Гёте верил, что истина не могла заключаться в понятии о Боге, находящемся вне человека. «Верить в постоянное присутствие Бога подле себя! Как это должно быть стеснительно. Мне казалось бы, что у меня всегда под боком Великий курфюрст»[12].
Религия, после любви, — любимая тема женщин. Лотта следила за этими разговорами с большим интересом.
Часто, проводив свою приятельницу домой, Гёте и Кестнер долго еще бродили по безлюдным улицам Вецлара. Луна отбрасывала резкие тени. В два часа утра, Гёте, взобравшись на какую-нибудь стену, декламировал самые сумасбродные поэмы. Иногда они слышали шум шагов и через некоторое время мимо них проходил молодой Ерузалем, гулявший в одиночестве медленно, с опущенной головой.
— Ах, — говорил Гёте, — влюбленный!
И разражался хохотом.
V
Весна уступила место лету, нежность — желанию. Лотта была слишком мила, Гёте слишком молод. Порой в узких аллеях парка их тела соприкасались на мгновение. Иногда, распутывая моток ниток, срывая цветок, их руки встречались. Воспоминания о таких минутах не давали спать Гёте в течение целых ночей. Он с трудом дожидался утра, когда мог увидеть Шарлотту. Он узнавал до малейших оттенков переживания, испытанные им когда-то подле Фредерики, и это вселяло в него недовольство самим собой.
«Вторая любовь разрушает сущность того чувства, в котором заключается идея вечности и бесконечности». И так как она была неизбежна, то жизнь человека была лишь монотонной комедией.
В душные августовские дни, делавшие его неспособным к какой бы то ни было работе и оставлявшие его в течение целых часов у ног Шарлотты, он стал более предприимчив. Однажды он сорвал у нее поцелуй. Безупречная невеста, она уведомила об этом Кестнера.
Для нежного и серьезного секретаря положение стало затруднительным. Неосторожная фраза или упрек Лотте в бессознательном кокетстве — и все могло бы быть потеряно. Но Кестнер сумел проявить ту чуткость, которая составляет высшее искусство влюбленного. Он только подтвердил свое доверие к Шарлотте и поручил ей указать Гёте соответствующие границы. Вечером она попросила доктора остаться после ухода Кестнера и сказала ему, что он не должен обманываться, что она любит своего жениха, что она никогда не полюбит другого. Кестнер увидел догнавшего его Гёте с опущенной головой, довольно грустного, и он почувствовал себя очень счастливым и бодрым.
Странные и нежные отношения объединили отныне троих друзей. По примеру Гёте, не утаивавшего ничего, Кестнер и Шарлотта усвоили привычку говорить откровенно о своих чувствах. Любовь Гёте к Шарлотте служила вечером на террасе темой для долгих и приятных бесед. Они говорили о ней, как о явлении природы, одновременно опасном и интересном. День рождения Гёте был в то же время и днем рождения Кестнера. Они обменялись подарками. Кестнер подарил Гёте маленькое издание Гомера; Лотта дала ему розовый бант, который был приколот у нее на груди в день их первой встречи.
Кестнер подумывал принести себя в жертву. Он ничего не сказал им об этом, но записывал свои сомнения в дневник. Гёте был моложе его, красивее, интереснее. Может быть, он дал бы Лотте больше счастья. Но сама Лотта его успокоила, заявив, что она отдает ему предпочтение и что Гёте со своими блистательными качествами не создан для роли мужа. Кроме того, у влюбленного Кестнера в последний момент не хватило бы решимости.
Гёте скрывал свои страдания под маской естественной веселости. Оценка, сделанная Лоттой, твердость ее выбора оскорбляли его самолюбие. У него были порывы бурной страсти, во время которых он хватал в присутствии снисходительного Кестнера руки Шарлотты и целовал их со слезами.
Но даже в худшие моменты отчаяния он знал, что под этим пластом искренней грусти дремали глубокие слои безмятежной ясности, в которой он найдет когда-нибудь убежище. Как путнику, застигнутому грозой, ведомо, что, несмотря на дождь, солнце сверкает за тучами и что он обладает возможностью достичь местности, не затронутой грозой, так и Гёте в своих терзаниях предчувствовал, что скоро овладеет своим горем и, быть может, вкусит, описывая его, острую и болезненную радость.
Вечера становились короче и свежее. Сентябрьские розы облетели. Дьявольский друг Гёте, блестящий Мерк, прибыл в Вецлар; Шарлотта была ему представлена. Он нашел ее очаровательной, но предусмотрительно не сказал об этом Гёте. С равнодушной гримасой он дал ему совет уехать, полюбить другую. Доктор, немного разочарованный, подумал, что настало время оторваться от бесполезной и томительной страсти. Ему нравилось по-прежнему жить вблизи Шарлотты, чувствовать во время ночных прогулок прикосновение ее платья, принимать от нее микроскопические доказательства привязанности, скрытые от молчаливой бдительности Кестнера, — художник в нем был утомлен этими монотонными переживаниями. Он извлек из своего пребывания в Вецларе духовные богатства; он собрал коллекцию проникнутых чувством прекрасных пейзажей; жила была исчерпана, жатва собрана, — надо было уезжать.
«Надо ли действительно уезжать? Моя душа колеблется, как флюгер на верхушке колокольни. Мир так прекрасен; счастлив тот, кто может им упиваться не размышляя. Часто я раздражаюсь своей неспособностью к этому и произношу самому себе убедительные речи об искусстве наслаждаться настоящим…»
Но мир его звал, мир бесконечных обещаний. Он не хотел быть чем-нибудь, он хотел стать всем. Ему нужно было творить, строить свой собор. Каков он будет? Это оставалось тайной, было окутано туманом будущего. И этому смутному образу он собирался принести в жертву реальные радости! Он заставил себя назначить день отъезда и, уверенный в своей воле, предался страсти со сладостным исступлением.
Он назначил свидание своим друзьям в саду после обеда; он их поджидал под каштанами террасы. Они придут, сердечные и веселые; они не догадаются, чем этот вечер отличается от всех предыдущих. Но этот вечер будет последним. Властитель событий, доктор Гёте, это постановил, и ничто не могло изменить его решения. Отъезд был мучителен, но было приятно найти в себе силу уехать.
Он унаследовал от своей матери такое острое отвращение ко всякого рода сценам, что не мог вынести мысли о настоящем прощании. Он хотел провести последний вечер со своими друзьями в атмосфере спокойной и меланхоличной радости. Он вкушал заранее патетику этой беседы, когда двое из собеседников, ничего не зная об истинном положении вещей, бессознательно могли больно задеть третьего.
Он предавался этим мыслям, когда услыхал шаги Шарлотты и Кестнера. Он побежал им навстречу и поцеловал руку Лотте. Они дошли до конца грабовой аллеи, образующей в этом месте живописный уголок, потонувший в зелени, и сели в темноте. Сад при бледном свете луны представлял собой такую прекрасную картину, что они оставались долгое время в молчании. Затем Шарлотта сказала:
— Когда я гуляю при свете луны, я всегда думаю о смерти… Я верю, что мы воскреснем… Но, Гёте, встретимся ли мы друг с другом?.. Узнаем ли мы друг друга?.. Что вы думаете об этом?
— Что вы говорите, Шарлотта? — ответил он взволнованно. — Конечно мы встретимся. В этой жизни или в другой, но мы встретимся!..
— Друзья, которых мы потеряли, — продолжала она, — знают ли что-нибудь о нас? Чувствуют ли они все, что мы переживаем, думая о них? Образ моей матери находится всегда перед моими глазами, когда вечером я спокойно сижу среди ее детей, среди моих детей, когда они окружают меня так, как окружали бы ее…
Она долго говорила голосом нежным и печальным, проникнутым настроением этой ночи. Гёте думал, что, может быть, странное предчувствие побудило Шарлотту взять этот меланхолический тон, мало свойственный ее обычной манере. Он чувствовал, как слезы набегают ему на глаза; его охватило волнение, которого он хотел избежать. Несмотря на присутствие Кестнера, он взял руку Шарлотты. Это был последний день. Не все ли равно теперь?
— Надо расходиться по домам, — сказала она мягко, — уже поздно.
Она хотела принять свою руку — он удержал ее силой.
— Условимся, — сказал Кестнер пылко, — условимся, что первый, кто умрет из нас, даст о себе знать оставшимся в живых!
— Мы встретимся, — сказал Гёте, — в том мире или ином, но мы встретимся… Прощайте, Шарлотта. Прощай, Кестнер… Мы встретимся!
— Я думаю, завтра же, — сказала она, улыбаясь.
Она встала и ушла со своим женихом по направлению к дому. Гёте видел еще в течение нескольких секунд ее платье, белевшее в тени лип.
После ухода Кестнера, доктор бродил еще некоторое время по улочке, откуда был виден фасад дома. Он заметил как осветилось окно; это было окно Лотты. Немного позже оно вновь потемнело. Шарлотта спала. Она ничего не знала.
Романист был удовлетворен.
На следующий день, возвратясь домой, Кестнер нашел письмо Гёте.
«Его уже нет, Кестнер, и когда ты получишь эту записку, его уже не будет. Передай Лотте прилагаемое письмецо. Я был очень спокоен, но вчерашняя беседа меня истерзала. Я ничего не могу вам больше сказать в эту минуту. Останься я подле вас одним мгновением больше — я бы не выдержал. Теперь я один — и завтра я уезжаю!»
«Лотта, я надеюсь вернуться, но Бог знает когда. Лотта, если бы ты знала, что я испытывал, слушая твои речи, зная, что вижу тебя в последний раз!.. Я уехал… Что навело нас на такой разговор? Теперь я один и могу плакать. Я покидаю вас счастливыми и остаюсь в ваших сердцах. Я вас снова увижу, но не завтра, а это все равно что никогда. Скажи моим мальчуганам: он уехал… Я не могу продолжать…»
Днем Кестнер отнес это письмо Лотте. Все дети повторяли печально: «Доктор Гёте уехал».
Лотта была грустна, читая письмо, и слезы появились у нее на глазах. «Хорошо, что он уехал», — сказала она.
Она и Кестнер могли говорить только о нем.
Многие удивлялись внезапному отъезду Гёте, обвиняя его в неучтивости. Кестнер его защищал с большой горячностью.
VI
В то время как друзья растроганно читали и перечитывали его письма, жалели его, представляли себе с тревогой и сочувствием, что он испытывает в своем печальном уединении, — Гёте весело шагал по красивой долине Лана. Он направлялся в Кобленц, где должен был встретиться с Мерком у госпожи Лярош.
Вдали туманная цепь гор и побелевшие верхушки скал, а внизу, в глубине темного ущелья, река, обрамленная ивами, составляли пейзаж, трогавший своей грустью.
Гордость, которую Гёте испытывал, порвав с вецларским наваждением, смягчала печаль еще свежих воспоминаний. Иногда, думая о пережитом им приключении, он говорил себе: «Нельзя ли было сделать из этого элегию?.. Или, быть может, идиллию?» Иногда он спрашивал себя, не было ли его призванием рисовать и писать пейзажи, подобные тому, которым он любовался в этот момент. «Вот что, — подумал он, — я брошу в реку мой прекрасный карманный нож: если я увижу, как он падает в воду, я буду художником; если же ивы заслонят его — я отказываюсь навсегда от живописи».
Он не увидел, как нож погружался в воду, но он уловил всплеск воды — и предсказание показалось ему двусмысленным. Он отложил свое решение.
Он дошел до Эмса, спустился по Рейну на пароходе и прибыл к госпоже Лярош. Его очаровательно приняли. Советник Лярош был светский человек, большой почитатель Вольтера, скептик и циник. Отсюда следует, что жена его была сентиментальна. Она напечатала роман, принимала литераторов и устроила из своего дома наперекор воле мужа, а быть может из протеста против него самого, место свидания для «апостолов сердца».
Гёте особенно заинтересовался черными глазами Максимилианы Лярош, красивой шестнадцатилетней девушки, интеллигентной и не по летам развитой. Он совершал с ней большие прогулки по полям, говорил о Боге и дьяволе, о природе и чувстве, о Руссо и Гольдсмите, — словом, так пышно распускал свой хвост, как будто Лотта никогда и не существовала. Воспоминание о Лотте даже придавало пикантность новой дружбе. «Это очень приятное ощущение, — записывал он, — слышать в своем сердце звучание зарождающейся любви, прежде чем отзвук последнего вздоха угасшей любви исчезнет окончательно в беспредельности. Так, отворачивая свои взоры от заходящего солнца, отрадно видеть луну, поднимающуюся на другой стороне небосклона».
Но надо было спешить обратно во Франкфурт.
Возвращение в родительский дом после какого-нибудь поражения создает всегда двойственное чувство: с одной стороны, приятно сознавать себя в надежном убежище, а с другой — наступает упадок духа. Птица попробовала летать, но у нее не хватило силы; вернувшись в гнездо, она сохраняет тоску по небесному простору. Ребенок бежит от мира, требовательного и враждебного, он вновь погружается в знакомую среду; здесь он снова находит монотонность слишком знакомых ощущений, нежное рабство семьи.
Того, кто в путешествиях развивает в себе понимание условности людских интересов, удивляет, что он находит своих домашних, занятых все теми же пустыми распрями. Гёте снова услыхал дома те же фразы, которые раздражали его в детстве; его сестра Корнелия жаловалась на отца, мать жаловалась на Корнелию, а советник Гёте, не отличавшийся уступчивым нравом, захотел сейчас же засадить за изучение адвокатских дел своего сына, которому богатая фантазия мешала сосредоточиться на реальном мире.
Гёте, ненавидя печаль и чувствуя себя зараженным ею, решил, что единственным шансом спасения было взяться сейчас же за большую литературную работу. Трудность заключалась в выборе темы. Он думал о Фаусте, о Прометее или о Цезаре. Но после того, как он набросал несколько планов, написал несколько стихов, перемарал их и порвал, он понял, что ничего хорошего у него не выходит; между ним и его работой витал всегда один и тот же образ — образ Шарлотты.
Его губы хранили вкус единственного поцелуя, который он от нее получил; его руки чувствовали прикосновение ее руки, сильной и нежной, а звуки ее голоса, энергичного и веселого, раздавались еще в его ушах. Теперь, когда он был вдали от нее, он ясно понял, что она была для него всем. Как только он садился за свой стол, его душа уносилась в тягостных и бесплодных мечтаниях. Он пытался, как это обыкновенно делается, пересоздать прошлое. Если бы Лотта была свободна… Если бы Кестнер не был так добр, так достоин уважения… Если бы он сам был менее честен… Если бы у него хватило мужества остаться… Или мужества исчезнуть совершенно и уничтожить вместе со своей жизнью все мучавшие его образы…
Он повесил над своей кроватью силуэт Лотты, вырезанный из черной бумаги ярмарочным художником, и смотрел на это изображение с благоговением маньяка. Каждый вечер, прежде чем лечь спать, он целовал его и говорил: «Лотта, позволишь ли ты взять мне одну из твоих булавок?» Часто при наступлении темноты он садился перед портретом и вел вполголоса длинные беседы с потерянной для него подругой. Эти поступки, сперва естественные и непосредственные, превратились через несколько дней в пустые и печальные обряды, но в их исполнении он находил некоторое облегчение своей душевной тревоги. Этот силуэт, скверно сделанный и даже смешной, стал для него алтарем.
Почти каждый день он писал Кестнеру и передавал через него нежные послания Шарлотте. Он сохранял, говоря о своей любви, полушутливый, полутрагический тон, усвоенный им в Вецларе, потому что только таким образом он мог выражать, не оскорбляя Кестнера, волновавшие его чувства.
«Мы говорили, — писал он, — о том, что может происходить за облаками. Это мне неведомо, но зато я знаю, что наш Господь Бог должно быть весьма равнодушное существо, если он мог оставить вам Лотту».
В другой раз: «Я не снился Лотте? Я очень обижен, я хочу, чтобы она видела меня во сне этой же ночью и ничего бы вам об этом не сказала».
Иногда им овладевали досада и гордость: «Я не напишу вам раньше, чем буду иметь возможность объявить Лотте, что меня любит другая, и притом сильно любит».
После некоторых попыток он должен был признать, что не в состоянии взяться за работу на интересовавшие его раньше темы. Писать о Лотте, написать произведение с Лоттой в роли героини — это было единственным, на что он чувствовал себя способным.
Но, несмотря на то, что он обладал многочисленными материалами, — его дневник, его воспоминания, его еще столь яркие ощущения, — он столкнулся с огромными трудностями. Сюжет был слишком скудный: молодой человек приезжает в город, влюбляется в девушку, обрученную с другим, и отступает перед затруднениями. Разве этого достаточно для книги? Почему герой уезжает? Все читательницы порицали бы его за это. Если бы он на самом деле любил, он бы не уехал. В действительности, Гёте уехал, потому что стремление к искусству, воля к творчеству оказались сильнее его любви. Но кто, кроме художника, понял бы это побуждение? Чем больше он об этом думал, тем банальнее и беднее казалась ему эта тема, тем неспособнее он себя чувствовал к ее обработке, тем сильнее становилось его отвращение ко всякой литературной работе.
В середине сентября Кестнер сообщил ему поразительную новость. Молодой Ерузалем, этот красивый меланхоличный юноша, так часто гулявший при лунном свете в голубом фраке и желтом жилете, прозванный в шутку Влюбленным, покончил с собой выстрелом из пистолета.
«Несчастный Ерузалем! — ответил Гёте. — Новость была для меня ужасной, неожиданной… Люди, ничем не наслаждающиеся, потому что они сражены собственным тщеславием и склонны поклоняться кумирам, — вот они-то и виноваты в этом несчастье и в несчастье всех нас. Чтобы черт их побрал, друзья мои! Бедный юноша… Когда я, возвращаясь с прогулки, встречал его при лунном свете, я говорил: «Он влюблен», и Лотта должно быть вспомнит, что я смеялся… Я очень мало беседовал с ним. Уезжая, я взял одну из его книг, которую буду хранить на память о нем до самой смерти».
События чужой жизни всегда вызывали у Гёте искреннее волнение, если они представляли собою возможные, но еще не реализованные эпизоды его собственной биографии. Он отнесся к самоубийству Ерузалема с почти болезненным любопытством. Он чувствовал, что будь он сам немного иным, лишенным некоторых черт своего интеллекта, — он был бы склонен к такому же отчаянию. Но он особенно заинтересовался этим потому, что, узнав о событии, он сразу подумал: «У меня есть развязка». Да, герой его идиллии мог, и даже должен был покончить самоубийством. Смерть — только она вносила элемент трагического величия, недостававшего его приключению.
Он попросил Кестнера узнать все подробности этой истории и сообщить их ему, и Кестнер выполнил это не без таланта.
ФРАНКФУРТ
VII
Собственный вецларский дневник и рассказ о смерти Ерузалема дали Гёте начало и конец для хорошей книги. Обе эти истории были подлинны. Чтобы произвести впечатление, достаточно было естественно все описать. И в этом описании почувствуется самая искренняя и яркая страсть. Роль воображения будет низведена к минимуму. Гёте всегда к этому стремился. Он был спокоен. Ему нравился сюжет. Но все-таки он не мог приняться за работу и продолжал витать в своих мечтах.
Чтобы писать, ему всегда нужна была мгновенная вспышка, при которой, как в блеске молнии, он мог бы внезапно увидеть все произведение целиком, не имея времени рассмотреть детали. На этот раз такой вспышки не было. Его любовь к Лотте? Смерть друга? Но почерпнутые из разных источников, эти два эпизода не укладывались друг с другом. В характере персонажей дневника не было ничего, что предвещало бы драматическую развязку. Лишенная ревности доброта Кестнера, здравая простота Лотты, ее веселость, безмятежный характер и любопытство Гёте — эти черты делали невозможным самоубийство героя. Он тщетно старался себе представить сцены, которые могли происходить между г-жой Герд и Ерузалемом, его размышления перед смертью. Надо было перелепить характеры, сплести другую цепь событий. Но события странно связаны между собой. Как только касаешься одного, вся группа распадается. Тогда невольно думаешь, что существует одна лишь истина, и если ее немного сместить в сторону, даже мягкими и осторожными движениями, то бесконечное количество возможностей начинают осаждать воображение.
Снова Гёте не мог обрести спокойствие. Чудовищное нагромождение проектов и планов обременяло его утомленный мозг. Порою казалось, что он улавливал формы неопределенные и прекрасные, но они тотчас же рассеивались; подобно беременной, измученной своим животом женщине, он тщетно искал положения, в котором обрел бы отдых. Чтобы узнать детали драмы, он совершил путешествие в Вецлар. Он увидел дом, в котором покончил с собой юноша, пистолеты, кресло, кровать. Он провел несколько часов с Шарлоттой. Счастье обрученных, казалось, было полным. Даже память о прежних вечерах как будто исчезла из этой жизни, такой спокойной и размеренной. Гёте почувствовал себя очень несчастным и одиноким. Его любовь проснулась. Сидя на диване Тевтонского дома и глядя на Лотту, кроткую и свежую, он сказал себе: «Ерузалем был прав. И у меня тоже, быть может, хватит силы…» Но Гёте остался Гёте и спокойно вернулся во Франкфурт.
Родительский дом показался ему еще более печальным, чем всегда. День свадьбы Кестнера приближался. Ночью в своей одинокой комнате, в своей «бесплодной» кровати, Гёте представлял себе Шарлотту в супружеской спальне, в сорочке, украшенной голубыми лентами, причесанную на ночь, очаровательную и целомудренную. Желание, ревность мучительно не давали ему спать. Человеку, для того чтобы жить, необходимо созерцать перед собой блестящую точку, цель, к которой он направляется. Но на что ему оставалось надеяться? Он видел себя обреченным на существование маленького адвоката или чиновника в этом городе, ограниченная буржуазия которого будет всегда ненавидеть его фантазии. Его ум, обладающий (он это знал) способностью к творчеству, истощится в составлении прошений или глупых жалоб. Он имел основания думать без излишней скромности: «Я буду жить здесь, как исполин, окруженный карликами. Он видел себя похороненным заживо. Все спутники его молодости расставались с ним. Его сестра Корнелия собиралась выходить замуж. Мерк уезжал в Берлин. Скоро Шарлотта и ее муж покинут в свою очередь Вецлар. «А я остаюсь один. Если я не женюсь или не повешусь, то можете сказать, что я очень дорожу жизнью», — писал он Кестнерам. И немного позже: «Я странствую по безводной пустыне».
Он начинал думать, что часто причиной самоубийства является потребность человека, ведущего монотонную и скучную жизнь, удивить самого себя и даже развлечь себя необычайным поступком. «Любовь к жизни, — размышлял он, — обусловлена тем интересом, с которым относишься к правильному чередованию дня и ночи, времен года, и ко всем удовольствиям, связанным с этим чередованием. Когда этот интерес исчезает, мы смотрим на жизнь как на тягостное бремя. Один англичанин повесился оттого, что ему надоело каждый день одеваться и раздеваться. Я слышал, как один садовник воскликнул с тоской: «Неужели мне суждено будет вечно смотреть, как эти пасмурные облака несутся с запада на восток». Симптомы пресыщения жизнью среди мыслящих людей встречаются гораздо чаще, чем это думают… Что касается меня самого, то я без всякого волнения думаю о том, что мне может еще предстоять в жизни. Другая Фредерика, которую я покину? Другая Лотта, которую я забуду? Нелепая карьера адвоката во Франкфурте?.. Поистине, было бы естественнее и мужественнее отказаться от этих прекрасных перспектив. И, вместе с тем, когда размышляешь о способах самоубийства, то видишь, что идея исключить себя из числа живых настолько противоречит природе человека, что он прибегает для достижения такого результата к механическим средствам. Когда Аякс[13] прокалывает себя мечом, то эту последнюю услугу оказывает ему тяжесть его тела. Прибегая к огнестрельному оружию, человек убивает себя не непосредственным жестом. Единственное подлинное самоубийство, это самоубийство императора Отона[14], вонзившего собственной рукой кинжал в сердце».
В течение несколько вечеров, ложась спать, он клал подле себя кинжал. Прежде чем потушить свет, он пробовал вонзить острие в грудь. Но ему не удалось причинить себе ни малейшего повреждения. Тело изменяло духу. «Итак, — думал он, — в глубине души я жажду жизни».
И когда, искренно вопрошая самого себя и пробуя отстранить шаблонные фразы и бессвязные призраки, витавшие над его истинной мыслью, он искал причин, вопреки всему понуждавших его к жизни, то он находил их сперва в удовольствии, всегда для него новом, в великолепном зрелище мира, божественном любопытстве, затем меланхоличной и сладкой уверенности в грядущем зарождении новой любви, и, наконец, в инстинкте, заставляющем беречь еще неясное творение, зарождающееся в нем. И он убеждался в этом постепенно, с неумолимой медлительностью. «Будьте довольны, — писал он своим вецларским друзьям, — я почти так же счастлив, как вы, обожающие друг друга. Во мне столько же надежд, сколько у влюбленного».
Когда приблизился день свадьбы Шарлотты, он попросил разрешения преподнести ей обручальное кольцо. Он находил в растравлении своей раны какое-то странное сладострастие. Решив описать свою печаль, он хотел ее представить безнадежной. Гёте, служивший моделью для Гёте, старался позировать как можно лучше.
В утро свадьбы Кестнер написал ему нежное письмо. Как Гёте просил, букет новобрачной был ему послан; отправившись на воскресную прогулку, он прикрепил цветок из него к своей шляпе. Он решил в Страстную пятницу снять со стены силуэт Лотты, вырыть могилу в саду и торжественно его похоронить. Но в назначенный день эта церемония показалась ему немного смешной и он от нее отказался. Черный на белом силуэт охранял теперь его мирный сон. Кестнеры уехали в Ганновер. Не зная ничего об их жизни в новой обстановке, Гёте не мог ее себе представить. У него страдание, как и любовь, нуждались в образах. Да разве не пропустил он уже момента, благоприятного для запечатления столь хрупких переживаний?
VIII
Он продолжал сентиментальную корреспонденцию с очаровательной Максимилианой Лярош, чьи черные глаза ему так помогли утешиться после Вецлара. Однажды он узнал, что она выходит замуж за крупного франкфуртского бакалейщика, Петра Антона Брентано, вдовца с пятью детьми и на пятнадцать лет старше ее. «Хорошо! Очень хорошо! — писал Гёте Кестнеру. — Дорогая Макса Лярош выходит замуж за почтенного коммерсанта!» Несомненно, скептичный господин Лярош нашел большое состояние и многочисленную семью более подходящими, чем молодое сердце.
Гёте очень жалел бедную Максу, покидавшую для мрачного дома во Франкфурте один из прелестнейших уголков мира и столь изысканный круг знакомых своей матери — для общества разбогатевших купцов. Но вместе с тем он был в восторге, что в его близости будет жить столь очаровательное существо.
Как только он узнал о ее приезде во Франкфурт, он поспешил к ней, употребив все свое обаяние, чтобы очаровать пятерых детей вдовца, и, конечно, успел в течение четверти часа сделать себя раз навсегда незаменимым. Когда Гёте хотел нравиться, никто не мог устоять. Даже Брентано, польщенный присутствием неглупого, по слухам, внука бургомистра, оказал ему наилучший прием.
Гёте, обретя тотчас же свой пыл, окунулся в страстную дружбу со своим обычным неистовством. Проводить время с Максой, вознаграждая ее за «запах сыра и грубые манеры ее мужа», развлекать ее прогулками и чтением — стало для него единственной целью жизни. Снова всякая работа была заброшена. И зачем писать? Что может сравниться с нежным выражением удовольствия и благодарности, с улыбкой, которую можно вызвать на прекрасном лице хоть на один миг?
Среди банок с маслом и селедочных бочонков Макса была достаточно несчастна. Франкфурт ей не нравился. Она пробовала любить своего мужа, но это было довольно трудно. Гёте стал ее поверенным. Менее практичная, чем Шарлотта Буфф, она не заставляла его ни чистить овощей, ни собирать фруктов, но они целыми часами играли дуэты на виолончели и рояле и читали последние французские романы.
Часто они вместе катались на коньках. Гёте брал у своей матери красную бархатную пелерину и накидывал ее на плечи, как плащ. Он в совершенстве бегал на коньках и, скользя с царственной непринужденностью по льду, в раздуваемой ветром королевской мантии, он походил на молодого бога. Таково было по крайней мере мнение госпожи советницы, его матери, и хорошенькой госпожи Брентано, для которой и предназначалось это зрелище.
«Все идет хорошо, — писал он, — три последние недели были сплошным удовольствием, и мы теперь счастливы и довольны, насколько это возможно. Я говорю «мы», потому что с пятнадцатого января все мое существование перестало быть одиноким, и рок, часто мной проклинаемый раньше, может теперь слышать от меня ласковые эпитеты: благосклонный и мудрый рок, так как с тех пор, как меня покинула моя сестра, вот первый дар его, возмещающий мне потерю. Макса все тот же ангел: ее скромные и очаровательные качества привлекают все сердца, и чувство, которое я к ней питаю, составляет радость моего существования».
В общем, он обрел бы счастье, если бы Брентано не был ревнив. Вначале он находил очень удобным этого молодого человека, который водил гулять его жену; все его время было занято заботами о торговле, в которой никто не мог его заменить. Несколько раз он выбирал Гёте арбитром между собой и женой; ему казалось, что в некоторых вопросах здравый смысл мужчин должен был быть на его стороне. К несчастью, Гёте был артистической натурой и вследствие этого изменял своему полу. Муж проявлял всегда нежное, подмеченное поэтами-юмористами чувство к любовнику, у которого правильные взгляды на вещи, совпадающие с его собственными, но любовник, подкапывающийся под мужний авторитет, не может не быть ненавистным.
Брентано, замечая, что его жена не могла никак привыкнуть к Франкфурту, что она критиковала образ жизни семьи, старинной и почтенной, и говорила всегда о музыке, о книгах и тому подобных «вредных» предметах, заключил не без основания, что, вероятно, эти выводы, противоречившие домашнему уставу, были ей внушены плохим советчиком и что этим советчиком был не кто иной, как Гёте.
С того момента, как он сделал это важное открытие, он начал обращаться с Гёте с такой оскорбительной холодностью, что положение молодого человека в доме стало чрезвычайно затруднительным. Ответить резко, как следовало бы, — значило отрезать себе путь к возвращению, а перенося молча обиды, он рисковал натолкнуться на еще большие оскорбления. Скоро сама Макса, утомленная ссорами, отравлявшими ей все удовольствие, просила его быть поосторожнее и приходить реже. «Я вас прошу об этом для моего спокойствия, — сказала она ему. — Это не может так долго продолжаться, не может».
Он начал шагать по комнате, повторяя сквозь зубы: «Нет, это не может продолжаться». Макса, заметив его волнение, старалась его успокоить: «Я вас прошу, — сказала она ему, — возьмите себя в руки! Сколько счастья сулит вам в будущем ваш ум, ваши знакомства, ваши таланты! Будьте мужчиной! Почему вы выбрали меня, Гёте, меня, принадлежащую другому, именно меня?»
Он обещал ей не приходить больше и вернулся домой, убитый горем и громко разговаривая сам с собой.
Итак, он всегда сталкивается на дороге к счастью с запретами мещанской толпы! Он находил душевный покой, веселость, самозабвение только в обществе женщины, и, чтобы иметь право на это счастье, ему нужно было или лишиться своей свободы, или обречь на горе ту, которую он любил, сделав ее «виновной и несчастной». Никогда конфликт между желаниями одного человека и правилами общества не казался ему столь невыносимым… Шарлотта? Но Шарлотта хоть любила Кестнера. А Макса не могла любить своего торговца маслом — она даже и не утверждала, что любит его. И все же надо было уступить место. «Ваши знакомства, ваши таланты дадут вам счастье». Какая насмешка! Познание — серого цвета, а древо жизни — зеленого. Кроме того, познание тоже ограничено человеческой немощностью. Что знают самые великие ученые? Ничего даже о самой сущности вещей. Что такое человек? Силы изменяют ему тогда, когда они ему больше всего нужны. И в радости, и в печали не ограничен ли он всегда, не приведен ли к грустному сознанию своей незначительности в тот момент, когда он надеется раствориться в бесконечности?
И вдруг, сам не заметив как произошла перемена, Гёте почувствовал себя спокойным, овладел собой, взлетев высоко над своими грустными мыслями, как будто они были бы мыслями другого. «Ну, да, — говорил он себе, — вот именно так должен бы рассуждать Ерузалем… И, наверное, после такой сцены, которую я только что имел с Максой…»
Тогда с поразительной ясностью он вдруг увидел, как его последнее грустное приключение может переплестись с рассказом о смерти Ерузалема. Конечно, оно было менее трагично, оно даже совсем не было трагично, и он отлично знал, что оно таким и останется, но оно порождало новое, до сих пор неизведанное чувство.
И тогда Макса и ее муж, Шарлотта и Кестнер, Гёте и Ерузалем как бы слились, растворились, исчезли, в то время как их элементы, странствовавшие с невероятной быстротой по обширным равнинам духа, составляли между собой новые комбинации, следовавшие надлежащим пропорциям. Все это было прекрасно, приятно, и Гёте был совершенно счастлив.
Тогда возникли одновременно трое персонажей: Вертер, Шарлотта и Альберт. Вертер — это был Гёте, если бы он не был поэтом; Альберт — это был Кестнер, немного более мелочный, наделенный ревностью Брентано, а также и рассудительностью самого Гёте; Шарлотта — это была Лотта, но с некоторыми чертами госпожи Лярош, читающей Руссо и Клопштока[15].
На следующий же день он заперся для работы — и в течение четырех недель его книга была написана.
IX
Когда Гёте написал «Страдания молодого Вертера», он почувствовал себя свободным и счастливым, как после исповеди. Мечтания, сомнения, угрызения совести, желания, все его чувства пришли в порядок. Собор был построен. Уже последние мысли-рабочие покидали леса, в то время как на площади архитектор поджидал первых молящихся. Он видел воплощенной свою прошлую жизнь. Она была прекрасна, и, глядя на нее со стороны с торжествующим томлением, он смутно думал о новой жизни, которую он имел право начать.
Книга должна была поступить в продажу только к открытию лейпцигской ярмарки, но автор не мог дождаться того дня, когда можно будет послать ее хоть Шарлотте. Часто он старался себе представить, как будет происходить это чтение. Может быть, она начнет читать «Вертера» вечером, лежа в кровати, с волнением в груди, трепещущей под тонким полотном сорочки, или же сидя в кресле против Кестнера, с некоторой ревностью следящего украдкой за переживаниями своей жены. В первый раз она узнает, что собой представляла, чем была любовь Гёте. Она, наверное, покраснеет, дойдя до сцен страсти в конце, до поцелуев, которых она от него никогда не получала и которые силой почти волшебного искусства он мог ей теперь навязать… А дорогая Макса Брентано? Она тоже погрузится, наверное, в глубокие мечты.