи из комнаты! На улице, чай, не Франция. Не будь дураком! Будь тем, чем другие не были. Не выходи из комнаты! То есть дай волю мебели, слейся лицом с обоями. Запрись и забаррикадируйся шкафом от хроноса, космоса, эроса, расы, вируса. 1970(?)

Песня о Красном Свитере

Владимиру Уфлянду



Поделиться книгой:

На главную
Назад