Сухое левантинское лицо, упрятанное оспинками в бачки. Когда он ищет сигарету в пачке, на безымянном тусклое кольцо внезапно преломляет двести ватт, и мой хрусталик вспышки не выносит: я щурюсь; и тогда он произносит, глотая дым при этом, «виноват». Январь в Крыму. На черноморский брег зима приходит как бы для забавы: не в состояньи удержаться снег на лезвиях и остриях агавы. Пустуют ресторации. Дымят ихтиозавры грязные на рейде. И прелых лавров слышен аромат. «Налить вам этой мерзости?» «Налейте». Итак — улыбка, сумерки, графин. Вдали буфетчик, стискивая руки, дает круги, как молодой дельфин вокруг хамсой заполненной фелюки. Квадрат окна. В горшках — желтофиоль. Снежинки, проносящиеся мимо. Остановись, мгновенье! Ты не столь прекрасно, сколько ты неповторимо. Январь 1969 Стихи в апреле
В эту зиму с ума я опять не сошел. А зима глядь и кончилась. Шум ледохода и зеленый покров различаю. И, значит, здоров. С новым временем года поздравляю себя и, зрачок о Фонтанку слепя, я дроблю себя на сто. Пятерней по лицу провожу. И в мозгу, как в лесу, оседание наста. Дотянув до седин, я смотрю, как буксир среди льдин пробирается к устью. Не ниже поминания зла превращенье бумаги в козла отпущенья обид. Извини же за возвышенный слог; не кончается время тревог, не кончаются зимы. В этом — суть перемен, в толчее, в перебранке Камен на пиру Мнемозины. Апрель 1969 ОСТАНОВКА В ПУСТЫНЕ
На смерть Т. С. Элиота
I Он умер в январе, в начале года. Под фонарем стоял мороз у входа. Не успевала показать природа ему своих красот кордебалет. От снега стекла становились уже. Под фонарем стоял глашатай стужи. На перекрестках замерзали лужи. И дверь он запер на цепочку лет. Наследство дней не упрекнет в банкротстве семейство Муз. При всем своем сиротстве, поэзия основана на сходстве бегущих вдаль однообразных дней. Плеснув в зрачке и растворившись в лимфе, она сродни лишь эолийской нимфе, как друг Нарцисс. Но в календарной рифме она другим наверняка видней. Без злых гримас, без помышленья злого, из всех щедрот Большого Каталога смерть выбирает не красоты слога, а неизменно самого певца. Ей не нужны поля и перелески, моря во всем великолепном блеске; она щедра, на небольшом отрезке себе позволив накоплять сердца. На пустырях уже пылали елки, и выметались за порог осколки, и водворялись ангелы на полке. Католик, он дожил до Рождества. Но, словно море в шумный час прилива, за волнолом плеснувши, справедливо назад вбирает волны, торопливо от своего ушел он торжества. Уже не Бог, а только Время, Время зовет его. И молодое племя огромных волн его движенья бремя на самый край цветущей бахромы легко возносит и, простившись, бьется о край земли, в избытке сил смеется. И январем его залив вдается в ту сушу дней, где остаемся мы. II Читающие в лицах, маги, где вы? Сюда! И поддержите ореол: Две скорбные фигуры смотрят в пол. Они поют. Как схожи их напевы! Две девы — и нельзя сказать, что девы. Не страсть, а боль определяет пол. Одна похожа на Адама впол — оборота, но прическа — Евы. Склоняя лица сонные свои, Америка, где он родился, и — и Англия, где умер он, унылы, стоят по сторонам его могилы. И туч плывут по небу корабли. Но каждая могила — край земли. III Аполлон, сними венок, положи его у ног Элиота, как предел для бессмертья в мире тел. Шум шагов и лиры звук будет помнить лес вокруг. Будет памяти служить только то, что будет жить. Будет помнить лес и дол. Будет помнить сам Эол. Будет помнить каждый злак, как хотел Гораций Флакк. Томас Стерн, не бойся коз. Безопасен сенокос. Память, если не гранит, одуванчик сохранит. Так любовь уходит прочь, навсегда, в чужую ночь, прерывая крик, слова, став незримой, хоть жива. Ты ушел к другим, но мы называем царством тьмы этот край, который скрыт. Это ревность так велит. Будет помнить лес и луг. Будет помнить все вокруг. Словно тело — мир не пуст! — помнит ласку рук и уст. 12 января 1965 Одной поэтессе
Я заражен нормальным классицизмом. А вы, мой друг, заражены сарказмом. Конечно, просто сделаться капризным, по ведомству акцизному служа. К тому ж, вы звали этот век железным. Но я не думал, говоря о разном, что, зараженный классицизмом трезвым, я сам гулял по острию ножа. Теперь конец моей и вашей дружбе. Зато — начало многолетней тяжбе. Теперь и вам продвинуться по службе мешает Бахус, но никто другой. Я оставляю эту ниву тем же, каким взошел я на нее. Но так же я затвердел, как Геркуланум в пемзе. И я для вас не шевельну рукой. Оставим счеты. Я давно в неволе. Картофель ем и сплю на сеновале. Могу прибавить, что теперь на воре уже не шапка — лысина горит. Я эпигон и попугай. Не вы ли жизнь попугая от себя скрывали? Когда мне вышли от закона «вилы», я вашим прорицаньем был согрет. Служенье Муз чего-то там не терпит. Зато само обычно так торопит, что по рукам бежит священный трепет, и несомненна близость Божества. Один певец подготовляет рапорт, другой рождает приглушенный ропот, а третий знает, что он сам — лишь рупор, и он срывает все цветы родства. И скажет смерть, что не поспеть сарказму за силой жизни. Проницая призму, способен он лишь увеличить плазму. Ему, увы, не озарить ядра. И вот, столь долго состоя при Музах, я отдал предпочтенье классицизму, хоть я и мог, как старец в Сиракузах, взирать на мир из глубины ведра. Оставим счеты. Вероятно, слабость. Я, предвкушая ваш сарказм и радость, в своей глуши благословляю разность: жужжанье ослепительной осы в простой ромашке вызывает робость. Я сознаю, что предо мною пропасть. И крутится сознание, как лопасть вокруг своей негнущейся оси. Сапожник строит сапоги. Пирожник сооружает крендель. Чернокнижник листает толстый фолиант. А грешник усугубляет, что ни день, грехи. Влекут дельфины по волнам треножник, и Аполлон обозревает ближних — в конечном счете, безгранично внешних. Шумят леса, и небеса глухи. Уж скоро осень. Школьные тетради лежат в портфелях. Чаровницы, вроде вас, по утрам укладывают пряди в большой пучок, готовясь к холодам. Я вспоминаю эпизод в Тавриде, наш обоюдный интерес к природе, всегда в ее дикорастущем виде, и удивляюсь, и грущу, мадам. Август — сентябрь 1965, Норенская Einem alten Architekten in Rom[1]
I В коляску — если только тень действительно способна сесть в коляску (особенно в такой дождливый день), и если призрак переносит тряску, и если лошадь упряжи не рвет — в коляску, под зонтом, без верха, мы молча взгромоздимся и вперед покатим по кварталам Кенигсберга. II Дождь щиплет камни, листья, край волны. Дразня язык, бормочет речка смутно, чьи рыбки навсегда оглушены, с перил моста взирают вниз, как будто заброшены сюда взрывной волной (хоть сам прилив не оставлял отметки). Блестит кольчугой голавель стальной. Деревья что-то шепчут по-немецки. III Вручи вознице свой сверхзоркий Цейс. Пускай он вбок свернет с трамвайных рельс. Ужель и он не слышит сзади звона? Трамвай бежит в свой миллионный рейс, трезвонит громко и, в момент обгона, перекрывает звонкий стук подков! И, наклонясь — как в зеркало — с холмов развалины глядят в окно вагона. IV Трепещут робко лепестки травы. Атланты, нимбы, голубки, голубки, аканты, нимфы, купидоны, львы смущенно прячут за собой обрубки. Не пожелал бы сам Нарцисс иной зеркальной глади за бегущей рамой, где пассажиры собрались стеной, рискнувши стать на время амальгамой. V Час ранний. Сумрак. Тянет пар с реки. Вкруг урны пляшут на ветру окурки. И юный археолог черепки ссыпает в капюшон пятнистой куртки. Дождь моросит. Не разжимая уст, среди равнин, припорошенных щебнем, среди руин больших на скромный бюст Суворова ты смотришь со смущеньем. VI Пир… пир бомбардировщиков утих. С порталов март смывает хлопья сажи. То тут, то там торчат хвосты шутих, стоят, навек окаменев, плюмажи. И если здесь поковырять (по мне, разбитый дом, как сеновал в иголках), то можно счастье отыскать вполне под четвертичной пеленой осколков. VII Клен выпускает первый клейкий лист. В соборе слышен пилорамы свист. И кашляют грачи в пустынном парке. Скамейки мокнут. И во все глаза из-за ограды смотрит вдаль коза, где зелень распустилась на фольварке. VIII Весна глядит сквозь окна на себя и узнает себя, конечно, сразу. И зреньем наделяет тут судьба все то, что недоступно глазу. И жизнь бушует с двух сторон стены, лишенная лица и черт гранита; глядит вперед, поскольку нет спины. Хотя теней в кустах битком набито. IX Но если ты не призрак, если ты живая плоть, возьми урок с натуры и, срисовав такой пейзаж в листы, своей душе ищи другой структуры. Отбрось кирпичь, отбрось цемент, гранит, разбитый в прах — и кем! — винтом крылатым, на первый раз придав ей тот же вид, каким сейчас ты помнишь школьный атом. X И пусть теперь меж чувств твоих провал начнет зиять. И пусть за грустью томной бушует страх и, скажем, злобный вал. Спасти сердца и стены в век атомный, когда скала — и та дрожит, как жердь, возможно лишь скрепив их той же силой и связью той, какой грозит им смерть. И вздрогнешь ты, расслышав возглас: «милый!» XI Сравни с собой или примерь на глаз любовь и страсть и — через боль — истому. Так астронавт, пока летит на Марс, захочет ближе оказаться к дому. Но ласка та, что далека от рук, стреляет в мозг, когда от верст опешишь, проворней уст: ведь небосвод разлук несокрушимей потолков убежищ. XII Чик, чик-чирик, чик-чик — посмотришь вверх и в силу грусти, а верней, привычки увидишь в тонких прутьях Кенигсберг. А почему б не называться птичке Кавказом, Римом, Кенигсбергом, а? Когда вокруг — лишь кирпичи и щебень, предметов нет, и только есть слова. Но нету уст. И раздается щебет. XIII И ты простишь нескладность слов моих. Сейчас от них один скворец в ущербе. Но он нагонит: чик, Ich liebe dich! И, может быть, опередит: Ich sterbe! Блокнот и Цейс в большую сумку спрячь. Сухой спиной поворотись к флюгарке и зонт сложи, как будто крылья — грач. И только ручка выдаст хвост пулярки. XIV Постромки — в клочья… лошадь где?.. Подков не слышен стук… Петляя там, в руинах, коляска катит меж пустых холмов… Съезжает с них куда-то вниз… две длинных шлеи за ней… И вот — в песке следы больших колес. Шуршат кусты в засаде… XV И море, гребни чьи несут черты того пейзажа, что остался сзади, бежит навстречу. И как будто весть, благую весть, сюда, к земной границе, влечет валы. И это сходство здесь уничтожает в них, лаская спицы. Ноябрь — декабрь 1964 Письмо в бутылке
То, куда вытянут нос и рот, прочий куда обращен фасад, то, вероятно, и есть «вперед»; все остальное считай «назад». Но так как нос корабля на Норд, а взор пассажир устремил на Вест (иными словами, глядит за борт), сложность растет с переменой мест. И так как часто плывут корабли, на всех парусах по волнам спеша, физики «вектор» изобрели. Нечто бесплотное, как душа. Левиафаны лупят хвостом по волнам от радости кверху дном, когда указует на них перстом вектор призрачным гарпуном. Сирены не прячут прекрасных лиц и громко со скал поют в унисон, когда весельчак-капитан Улисс чистит на палубе смит-вессон. С другой стороны, пусть поймет народ, ищущий грань меж Добром и Злом: в какой-то мере бредет вперед тот, кто с виду кружит в былом. А тот, кто — по Цельсию — спит в тепле, под балдахином и в полный рост, с цезием в пятке (верней, в сопле), пинает носком покрывало звезд. А тот певец, что напрасно лил на волны звуки, квасцы и йод, спеша за метафорой в древний мир, должно быть, о чем-то другом поет. Двуликий Янус, твое лицо — к жизни одно и к смерти одно — мир превращают почти в кольцо, даже если пойти на дно. А если поплыть под прямым углом, то, в Швецию словно, упрешься в страсть. А если кружить меж Добром и Злом, Левиафан разевает пасть. И я, как витязь, который горд коня сохранить, а живот сложить, честно поплыл и держал Норд-Норд. Куда — предстоит вам самим решить. Прошу лишь учесть, что хоть рвется дух вверх, паруса не заменят крыл, хоть сходство в стремлениях этих двух еще до Ньютона Шекспир открыл. Я честно плыл, но попался риф, и он насквозь пропорол мне бок. Я пальцы смочил, но Финский залив тут оказался весьма глубок. Ладонь козырьком и грусть затая, обозревал я морской пейзаж. Но, несмотря на бинокли, я не смог разглядеть пионерский пляж. Снег повалил тут, и я застрял, задрав к небосводу свой левый борт, как некогда сам «Генерал-Адмирал Апраксин». Но чем-то иным затерт. Айсберги тихо плывут на Юг. Гюйс шелестит на ветру. Мыши беззвучно бегут на ют, и, булькая, море бежит в дыру. Сердце стучит, и летит снежок, скрывая от глаз «воронье гнездо», забив до весны почтовый рожок; и вместо «ля» раздается «до». Тает корма, а сугробы растут. Люстры льда надо мной висят. Обзор велик, и градусов тут больше, чем триста и шестьдесят. Звезды горят и сверкает лед. Тихо звенит мой челн. Ундина под бушпритом слезы льет из глаз, насчитавших мильарды волн. На азбуке Морзе своих зубов я к Вам взываю, профессор Попов, и к Вам, господин Маркони, в КОМ,[2] я свой привет пошлю с голубком. Как пиво, пространство бежит по усам. Пускай дирижабли и Линдберг сам не покидают большой ангар. Хватит и крыльев, поющих: «карр». Я счет потерял облакам и дням. Хрусталик не верит теперь огням. И разум шепнет, как верный страж, когда я вижу огонь: мираж. Прощай, Эдисон, повредивший ночь. Прощай, Фарадей, Архимед и проч. Я тьму вытесняю посредством свеч, как море — трехмачтовик, давший течь. (И может сегодня в последний раз мы, конюх, сражаемся в преферанс, и «пулю» чертишь пером ты вновь, которым я некогда пел любовь.) Пропорот бок, и залив глубок. Никто не виновен: наш лоцман — Бог. И только Ему мы должны внимать. А воля к спасенью — смиренья мать. И вот я грустный вчиняю иск тебе, преподобный отец Франциск: узрев пробоину, как автомат, я тотчас решил, что сие — стигмат. Но, можно сказать, начался прилив, и тут раскрылся простой секрет: то, что годится в краю олив, на севере дальнем приносит вред. И, право, не нужен сверхзоркий Цейс. Я вижу, что я проиграл процесс гораздо стремительней, чем иной язычник, желающий спать с женой. Вода, как я вижу, уже по грудь, и я отплываю в последний путь. И, так как не станет никто провожать, хотелось бы несколько рук пожать. Доктор Фрейд, покидаю Вас, сумевшего (где-то вне нас) на глаз над речкой души перекинуть мост, соединяющий пах и мозг. Адье, утверждавший «терять, ей-ей, нечего, кроме своих цепей». И совести, если на то пошло. Правда твоя, старина Шарло. Еще обладатель брады густой, Ваше сиятельство, граф Толстой, любитель касаться ногой травы, я Вас покидаю. И Вы правы. Прощайте, Альберт Эйнштейн, мудрец. Ваш не успев осмотреть дворец, в Вашей державе слагаю скит: Время — волна, а Пространство — кит. Природа сама и ее щедрот сыщики: Ньютон, Бойль-Мариотт, Кеплер, поднявший свой лик к Луне, — вы, полагаю, приснились мне. Мендель в банке и Дарвин с костьми макак, отношенья мои с людьми, их возраженья, зима, весна, август и май — персонажи сна. Снился мне холод и снился жар; снился квадрат мне и снился шар, щебет синицы и шелест трав. И снилось мне часто, что я неправ. Снился мне мрак и на волнах блик. Собственный часто мне снился лик. Снилось мне также, что лошадь ржет. Но смерть — это зеркало, что не лжет. Когда я умру, а сказать точней, когда я проснусь, и когда скучней на первых порах мне придется там, должно быть, виденья, я вам воздам. А впрочем, даже такая речь признак того, что хочу сберечь тени того, что еще люблю. Признак того, что я крепко сплю. Итак, возвращая язык и взгляд к барашкам на семьдесят строк назад, чтоб как-то их с пастухом связать; вернувшись на палубу, так сказать, я вижу, собственно, только нос и снег, что Ундине уста занес и снежный бюст превратил в сугроб. Сечас мы исчезнем, плавучий гроб. И вот, отправляясь навек на дно, хотелось бы твердо мне знать одно, поскольку я не вернусь домой: куда указуешь ты, вектор мой? Хотелось бы думать, что пел не зря. Что то, что я некогда звал «заря», будет и дальше всходить, как встарь, толкая худеющий календарь. Хотелось бы думать, верней — мечтать, что кто-то будет шары катать, а некто — из кубиков строить дом. Хотелось бы верить (увы, с трудом), что жизнь водолаза пошлет за мной, дав направление: «мир иной». Постыдная слабость! Момент, друзья. По крайней мере, надеюсь я, что сохранит милосердный Бог того, чего я лицезреть не смог. Америку, Альпы, Кавказ и Крым, долину Евфрата и вечный Рим, Торжок, где почистить сапог — обряд, и добродетелей некий ряд, которых тут не рискну назвать, чтоб заодно могли уповать на Бережливость, на Долг и Честь (хоть я не уверен в том, что вы — есть). Надеюсь я также, что некий швед спасет от атомной бомбы свет, что желтые тигры убавят тон, что яблоко Евы иной Ньютон сжует, а семечки бросит в лес, что «блюдца» украсят сервиз небес. Прощайте! пусть ветер свистит, свистит. Больше ему уж не зваться злым. Пускай Грядущее здесь грустит: как ни вертись, но не стать Былым. Пусть Кант-постовой засвистит в свисток, а в Веймаре пусть Фейербах ревет: «Прекрасных видений живой поток щелчок выключателя не прервет!» Возможно, так. А возможно, нет. Во всяком случае (ветер стих), как только Старушка погасит свет, я знаю точно: не станет их. Пусть жизнь продолжает, узрев в дупле улитку, в охотничий рог трубить, когда на скромном своем корабле я, как сказал перед смертью Рабле, отправлюсь в «Великое Может Быть»… (размыто) Мадам, Вы простите бессвязность, пыл. Ведь Вам-то известно, куда я плыл и то, почему я, презрев компас, курс проверял, так сказать, на глаз. Я вижу бульвар, где полно собак. Скамейка стоит, и цветет табак. Я вижу фиалок пучок в петле и Вас я вижу, мадам, в букле. Печальный взор опуская вниз, я вижу светлого джерси мыс, две легкие шлюпки, их четкий рант, на каждой, как маленький кливер, бант. А выше — о, звуки небесных арф! — подобный голландке, в полоску шарф и волны, которых нельзя сомкнуть, в которых бы я предпочел тонуть. И брови, как крылья прелестных птиц, над взором, которому нет границ в мире огромном ни вспять, ни впредь, — который Незримому дал Смотреть. Мадам, если впрямь существует связь меж сердцем и взглядом (лучась, дробясь и преломляясь), заметить рад: у Вас она лишена преград. Мадам, это больше, чем свет небес. Поскольку на полюсе можно без звезд копошиться хоть сотню лет. Поскольку жизнь — лишь вбирает свет. Но Ваше сердце, точнее — взор (как тонкие пальцы — предмет, узор) рождает чувства, и форму им светом оно придает своим. (размыто) И в этой бутылке у Ваших стоп, свидетельстве скромном, что я утоп, как астронавт посреди планет, Вы сыщете то, чего больше нет. Вас в горлышке встретит, должно быть, грусть. До марки добравшись — и наизусть запомнив — придете в себя вполне. И встреча со мною Вас ждет на дне! Мадам! Чтоб рассеять случайный сплин, Bottoms up! — как сказал бы Флинн. Тем паче, что мир, как в «Пиратах», здесь в зеленом стекле отразился весь. (размыто) Так вспоминайте ж меня, мадам, при виде волн, стремящихся к Вам, при виде стремящихся к Вам валов в беге строк, в гуденьи слов… Море, мадам, это чья-то речь… Я слух и желудок не смог сберечь: я нахлебался и речью полн… (размыто) Меня вспоминайте при виде волн! (размыто) …что парная рифма нам даст, то ей мы возвращаем под видом дней. Как, скажем, данные дни в снегу… Лишь смерть оставляет, мадам, в долгу. (размыто) Что говорит с печалью в лице кошке, усевшейся на крыльце, снегирь, не спуская с последней глаз? «Я думал, ты не придешь. Alas!» ноябрь 1964, Норенская Новые стансы к Августе
М. Б.
I Во вторник начался сентябрь. Дождь лил всю ночь. Все птицы улетели прочь. Лишь я так одинок и храбр, что даже не смотрел им вслед. Пустынный небосвод разрушен, дождь стягивает просвет. Мне юг не нужен. II Тут, захороненный живьем, я в сумерках брожу жнивьем. Сапог мой разрывает поле, бушует надо мной четверг, но срезанные стебли лезут вверх, почти не ощущая боли. И прутья верб, вонзая розоватый мыс в болото, где снята охрана, бормочут, опрокидывая вниз гнездо жулана. III Стучи и хлюпай, пузырись, шурши. Я шаг свой не убыстрю. Известную тебе лишь искру гаси, туши. Замерзшую ладонь прижав к бедру, бреду я от бугра к бугру, без памяти, с одним каким-то звуком, подошвой по камням стучу. Склоняясь к темному ручью, гляжу с испугом. IV Что ж, пусть легла бессмысленности тень в моих глазах, и пусть впиталась сырость мне в бороду, и кепка — набекрень — венчая этот сумрак, отразилась как та черта, которую душе не перейти — я не стремлюсь уже за козырек, за пуговку, за ворот, за свой сапог, за свой рукав. Лишь сердце вдруг забьется, отыскав, что где-то я пропорот: холод трясет его, мне в грудь попав. V Бормочет предо мной вода, и тянется мороз в прореху рта. Иначе и не вымолвить: чем может быть не лицо, а место, где обрыв произошел? И смех мой крив и сумрачную гать тревожит. И крошит темноту дождя порыв. И образ мой второй, как человек, бежит от красноватых век, подскакивает на волне под соснами, потом под ивняками, мешается с другими двойниками, как никогда не затеряться мне. VI Стучи и хлюпай, жуй подгнивший мост. Пусть хляби, окружив погост, высасывают краску крестовины. Но даже этак кончиком травы болоту не прибавить синевы… Топчи овины, бушуй среди густой еще листвы, вторгайся по корням в глубины! И там, в земле, как здесь, в моей груди всех призраков и мертвецов буди, и пусть они бегут, срезая угол, по жниву к опустевшим деревням и машут налетевшим дням, как шляпы пугал! VII Здесь на холмах, среди пустых небес, среди дорог, ведущих только в лес, жизнь отступает от самой себя и смотрит с изумлением на формы, шумящие вокруг. И корни вцепляются в сапог, сопя, и гаснут все огни в селе. И вот бреду я по ничьей земле и у Небытия прошу аренду, и ветер рвет из рук моих тепло, и плещет надо мной водой дупло, и скручивает грязь тропинки ленту. VIII Да, здесь как будто вправду нет меня, я где-то в стороне, за бортом. Топорщится и лезет вверх стерня, как волосы на теле мертвом, и над гнездом, в траве простертом, вскипает муравьев возня. Природа расправляется с былым, как водится. Но лик ее при этом — пусть залитый закатным светом — невольно делается злым. И всею пятернею чувств — пятью — отталкиваюсь я от леса: нет, Господи! в глазах завеса, и я не превращусь в судью. А если на беду свою я все-таки с собой не слажу, ты, Боже, отруби ладонь мою, как финн за кражу. IX Друг Полидевк, тут все слилось в пятно. Из уст моих не вырвется стенанье. Вот я стою в распахнутом пальто, и мир течет в глаза сквозь решето, сквозь решето непониманья. Я глуховат. Я, Боже, слеповат. Не слышу слов, и ровно в двадцать ватт горит луна. Пусть так. По небесам я курс не проложу меж звезд и капель. Пусть эхо тут разносит по лесам не песнь, а кашель. X Сентябрь. Ночь. Все общество — свеча. Но тень еще глядит из-за плеча в мои листы и роется в корнях оборванных. И призрак твой в сенях шуршит и булькает водою и улыбается звездою в распахнутых рывком дверях. Темнеет надо мною свет. Вода затягивает след. XI Да, сердце рвется все сильней к тебе, и оттого оно — все дальше. И в голосе моем все больше фальши. Но ты ее сочти за долг судьбе, за долг судьбе, не требующей крови и ранящей иглой тупой. А если ты улыбку ждешь — постой! Я улыбнусь. Улыбка над собой могильной долговечней кровли и легче дыма над печной трубой. XII Эвтерпа, ты? Куда зашел я, а? И что здесь подо мной: вода? трава? отросток лиры вересковой, изогнутый такой подковой, что счастье чудится, такой, что, может быть, как перейти на иноходь с галопа так быстро и дыхания не сбить, не ведаешь ни ты, ни Каллиопа. 1964 Два часа в резервуаре
Мне скучно, бес…
А. С. ПушкинI I Я есть антифашист и антифауст. Их либе жизнь и обожаю хаос. Их бин хотеть, геноссе официрен, дем цайт цум Фауст коротко шпацирен. II Но подчиняясь польской пропаганде, он в Кракове грустил о фатерланде, мечтал о философском диаманте и сомневался в собственном таланте. Он поднимал платочки женщин с пола. Он горячился по вопросам пола. Играл в команде факультета в поло. Он изучал картежный катехизис и познавал картезианства сладость. Потом полез в артезианский кладезь эгоцентризма. Боевая хитрость, которой отличался Клаузевиц, была ему, должно быть, незнакома, поскольку фатер был краснодеревец. Цумбайшпиль, бушевала глаукома, чума, холера унд туберкулезен. Он защищался шварце папиросен. Его влекли цыгане или мавры. Потом он был помазан в бакалавры. Потом снискал лиценциата лавры и пел студентам: «Кембрий… динозавры…» Немецкий человек. Немецкий ум. Тем более, когито эрго сум. Германия, конечно, юбер аллес. (В ушах звучит знакомый венский вальс.) Он с Краковом простился без надрыва и покатил на дрожках торопливо за кафедрой и честной кружкой пива. III Сверкает в тучах месяц-молодчина. Огромный фолиант. Над ним — мужчина. Чернеет меж густых бровей морщина. В глазах — арабских кружев чертовщина. В руке дрожит кордовский черный грифель, в углу — его рассматривает в профиль арабский представитель Меф-ибн-Стофель. Пылают свечи. Мышь скребет под шкафом. «Герр доктор, полночь». «Яволь, шлафен, шлафен». Две черных пасти произносят: «мяу». Неслышно с кухни входит идиш фрау. В руках ее шипит омлет со шпеком. Герр доктор чертит адрес на конверте: «Готт штрафе Ингланд, Лондон, Франсис Бекон». Приходят и уходят мысли, черти. Приходят и уходят гости, годы… Потом не вспомнить платья, слов, погоды. Так проходили годы шито-крыто. Он знал арабский, но не знал санскрита. И с опозданьем, гей, была открыта им айне кляйне фройляйн Маргарита. Тогда он написал в Каир депешу, в которой отказал он черту душу. Приехал Меф, и он переоделся. Он в зеркало взглянул и убедился, что навсегда теперь переродился. Он взял букет и в будуар девицы отправился. Унд вени, види, вици. IV Их либе ясность. Я. Их либе точность. Их бин просить не видеть здесь порочность. Ви намекайт, что он любил цветочниц. Их понимайт, что даст ист ганце срочность. Но эта сделка махт дер гроссе минус. Ди тойчно шпрахе, махт дер гроссе синус: душа и сердце найн гехапт на вынос. От человека, аллес, ждать напрасно: «Остановись, мгновенье, ты прекрасно». Меж нами дьявол бродит ежечасно и поминутно этой фразы ждет. Однако, человек, майн либе геррен, настолько в сильных чувствах неуверен, что поминутно лжет, как сивый мерин, но, словно Гете, маху не дает. Унд гроссер дихтер Гете дал описку, чем весь сюжет подверг а ганце риску. И Томас Манн сгубил свою подписку, а шер Гуно смутил свою артистку. Искусство есть искусство есть искусство… Но лучше петь в раю, чем врать в концерте. Ди Кунст гехапт потребность в правде чувства. В конце концов, он мог бояться смерти. Он точно знал, откуда взялись черти. Он съел дер дог в Ибн-Сине и в Галене. Он мог дас вассер осушить в колене. И возраст мог он указать в полене. Он знал, куда уходят звезд дороги. Но доктор Фауст нихц не знал о Боге. V Есть мистика. Есть вера. Есть Господь. Есть разница меж них. И есть единство. Одним вредит, других спасает плоть. Неверье — слепота, а чаще — свинство. Бог смотрит вниз. А люди смотрят вверх. Однако, интерес у всех различен. Бог органичен. Да. А человек? А человек, должно быть, ограничен. У человека есть свой потолок, держащийся вообще не слишком твердо. Но в сердце льстец отыщет уголок, и жизнь уже видна не дальше черта. Таков был доктор Фауст. Таковы Марло и Гете, Томас Манн и масса певцов, интеллигентов унд, увы, читателей в среде другого класса. Один поток сметает их следы, их колбы — доннерветтер! — мысли, узы… И дай им Бог успеть спросить: «Куды?!» — и услыхать, что вслед им крикнут Музы. А честный немец сам дер вег цурюк, не станет ждать, когда его попросят. Он вальтер достает из теплых брюк и навсегда уходит в вальтер-клозет. VI Фройляйн, скажите: вас ист дас «инкубус»? Инкубус дас ист айне кляйне глобус. Нох гроссер дихтер Гете задал ребус. Унд ивиковы злые журавли, из веймарского выпорхнув тумана, ключ выхватили прямо из кармана. И не спасла нас зоркость Эккермана. И мы теперь, матрозен, на мели. Есть истинно духовные задачи. А мистика есть признак неудачи в попытке с ними справиться. Иначе, их бин, не стоит это толковать. Цумбайшпиль, потолок — предверье крыши. Поэмой больше, человеком — ницше. Я вспоминаю Богоматерь в нише, обильный фриштик, поданный в кровать. Опять зептембер. Скука. Полнолунье. В ногах мурлычет серая колдунья. А под подушку положил колун я… Сейчас бы шнапсу… это… апгемахт. Яволь. Зептембер. Портится характер. Буксует в поле тарахтящий трактор. Их либе жизнь и «Фелькиш Беобахтер». Гут нахт, майн либе геррен. Я. Гут нахт. Сентябрь 1965, Норенская Остановка в пустыне
Теперь так мало греков в Ленинграде, что мы сломали Греческую церковь, дабы построить на свободном месте концертный зал. В такой архитектуре есть что-то безнадежное. А впрочем, концертный зал на тыщу с лишним мест не так уж безнадежен: это — храм, и храм искусства. Кто же виноват, что мастерство вокальное дает сбор больший, чем знамена веры? Жаль только, что теперь издалека мы будем видеть не нормальный купол, а безобразно плоскую черту. Но что до безобразия пропорций, то человек зависит не от них, а чаще от пропорций безобразья. Прекрасно помню, как ее ломали. Была весна, и я как раз тогда ходил в одно татарское семейство, неподалеку жившее. Смотрел в окно и видел Греческую церковь. Все началось с татарских разговоров; а после в разговор вмешались звуки, сливавшиеся с речью поначалу, но вскоре — заглушившие ее. В церковный садик въехал экскаватор с подвешенной к стреле чугунной гирей. И стены стали тихо поддаваться. Смешно не поддаваться, если ты стена, а пред тобою — разрушитель. К тому же экскаватор мог считать ее предметом неодушевленным и, до известной степени, подобным себе. А в неодушевленном мире не принято давать друг другу сдачи. Потом — туда согнали самосвалы, бульдозеры… И как-то в поздний час сидел я на развалинах абсиды. В провалах алтаря зияла ночь. И я — сквозь эти дыры в алтаре — смотрел на убегавшие трамваи, на вереницу тусклых фонарей. И то, чего вообще не встретишь в церкви, теперь я видел через призму церкви. Когда-нибудь, когда не станет нас, точнее — после нас, на нашем месте возникнет тоже что-нибудь такое, чему любой, кто знал нас, ужаснется. Но знавших нас не будет слишком много. Вот так, по старой памяти, собаки на прежнем месте задирают лапу. Ограда снесена давным-давно, но им, должно быть, грезится ограда. Их грезы перечеркивают явь. А может быть, земля хранит тот запах: асфальту не осилить запах псины. И что им этот безобразный дом! Для них тут садик, говорят вам — садик. А то, что очевидно для людей, собакам совершенно безразлично. Вот это и зовут: «собачья верность». И если довелось мне говорить всерьез об эстафете поколений, то верю только в эту эстафету. Вернее, в тех, кто ощущает запах. Так мало нынче в Ленинграде греков, да и вообще — вне Греции — их мало. По крайней мере, мало для того, чтоб сохранить сооруженья веры. А верить в то, что мы сооружаем, от них никто не требует. Одно, должно быть, дело нацию крестить, а крест нести — уже совсем другое. У них одна обязанность была. Они ее исполнить не сумели. Непаханое поле заросло. «Ты, сеятель, храни свою соху, а мы решим, когда нам колоситься». Они свою соху не сохранили. Сегодня ночью я смотрю в окно и думаю о том, куда зашли мы? И от чего мы больше далеки: от православья или эллинизма? К чему близки мы? Что там, впереди? Не ждет ли нас теперь другая эра? И если так, то в чем наш общий долг? И что должны мы принести ей в жертву? 1966 Прощайте, мадемуазель Вероника
I Если кончу дни под крылом голубки, что вполне реально, раз мясорубки становятся роскошью малых наций — после множества комбинаций Марс перемещается ближе к пальмам; а сам я мухи не трону пальцем даже в ее апогей, в июле — словом, если я не умру от пули, если умру в постели, в пижаме, ибо принадлежу к великой державе, II то лет через двадцать, когда мой отпрыск, не сумев отоварить лавровый отблеск, сможет сам зарабатывать, я осмелюсь бросить свое семейство — через двадцать лет, окружен опекой, по причине безумия, в дом с аптекой я приду пешком, если хватит силы, за единственным, что о тебе в России мне напомнит. Хоть против правил возвращаться за тем, что другой оставил. III Это в сфере нравов сочтут прогрессом. Через двадцать лет я приду за креслом, на котором ты предо мной сидела в день, когда для Христова тела завершались распятья муки — в пятый день Страстной ты сидела, руки скрестив, как Буонапарт на Эльбе. И на всех перекрестках белели вербы. Ты сложила руки на зелень платья, не рискуя их раскрывать в объятья. IV Данная поза, при всей приязни, это лучшая гемма для нашей жизни. И она отнюдь не недвижность. Это — апофеоз в нас самих предмета: замена смиренья простым покоем. То есть, новый вид христианства, коим долг дорожить и стоять на страже тех, кто, должно быть, способен, даже когда придет Гавриил с трубою, мертвый предмет продолжать собою! V У пророков не принято быть здоровым. Прорицатели в массе увечны. Словом, я не более зряч, чем назонов Калхас. Потому прорицать — все равно, что кактус или львиный зев подносить к забралу. Все равно, что учить алфавит по Брайлю. Безнадежно. Предметов, по крайней мере, на тебя похожих наощупь, в мире, что называется, кот наплакал. Какова твоя жертва, таков оракул. VI