Императорский дворец, особенно при первых женщинах-правительницах — Екатерине, Анне и Елизавете, — напоминал собой большую помещичью усадьбу, и нравы, принятые там, мало чем отличались от быта обычного дворянского поместья того времени. Только в роли слуг выступало «благородное российское шляхетство», и венценосные господа обращались с ним без лишних церемоний. При дворе жило множество «дураков», «дур» и шутов, среди которых встречаются князья Волконский, Голицын, граф Апраксин, княгиня Голицына. Они должны были потешать императрицу, драться друг с другом для смеха или напиваться допьяна, рассказывать на ночь сказки или чесать пятки госпоже. Анна Иоанновна, когда ей делалось скучно, открывала дверь в соседний покой, где сидели ее фрейлины, и запросто командовала «А ну, девки, пойте!» — и девицы из родовитых семейств послушно затягивали какую-нибудь песню и не смели умолкнуть до следующего распоряжения. А Елизавета могла запросто на придворном балу подойти к знатной даме, как это было, например, с Е. Лопухиной, и на глазах у всех закатить ей оплеуху только за то, что та посмела одеть слишком красивое платье и выглядеть более эффектно, чем сама императрица.
На первый взгляд, и в дворянской усадьбе все то же самое: крепостные чешут пятки барыне, поют хором, когда барину грустно. Такова Маланья Павловна из тургеневских «Старых портретов»: «До страсти любила Маланья Павловна всё сладкое — и особая старушка, которая только и занималась, что вареньем, а потому и прозывалась варенухой, раз по десяти на день подносила ей китайское блюдечко — то с розовыми листочками в сахаре, то с барбарисом в меду или с ананасным шербетом. Маланья Павловна боялась одиночества — страшные мысли тогда находят — и почти постоянно была окружена приживалками, которых убедительно просила: "Говорите, мол, говорите, что так сидите — только места свои греете!" — и они трещали, как канарейки. Будучи набожной… она очень любила молиться; но так как, по ее словам, она хорошо читать молитвы не выучилась, то и держалась на то бедная вдова-дьяконица, которая уж так-то вкусно молилась! Не запнется ни вовек!.. Состояла при ней другая вдовушка, та должна была рассказывать ей на ночь сказки». Французский мемуарист так описывает досуг русской помещицы: «Дама, лежащая на диване или софе, часто бывает окружена толпой рабынь; одна из них ей рассказывает что-нибудь, другая чешет голову или пятки, а шут смешит ее…» И здесь же провинившимся или замешкавшимся в исполнении приказания щедро раздаются пощечины, тычки и удары «калиновым подожком», или
Но, конечно, даже отдаленно сравнивать положение придворных и дворовых помещичьих людей совершенно невозможно. Дело было в том, что царивший в стране дух невежественного грубого деспотизма абсолютно всех подданных, даже самых родовитых и богатых, делал немного рабами, но крепостные были рабами целиком и вполне, без всяких условностей или преувеличений.
Дворовые среди крепостных занимают особое место. Существование такого характерного явления, как помещичья «дворня», придало крепостному праву именно тот вид, какой оно имело в истории. Без дворни невозможно представить себе ни дворянского быта, ни самой эпохи.
Дворовые художники, ремесленники, шуты, учителя, архитекторы, официанты и повара, музыканты, артисты, вышивальщицы, дворецкие и, наконец, просто «девки» и «казачки» наполняли дворянские дома и сопровождали господ во всех передвижениях. Независимо от того, отправляется помещик в далекое путешествие или в гости в соседнее имение — он берет с собой немалую часть своей дворни. Многочисленность окружающих русского помещика рабов свидетельствует о его могуществе, вызывает уважение и подобострастие.
Каждый шаг господина и его близких сопровождают домашние слуги, обязанные предугадывать любую их прихоть, избавлять от необходимости самостоятельно выполнить самое ничтожное усилие или действие. Наташа Ростова, например, вызывает к себе в комнату дежурную горничную только для того, чтобы погасить на ночь свечу, хотя она горит непосредственно рядом с изголовьем, и молодой графине достаточно просто протянуть руку, чтобы достать до нее. Примечательно, что этот эпизод написан Толстым без всякого намерения обратить особое внимание читателя на него. Напротив, это совершенно обычная бытовая подробность, и тем одним еще более красноречиво характеризующая особый тип «господского» сознания и писателя, и его героини.
Обычай держать многолюдную дворню сохранялся до конца эпохи крепостного права, и это казалось естественной необходимостью. У знатных аристократов дворовых людей только в одном городском доме или усадьбе бывало по нескольку сотен. Вот неполный перечень дворни Шереметева из имения Кусково: садовники, архитектор, лекарь, управляющий матросами и гребцами (соответственно и сами матросы и гребцы потешного графского флота), художники, огромный штат музыкантов, артистов, актрис и танцовщиц домашнего театра, ловчие, псари, конюхи, лебединщик, швейцары, оружейники и прочие ремесленники с учениками и подмастерьями, геодезист, башмачники и сапожники, трубочисты, дворники и лесники, караульные, сторожа, мальчики для посылок, и даже двенадцать гусар с «гусарским командиром» (конечно — все крепостные люди), повара и их помощники, скороходы и еще множество других необходимых для комфортного графского быта лиц.
Бережливая великая княгиня Елена Павловна пожаловалась как-то графине Браницкой на большие расходы по содержанию своей дворни: «— А сколько у вашего высочества дворовых людей и лошадей? — спросила Браницкая. — Людей до ста человек, а лошадей до 80, — отвечала великая княгиня. — Как же вам иметь меньше, когда я имею дворовых людей до 300 и лошадей столько же. — На что вам такая толпа? — Потому, что я графиня и знатная помещица. Мне они в год не много раз понадобятся; но когда нужно — не занимать же у соседей».
Действительно, не только занимать, но вообще пользоваться услугами лиц, не принадлежавших лично владельцу, казалось едва ли не зазорным. И наоборот, максимально полная автономность хозяйства, напоминавшего натуральное хозяйство европейского Средневековья, свидетельствовала о достатке помещика, умении «благородно» жить и правильно распоряжаться своей собственностью. Высшим идеалом, к которому стремилось русское душевладельческое дворянство, была возможность объявить восхищенным гостям, неприужденно махнув рукой на окружающее великолепие: от слуг в роскошных ливреях до картин с фамильными портретами на стенах, от каретного колеса до поросенка на торжественно убранном столе — «здесь все свое»!
Число дворовых в 200, 300, 400 человек было обыкновенным для дома богатого вельможи, но иногда эта цифра могла возрастать вдвое. Так, в вотчине генерала Измайлова обитало около 800 домашних рабов разного пола и возраста. Вообще дворня составляла в среднем У10 от общего количества помещичьих крепостных, однако в некоторых домах дворовых людей насчитывалось до четверти от всего подневольного населения усадьбы.
Содержание господской дворни почти целиком ложилось на пашенное крестьянство. Кроме того, крепостные крестьяне должны были вносить за дворовых людей и подушную подать, и эти дополнительные расходы являлись нередко причиной окончательного разорения мужицкого хозяйства, а вместе с тем и помещичьего. Примеры такого крайнего обнищания были нередки: один князь под конец жизни перебивался только тем, что посылал нескольких музыкантов — все, что осталось от его крепостного оркестра и вообще от всего состояния — играть в трактирах, и эти старые слуги кормили промотавшегося хозяина своим искусством.
Но желание быть, а еще чаще — казаться богатым барином, заглушало здравый смысл и осторожность, поэтому дворяне умножали и умножали дворню, истощая силы своих крестьян. Это дикое положение вещей удивляло не только иностранцев, но и тех разумных русских господ, кто пожил заграницей. В России 20–30 дворовых имели обязанности, с которыми в Европе справлялся один вольнонаемный слуга. Однако на все призывы рационалистов сократить дворню стародумы неизменно возражали: «Дворня ваша составлена не вами, а вашими предками, и вы наследовали ее от них вместе с их привычками и вкусами, с их образом жизни и даже, большею частию, образом их мыслей. Этот образ жизни, как прежде был основан на местных условиях, так остался и теперь… Давным-давно придумывают средства, как бы уменьшить дворню и даже совсем освободиться от нее, но до сих пор еще ничего не придумали. Граф Ф.Г. Орлов, который был, что называется, русская здоровая голова, говорил: "Хотите, чтоб помещик не имел дворни? Сделайте, чтоб он не был ни псовым, ни конским охотником, уничтожьте в нем страсть к гостеприимству, обратите его в купца или мануфактуриста и заставьте его заниматься одним — ковать деньги". Скажут, что можно быть псовым и конским охотником и гостеприимным хозяином без того, чтоб не прислуживали вам двадцать человек — справедливо; но тогда вы должны будете прибегнуть к найму специальных людей, которых количество хотя втрое меньше, но содержание их будет стоить втрое дороже… Да и зачем вам жаловаться, что вас съела дворня? Пусть ест; чем ее у вас больше, тем больше к вам уважения».
Многочисленная свита была дорогим удовольствием, и тратя на него значительные средства, господа не желали скрывать раздражения по отношению к невольным виновникам расходов — своим дворовым, именуя их не иначе как «дармоеды»! Но это было не вполне справедливо. При правильной постановке дела дворовые могли приносить и приносили владельцам большую прибыль. Домашние прядильницы и швеи, кузнецы, сапожники, столяры — изготавливали все необходимое для хозяйства и обихода. Не нужно было тратиться на гонорары художникам — они были из своей дворни. Крепостной архитектор не требовал платы за возведение построек, от амбаров до дворцов, красотой которых и в наши дни восторгаются современники. Из дворовых людей вышли зодчий Воронихин, художники Тропинин и братья Аргуновы, знаменитый артист Щепкин и множество других, имена которых не забыты до сих пор благодаря их вкладу в отечественную культуру, а также еще большее количество забытых и —
Так, граф Владимир Орлов, недовольный чем-то в работе своего домашнего архитектора Бабкина в имении Отрада, велит без церемоний выпороть его. Граф Аракчеев и вовсе регулярно порол крепостного архитектора Семенова за любую неисправность, явную или мнимую. Примечательно, что этот Семенов был выпускником Академии художеств и, по данной ему характеристике, — «отличным специалистом». Василий Тропинин с рождения принадлежал графу Миниху, но впоследствии, в качестве приданого за дочерью Миниха, наряду с прочим движимым и недвижимым имуществом, оказался в собственности графа Моркова. Его новый хозяин, вопреки очевидному дарованию ребенка, отдает Тропинина в ученики к кондитеру обучаться «конфектному мастерству». А потом, все-таки разглядев в нем способности к живописи, поручает ему написание семейных портретов. Но в то время как работы Тропинина получают известность и восхищение зрителей, сам крепостной художник в перерывах между художественными сеансами красит колодцы и каретные колеса в усадьбе господина. Барину такое утилитарное использование талантливого раба казалось полезным вдвойне — и в хозяйстве порядок, и излишнее самомнение в невольнике вовремя погашено напоминанием о его настоящем общественном положении.
Практичные хозяева стремились как можно более расширить область применения труда своих дворовых, особенно из числа тех, кто специализировался в творческих профессиях. Художники в усадьбах одновременно столярничают, исполняют обязанности маляра, обучают основам рисунка и живописи детей помещика. Крепостные музыканты, когда в доме нет гостей или у господ нет желания слушать музыку, выступают в роли лакеев, официантов или форейторов.
Крепостное право существовало в России двести лет, и в течение всего этого времени практически не менялся распорядок жизни и быт дворни среднего помещичьего дома. Зашедший туда в середине XVIII или в середине XIX века заставал все одно и то же: «толпа дворовых людей наполняла переднюю: одни лежали на прилавке, другие, сидя или стоя, шумели, смеялись и зевали от нечего делать». Здесь же рядом мастерская, где «в одном углу на столе кроились платья, в другом — чинились господские сапоги… Ткацкий станок, за которым сидит испитой труженик, и ткет, поурочно, барские полотна. В стороне от него, в одном углу, сидит сапожник и точает господам обувь; если обуви самим господам не нужно, то он работает им на продажу. В другом углу… старик лет 70-ти шьет господам мужское и женское платье. Всем этим вечным труженикам работа давалась на урок, за которым они просиживали и дни и ночи, не зная себе праздника во всем году, разве только Святой Пасхи. Направо дверь в биллиардную. В конце корридора вход в залу. Рядом, об стенку с мастерской, — детская, в которую нужно проходить через девичью, с другого крыльца. В девичьей сидело девок 15–20 и постоянно, поурочно, плели кружево и вышивали. Эти тоже сидели и день и ночь, до просидней, с подбитыми глазами и синяками от щипков по всему телу».
Об этой части помещичьего дома и ее обитательницах М.Е. Салтыков-Щедрин сохранил впечатления из виденного в детстве в имении родителей: «Так называемая девичья положительно могла назваться убежищем скорби. По всему дому раздавался оттуда крик и гам, и неслись звуки, свидетельствовавшие о расходившейся барской руке. «Девка» была всегда на глазах, всегда под рукою и притом вполне безответна. Поэтому с ней окончательно не церемонились. Помимо барыни, ее теснили и барынины фаворитки. С утра до вечера она или неподвижно сидела наклоненная над пяльцами, или бегала сломя голову, исполняя барские приказания. Даже праздника у нее не было, потому что и в праздник требовалась услуга. И за всю эту муку она пользовалась названием дармоедки и была единственным существом, к которому, даже из расчета, ни в ком не пробуждалось сострадания.
— У меня полон дом дармоедок, — говаривала матушка, — а что в них проку, только хлеб едят!
И, высказавши этот суровый приговор, она была вполне убеждена, что устами ее говорит сама правда… У женской прислуги был еще бич, от которого хоть отчасти избавлялась мужская прислуга. Я разумею душные и вонючие помещения, в которых скучивались сенные девушки на ночь. И девичья, и прилегавшие к ней темные закоулки представляли ночью в полном смысле слова клоаку. За недостатком ларей, большинство спало вповалку на полу, так что нельзя было пройти через комнату, не наступив на кого-нибудь. Кажется, и дом был просторный, и места для всех вдоволь, но так в этом доме все жестоко сложилось, что на каждом шагу говорило о какой-то преднамеренной системе изнурения…»
Порядки, существовавшие в дворянских поместьях, были действительно весьма жестокими, но направлены они были не столько на изнурение, сколько на максимальную эксплуатацию труда подневольных людей. Для достижения этого не останавливались ни перед чем. Орловская помещица Неклюдова, например, своих швей и вышивальщиц привязывала косами к стульям, чтобы те не могли вставать из-за пялец и работали без перерыва. То же было и в других имениях: где-то рогатки одевали на шею, чтобы невольники не могли прилечь, где-то привязывали к шее шпанских мух для бодрости. По естественной нужде нельзя было самовольно отлучиться из девичьей или людской. Требовалось обратиться к специальному надзирателю, который набирал партию «охотников» и строем отводил к отхожему месту.
Жизнь и труд дворовых в барской усадьбе, напоминающие собой быт заключенных в колонии строгого режима, приносили иногда замечательные результаты в произведенной продукции, но калечили самих крепостных производителей. Писатель Терпигорев навсегда запомнил ослепших от непосильной работы белошвеек в имении своей бабушки: «— Вот… — проговорила бабушка.
Это нечто было удивительное! Это был пеньюар, весь вышитый гладью: дырочки, фестончики, городки, кружочки, цветочки — живого места, что называется, на нем не было — все вышито!.. Когда наконец восторги всех уже были выражены и бабушка приняла от всех дань одобрения, подобающую ей, матушка, наконец, спросила ее: — Ну а сколько же времени вышивали его? — Два года, мой друг… Двенадцать девок два года вышивали его… Три из них ослепли…
Горничные, державшие пеньюар, стояли и точно это до них нисколько ни малейше не касалось… Точно слепые были не из их рядов, не из них же набраны».
Одно из главных правил, определявших внутреннюю жизнь помещичьего хозяйства, звучало так: «Убыли ни в чем барском быть не должно!» Это значило, что все домашние слуги несли личную ответственность за все, что могло пропасть или испортиться вне зависимости от того, виновны они в произошедшем ущербе или нет. Околел баран или теленок — виноват пастух; издох цыпленок или украл хищник утку — значит, виновата птичница — плохо смотрели, плохо беспокоились о господском добре. Виновные должны были из своего хозяйства восполнить потерю.
Один очевидец вспоминал: «Случалось при нас, что кто-нибудь из прислуги уронит тарелку и она, конечно, разлетится в дребезги. Хлопнет тарелка, и все: ах! Повыскочат из-за стола, стоят кружком и смотрят на черепки. При таком страшном событии не удержится и сам Петр Иванович: пыхтя вылезет из кресла, станет над черепками и смотрит: «вот, шельма, разбила? Ну, теперь и покупай!» Долго толкуют господа над черепками, и потом, мало-помалу, усядутся снова и начнут трапезовать».
Иные помещики и помещицы заходили слишком далеко в беспокойстве о потерях в хозяйстве и о том, что дворовые их объедают и обкрадывают. В жандармском отчете упоминается о дворянке, которая зауздывала «девок», когда те доили господских коров, под тем предлогом, чтобы они «тайком не сосали молока».
В качестве характеристики действительного отношения русских дворян к своим дворовым может служить объективное свидетельство А. Болотова. Будучи сам рачительным хозяином и строгим помещиком, он писал, что некоторые господа поступают с крепостными слугами
Но случались и исключения. Чаще всего привязанности господ удостаивались няни и кормилицы, находившиеся с барчуками с самого детства и растившие их вместо матерей, занятых светскими удовольствиями. Этих женщин отличали от остальной дворни, они обладали авторитетом и властью среди безликой и бесправной массы домашних рабов, имели возможность часто видеть господ и говорить с ними, позволяя себе откровенные и порой резкие высказывания. И господа сносили это терпеливо. По воспоминаниям барона Н.Е. Врангеля, его няня одна во всем доме «ничуть отца не боялась и не только ему не потворствовала, а при случае говорила матушку-правду без всяких обиняков».
Но примеры искренней преданности дворовых людей к господам, хотя и встречаются на страницах воспоминаний, все же относятся, как правило, ко времени не позднее второй половины XVIII столетия. Герцен писал об этом: «Встарь бывала… патриархальная, династическая любовь между помещиками и дворовыми. Нынче нет больше на Руси усердных слуг, преданных роду и племени своих господ. И это понятно. Помещик не верит в свою власть, не думает, что он будет отвечать за своих людей на страшном судилище Христовом, а пользуется ею из выгоды. Слуга не верит в свою подчиненность и выносит насилие не как кару Божию, не как искус, — а просто оттого, что он беззащитен; сила солому ломит…»
Граф Николай Толстой оставил в очерках, основанных на семейных преданиях, рассказ о подвиге крепостной кормилицы, спасшей грудного господского ребенка во время восстания Пугачева. Рискуя жизнью, она скрывалась в тесном пивном чане, пока казаки пировали в усадьбе, повесив бывшего владельца с женой и старшими детьми, а также и соседних помещиков вместе с их семьями. «Судорожно сжимала она ребенка, когда пьяные варвары подходили к котлу, и дитя внезапным криком могло выдать и себя и ее. Ужас дыбил на ней волосы… не раз слышала несчастная толки злодеев о приказе самозванца разыскать ее и пытать за укрывательство
Затем женщина много недель пряталась в лесу, в дуплах деревьев, в заброшенных амбарах, ночевала под открытым небом, а когда случалось встретиться с разъездами пугачевцев, выдавала грудную «барышню» за собственного ребенка. Спустя шесть недель она добрела до имения родственников своих господ и предъявила им спасенного ребенка, как пишет Толстой, «с явными доказательствами его подлинности, известными близким родственникам, пировавшим на крестинах… Вымученный у собственной плоти ребенок сделался идолом кормилицы и был с ней неразлучен. К чести родных надо сказать, что и женщина эта получила почет и пользовалась всеобщим уважением, так что при замужестве богатой сироты, по общему присуждению всех родственников, кормилица и спасительница своей вскормленицы получила высокую для крепостной женщины честь благословить ее под венец вместо матери…»
Если оставить в стороне возвышенный тон автора записок, то здесь очевидно торжество все того же главного принципа помещичьего быта: «Убыли ни в чем барском быть не должно»! И даже спасительницу дворянского ребенка готовы окружить всевозможным почетом, тем более что это не стоит никаких затрат, но только не подписать ей вольной грамоты!
В этом смысле примечательно духовное завещание рязанской помещицы Мерчанской своему наследнику относительно кормилицы: «Прошу тебя, друг мой, любить всех наших добрых домашних и покоить старость кормилицы моей, Феклы Тимофеевой
Неограниченная господская власть и воспринятые с детства сословные предрассудки оказывались выше человеческих привязанностей. Сергей Тимофеевич Аксаков передает воспоминание о своей родственнице, всегда «доброй» женщине, которая, тем не менее, в минуту барского гнева на излишнюю болтливость кормилицы грозит ей немедленной ссылкой в глухую деревню. Еще красноречивее отзыв писателя о судьбе собственной няни, впавшей в немилость к его матери: «Нянька наша… была очень к нам привязана, и мы с сестрой ее очень любили. Когда ее сослали в людскую и ей не позволено было даже входить в дом, она прокрадывалась к нам ночью, целовала нас сонных и плакала. Я это видел сам, потому что один раз ее ласки разбудили меня. Она ходила за нами очень усердно, но… не понимала требований моей матери и потихоньку делала ей все наперекор. Через год ее совсем отослали в деревню…»
Матери Аксакова, образованной на «европейский манер» барыне, не нравилось, что няня рассказывала барчатам о народных преданиях и поверьях, которые, возможно, и воспитали в будущем классике русской литературы чувство своеобразного стиля и привили ему духовную близость с национальной традицией.
Еще в самом конце XIX века в одной из некогда процветавших дворянских усадеб можно было увидеть грубо сделанный из домашнего производства кирпичей памятник. На нем уцелела скупая, потускневшая от времени подпись: «Трем моим слугам за верность». Этот старинный монумент был воздвигнут во второй половине XVIII столетия по приказу помещика, чья семья спаслась от нападения разбойников благодаря самоотверженной гибели троих дворовых людей. Память об этих преданных рабах в дворянском семействе оставалась живой на протяжении более чем столетия. Но одновременно с этим и в крестьянских семьях, принадлежвших этим же помещикам, не могли забыть о нескольких десятках своих братьев, мужей и отцов, сосланных тогда же в Сибирь и отданных в рекруты господами только за то, что они, в отличие от троих верных слуг, не захотели отдать свои жизни за господское добро и позволили грабителям проникнуть в усадьбу. А в целях воспитания большей преданности в тех, кого не сослали и кому не забрили лоб, их перепороли на конюшне, не разбирая старого или малого, ни «мужеска ни женска полу».
Постоянные унижения от господ и в то же время часто враждебное отношение со стороны своих собратьев по неволе — крепостных крестьян, недолюбливавших «дворню», которую они вынуждены были кормить за свой счет, делало положение домашних слуг очень тяжелым. Немногие могли и смели бороться со своей участью — совершали побеги, приставали к разбойничьим отрядам и вместе с ними громили усадьбы прежних владельцев. Противоположностью таким бунтарям были люди другого склада, находившие в господской службе удовольствие и выгоду для себя. Они льстили хозяевам и одновременно обворовывали их, доносили на своих товарищей, выполняли любую прихоть господ, и более того — сами подвигали их совершать еще более низкие поступки.
Большинство просто мирилось со своей участью, не размышляя о том, справедлива она или нет. Но среди этих людей попадались те, кого можно назвать рабами по убеждению, а вернее — по христианскому смирению, проистекавшему из своеобразно понимаемой необходимости безропотно принимать ниспосланный ему свыше удел. Такова описанная Салтыковым-Щедриным крепостная Аннушка: «Христос-то для черняди с небеси сходил, — говорила Аннушка, — чтобы черный народ спасти, и для того благословил его рабством. Сказал: рабы, господам повинуйтеся, и за это сподобитесь венцов небесных».
Но о том, каких венцов сподобятся в будущей жизни господа, — она, конечно, умалчивала…
«Повинуйтесь! повинуйтесь! повинуйтесь! причастницами света небесного будете!» — твердила она беспрестанно и приводила примеры из Евангелия и житий святых. А так как и без того в основе установившихся порядков лежало безусловное повиновение, во имя которого только и разрешалось дышать, то всем становилось как будто легче при напоминании, что удручающие вериги рабства не были действием фаталистического озорства, но представляли собой временное испытание, в конце которого обещалось воссияние в присносущем небесном свете.
Возражательниц не случалось; только Акулина-ключница не упускала случая, чтобы не прикрикнуть на нее:
— Закаркала, ворона, слушать тошно! Повинуйтесь да повинуйтесь! и без тебя знают!»
Салтыков пишет, что такая религиозная доктрина, подведенная под основание рабства, была распространена среди крепостных. Но, несмотря на то что она утверждала необходимость повиновения помещикам, сами господа относились к этой теории с настороженностью, потому что ортодоксальным защитникам существующих порядков даже само рассуждение в устах рабов о причинах необходимости послушания представлялось едва ли не покушением на всю систему рабства в целом.
Состав дворовых людей не был постоянным, он менялся, обновлялся, то уменьшаясь, то увеличиваясь, в зависимости от потребностей или материальных возможностей помещика. В каждой усадьбе существовала группа потомственных дворовых, старых семейных слуг. Пополнялись ряды дворни двумя путями — или покупкой, или переводом крестьянина с пашни «на двор». Часто брали в услужение маленьких детей, отнимая их у родителей. Бывший крепостной Федор Бобков рассказывал, как он сам попал в дворовые: «В начале зимы пронесся слух, что барин потребовал выбора и присылки к нему в услужение наиболее красивых и ловких девушек и парней… В одну из суббот, едва семья встала на общую молитву, как раздался стук в окно. Послышался голос, что бурмистр немедленно требует к себе отца вместе со мною. Не успели мы прийти к бурмистру, как он объявил, что посланные им в Москву к господам мальчики забракованы и отправлены обратно и что поэтому в Москву посылаюсь я. — А ты не горюй, — прибавил он, обращаясь ко мне. — Если бы ко двору не попал, в солдаты пошел бы. Дома тебе не усидеть».
Бесхитростное повествование другого крепостного человека, Саввы Пурлевского, также дает представление о том, как и из кого господа набирали себе дворню: «Помещик пишет бурмистру: выбрать четырех человек самого высокого роста, не старше 20 лет, способных ездить на запятках за каретой, да четырех красивых девушек не старше восемнадцати, и всех сих людей лично привезти к барину в Петербург.
Приказ, как водится, прочитали сходке; перечить никто не посмел, хотя все были огорчены, особенно у кого молодые сыновья и красавицы-дочери. Родительница моя, тоже испугавшись за меня, заворчала: "Старый греховодник! По летам ли ему так баловаться! А что если и тебя, Саушка, по сиротству возьмут в эти проклятые гайдуки?.."»
Но случалось и наоборот, когда дворовых отправляли в деревню, «сажали на землю». Причем нередко так поступали с людьми, совершенно отвыкшими от земледелия или и вовсе никогда не ходившими за сохой, обученными искусствам.
Отец писательницы Е. Водовозовой, помещик средней руки, желая иметь у себя в имении оркестр не хуже, чем у своего бывшего сослуживца, некоего богатого князя Г., отдал деревенского парня, способного к музыке, учиться игре на скрипке. Но после смерти мужа его вдова, не разделявшая причуд покойного и к музыке совершенно равнодушная, вспомнила про бывшего дворового и вернула к себе в усадьбу, приказав ему взять участок земли и стать пашенным крестьянином. Водовозова вспоминает: «В то время Ваське уже перевалило за тридцать лет; он был женат. Хотя он, конечно, знал о перемене судьбы многих дворовых, но, когда дело коснулось его лично, он просто потерял голову:
Василий со слезами бросился перед матушкой на колени, умоляя выслушать его.
Не могу, видит Бог, не могу, сударыня. Ведь когда я простым деревенским парнем состоял, я косил и пахал, все делал, от земли не отлынивал. Покойный барин изволили приказать по музыке идти… По музыке пошел, ведь этому уже теперь тринадцать годов, как я от земли оторвался… Как же мне к ней теперь приспособиться?
Но непреклонная помещица отвечала:
Ты с ума сошел! Да что же ты наигрывать, что ли, мне собираешься "По улице мостовой", когда я с поля возвращаюсь? Только знай — я тебя даром с женой хлебом кормить не буду! Ты у меня научишься крестьянской работе!.. Будешь у меня и косить, и пахать, и молотить! А теперь пошел вон!»
Так решительно распоряжались судьбой своих дворовых рабов во всех усадьбах, у безвестных и знаменитых владельцев. Прославленный А.В. Суворов, побывав в одном из своих поместий, распорядился из 14 человек дворни оставить при доме двоих, а остальных, среди которых было и несколько музыкантов, перевести «в крестьяне» на пашню. Как непривычные к крестьянской работе люди будут справляться с новыми обязанностями, генералиссимуса совершенно не интересовало.
Жизнь дворовых, проходившая целиком на глазах хозяев, была не только тяжела, но совершенно непредсказуема. В любой момент случайный господский каприз или гнев могли бесповоротно изменить судьбу человека. Старый князь Болконский, сидя за обедом в дурном расположении духа, срывает зло на некстати попавшемся на глаза лакее и велит немедленно отдать его в солдаты! У этого безвестного лакея могла быть семья: жена, дети — и воля сумасбродного барина в один миг разрушает все. Можно сказать, что князь Болконский — это только персонаж романа «Война и мир», вымышленный герой. Но почти за всеми значимыми персонажами русской литературы скрываются реальные прототипы, с их настоящими поступками и характерами. Известно, что в образе старого князя Лев Толстой изобразил черты своего деда, князя Н. Волконского.
Не литературный персонаж, а настоящий крепостной дворовый человек Ф. Бобков вспоминал, как быстро решалась участь неугодного слуги в доме его барыни: «Наша обыденная жизнь в людской была нарушена происшествием. На Фоминой неделе людей стали кормить тухлою солониною. Мы ели неохотно, но молчали. Лакей же Иван при встрече с экономкой сказал, что если она будет продолжать давать тухлятину, то бросит ей солонину в лицо. Она сейчас же побежала жаловаться господам. Иван был немедленно вызван. Он не стал отказываться от своих угроз и добавил, что люди не собаки. За такую дерзость Иван немедленно был сдан в солдаты».
Самое большое испытание ожидало дворню, когда умирал прежний господин и наступало время раздела имущества между наследниками. В этом случае дворовых делили точно так же, как любые другие вещи, исходя исключительно из их рыночной стоимости, работоспособности и годности в хозяйстве и совершенно не обращая внимания на их чувства. А.Я. Панаева[14] передает сцену такого дележа, которому она была не только свидетельница, но и вынужденная участница, потому что ее муж был в числе наследников умершего помещика: «Посредник сначала хотел разделить дворовых по семействам, но все наследники восстали против этого. — Помилуйте, — кричал один, — мне достанутся старики да малые дети! Другой возражал: — Благодарю покорно, у Маланьи пять дочерей и ни одного сына, нет-с, это неправильно, вдруг мне выпадет жребий на Маланью.
Порешили разделить по ровной части сперва молодых дворовых мужского пола, затем взрослых девушек, и, наконец, стариков и детей.
Когда настало время вынимать жребий, то вся дворня окружила барский дом, и огромная передняя переполнилась народом. Когда сделалось известным, что матери и отцы разделены с дочерьми и сыновьями, то всюду раздались вопли, стоны, рыдания… Матери, забыв всякий страх, врывались в зало, бросались в ноги наследникам, умоляя не разлучать их с детьми… Панаеву удалось обменяться с дядями, отдав им рослого лакея за тщедушную девочку, чтобы не разлучить семьи. Дяди подсмеивались над своим нерасчетливым молодым племянником и охотно соглашались на обмен».
До какой степени цинизма могли доходить господа в отношении своих рабов, можно судить по рассказу графа Н. Толстого о своем прадеде. Тот обыкновенно в число приданого за своими дочерьми включал молодых дворовых людей. Но перед тем, как согласиться на свадьбу, призывал к себе старых слуг, отцов молодежи, отдаваемой в приданое, и велел им «под рукой» разузнать все подробности про будущего жениха. Нет ли за ним грешков или опасных слабостей вроде пристрастия к картам или вину, не развратник ли, и т. д. При этом старый граф добродушно оглядывал отцов, которым предстояло навсегда разлучиться с детьми, и наставлял: «Сослужите мне службу верой и правдой и для меня да и для себя, чтоб и мне детище не загубить, да и вам своих тоже… Да помните то, что достанутся ему дети ваши чуть ли не в вечную жизнь».
Граф Толстой добавляет, что родители, конечно, «из всей шкуры лезли, чтоб вернее узнать нрав, обычай, качества и недостатки жениха».
Чем благоустроеннее был дом, или чем больше его владелец желал иметь славу хорошего хозяина, тем строже регламентировалась внутренняя жизнь того мирка, что включал в себя население господской усадьбы. Подробные инструкции определяли обязанности каждого слуги и перечень наказаний за невыполнение или выполнение их ненадлежащим образом. В одной из таких инструкций, составленных московским барином Луниным, читаем, что дневальный официант «без напамятования должен чаще сам и посылать мальчиков снимать со свеч чисто и опрятно; на нем взыщется ежели свеча не прямо в шандале поставлена, или оная шатается…» После ужина дневальный официант и лакей должны были свечи гасить и относить в буфет, где тщательно разбирали все огарки, из которых потом самые маленькие отдавались для переливки в новые свечи, а крупные огарки велено было употреблять в задних покоях.
Там же подробно прописаны обязанности старшего конюха и ловчего, виночерпия, дворецкого, а также их подручных. Сам Лунин не считал себя строгим помещиком, объявляя своим желанием вести хозяйство, чтобы слуги одновременно — «и любили меня и боялись… Доброго слугу отличать награждениями, а порочного стыдить, поправлять и наказывать».
Однако на деле подобные благородные намерения заканчивались не справедливым поощрением или «исправлением», а бесцеремонным вмешательством в каждое мгновение жизни дворовых людей. Не говоря о том, что самоуверенная убежденность в своем праве отличать праведность и судить порочность не всегда соответствовала действительным способностям господ, а их собственные нравственные качества бывали необыкновенно низки.
Контроль над личной жизнью своих дворовых являлся одной из главных бытовых забот помещиков. Заключался он не в воспитании или пробуждении в темных людях высоких чувств — это представлялось опасным и было совершенно немыслимо. Ограничивались введением в доме практически тюремного расписания. Тот же Лунин «поправлял» пороки у себя в доме тем, что попросту запирал после 10 часов вечера всех холостых дворовых мужчин в отдельную комнату на замок до утра.
Другим средством от разврата в усадьбе было «выслеживание девок». Салтыков-Щедрин рассказывал о том, как это происходило в поместье его матери: «Процедура выслеживать была омерзительна до последней степени. Устраивали засады, подстерегали по ночам, рылись в грязном белье и проч. И когда, наконец, улики были налицо, начинался целый ад.
Иногда, не дождавшись разрешения от бремени, виновную (как тогда говорили: "с кузовом") выдавали за крестьянина, непременно за бедного и притом вдовца с большим семейством. Словом сказать, трагедии самые несомненные совершались на каждом шагу, и никто и не подозревал, что это трагедия, а говорили резонно, что с «подлянками» иначе поступать нельзя. И мы, дети, были свидетелями этих трагедий и глядели на них не только без ужаса, но совершенно равнодушными глазами. Кажется, и мы не прочь были думать, что с «подлянками» иначе нельзя…»
В тех случаях, когда выследить не успевали, а беременной оказывалась дворовая девушка, которой по каким-то причинам дорожили в доме и отпускать не желали — тогда ребенка сразу после рождения отнимали у матери и отдавали на воспитание в чужую крестьянскую семью, причем старались при возможности отдать подальше, в другую деревню, а мать оставалась при господах и по-прежнему должна была служить им «верой и правдой».
В усадьбе нижегородского помещика Кошкарова существовали такие правила поведения для прислуги: весь дом у него был разделен на женскую и мужскую половину, границей между которыми служила гостиная. У дверей гостиной, ведущих в зал, стоял дежурный лакей, а около противоположных дверей — дежурная девушка. И ни один из них не смел ни прикаких обстоятельствах переступить заветной границы. В случае необходимости отдать новое распоряжение барина, касающееся мужской прислуги, девушка не могла приблизиться к порогу мужской половины, но должна была громко окликнуть дежурного и передать ему приказание. Что же касается женской половины, то она охранялась еще строже. Я. Неверов, ребенком живший в доме Кошкарова и лично наблюдавший причудливые порядки, царившие там, вспоминал, что не только дежурный лакей
или еще кто-нибудь из мужской прислуги, но даже сыновья Кошкарова или его гости-мужчины не могли пройти дальше дверей, которые охраняла дежурная девушка.
Сам престарелый барин внимательно следил за поведением своих слуг. И если вдруг ему казалось, что девушка слишком внимательно или «умильно» глядела в сторону дежурного лакея, или, отдав приказание, возвращалась на свое место раскрасневшись — это приводило Кошкарова в ярость. «Это значит, что ей "захотелось"», объяснял он и жестоко бил «подлянку» по лицу…
Несмотря ни на что, господские обыски и пощечины, конечно, оказывали мало влияния на нравы дворовых людей. Чем строже устанавливали для них правила, чем невыносимее становились обстоятельства их существования, тем с большей решимостью рабы нарушали запреты. Между обитателями тесной смрадной людской и надушенной господской гостиной существовало непреодолимое отчуждение, взаимная неприязнь и глухое раздражение, иногда прорывавшееся на свободу в виде жутких сцен насилия.
Помещики из тщеславия и в силу принятых общественных привычек множили число своей дворни, но одновременно тяготились ею, боялись своих собственных слуг, понимая, что человеческое терпение не беспредельно. Случаи, когда толпа дворовых неожиданно врывалась в спальню своих господ и чинила над ними мгновенную расправу, происходили регулярно. «При таких известиях вся помещичья среда обыкновенно затихала, но спустя короткое время забывала о случившемся и вновь с легким сердцем принималась за старые подвиги», — писал М.Е. Салтыков. И нелепая мрачная «крепостная мистерия» повторялась снова и снова.
Глава IV. Многие помещики наши весьма изрядные развратники…
Я три года у матушки в гостях не была.
Ах ты птушка, птушка вольная,
Ты лети в мою сторонушку,
Ты неси, неси соловушка,
Ах, батюшке да низкий поклон.
А матушке челобитьице.
Что пропали наши головы
За боярином, за извергом…
Весь строй крепостного хозяйства, вся система хозяйственных и бытовых взаимоотношений господ с крестьянами и дворовыми слугами были подчинены цели обеспечения помещика и его семьи средствами для комфортной и удобной жизни. Даже забота о нравственности своих рабов была продиктована со стороны дворянства стремлением оградить себя от любых неожиданностей, способных нарушить привычный распорядок. Российские душевладельцы могли искренне сожалеть о том, что крепостных нельзя совершенно лишить человеческих чувств и обратить в бездушные и безгласные рабочие машины.
При этом сами дворяне нисколько не стесняли себя нравственными ограничениями. А.В. Никитенко, бывший крепостной человек, сумевший добиться свободы и сделать блестящую государственную карьеру, очень точно подметил эту характерную особенность помещичьего образа жизни, сказав, что русские «благородные» господа, владея сотнями послушных рабов, сами состояли в рабстве у своих дурных наклонностей. Подтверждая это наблюдение, другой современник писал: «Что оставалось делать необразованному, материально обеспеченному, возвышенному законом над всеми другими сословиями, перед которым преклонялось все, которого предупреждалось всякое движение и которого исполнялось всякое желание — господину? Театр, клуб, карты, музыка, псарня, кутеж и самодурство всякого рода должны быть естественным и, действительно были, единственным его развлечением».
Русское дворянство представило миру совершенно фантастические образцы чудачеств, некоторые из которых можно было бы признать и забавными и весьма оригинальными. Но на каждом из них лежит печать народного рабства, каждая из этих барских причуд и была возможна только благодаря государственной системе, построенной на рабстве, и потому кажется очевидным, что воспоминание об этих самодурствах не может вызывать ничего, кроме стыда за то, что все это происходило в России, и кроме удивления, что происходило это на протяжении двух столетий. Но находились раньше, и сегодня во множестве находятся люди, считающие возможным, наоборот, ностальгически восхищаться этими «волшебными чудачествами крепостной России» — по выражению барона Николая Врангеля, автора дореволюционной книжки о русских усадьбах.
Так или иначе, но эти «чудачества» вряд ли будут когда-нибудь забыты, вне зависимости от того, признавать ли их «волшебными» или стыдиться за них. Да и как забыть примеры варварской роскоши, когда «светлейший» князь Потемкин на десерт раздавал дамам блюдца, наполненные бриллиантами, а Демидов кормил у себя в московском доме едва ли не половину города ежедневно. Граф Разумовский сгонял в весеннюю распутицу тысячи крепостных крестьян только для того, чтобы они устроили колоссальную насыпь через реку и дали возможность проехать графу на другую сторону послушать соловьев… Сын купца и удачливого откупщика, получившего дворянство при Екатерине, Петр Собакин, собирал у себя на огромном усадебном дворе в Троицын день до десяти тысяч крепостных крестьян из окрестных сел и деревень — и каждый из них должен был приложиться по очереди к ручке барина, за что мужиков угощали водкой и пивом из безразмерных чанов, а баб и девок одаривали деньгами и платками. Под звуки оркестра хор певчих (и оркестр и хор, конечно, «свои», т. е. из собственных собакинских крепостных) пел многолетие хозяину, а «своя» артиллерийская команда давала 101 оглушительный залп из пушек.
Знаменитый богач, меломан, театрал и устроитель роскошных пиров Алексей Александрович Плещеев не отставал от своих вельможных конкурентов по части изобретательности барских затей. Его гостям надолго запомнилось празднество в честь дня рождения супруги Алексея Александровича, урожденной графини Чернышевой. Собравшиеся на прогулку гости с изумлением увидели, как на прежде безлесом месте за одну ночь, точно по волшебству, выросла ветвистая зеленая роща! Но удивление сменилось потрясением и затем восторгом, когда вперед вышла виновница торжества, и вся роща в одно мгновение склонилась перед ней! Оказалось, что это были свежесрубленные ветви, которые держали перед собой сотни крепостных. На открывшемся месте возвышался украшенный цветами и устроенный по греческому образцу жертвенник, рядом с которым стояла античная «богиня», приветствовавшая именинницу торжественными стихами. После этого и богиня и жертвенник исчезли и вместо них появился роскошно убранный стол, уставленный всевозможными напитками и закусками.
Об этом празднике можно рассказывать долго. Кроме угощения изысканными блюдами пирующих развлекали музыкой, театральными представлениями, великолепными фейерверками. Но среди прочего была и забавная деталь — на видном месте стояла камера обскура, и ярко наряженный молодец зазывал всех желающих заглянуть в нее. Взору тех, кто соглашался, представало маленькое чудо — во внутреннем пространстве камеры находился прекрасно выполненный портрет именинницы. Но удивительнее всего было то, что вокруг него подпрыгивали и кружились живые амуры!
В действительности фокус был устроен и затейливо и просто одновременно: на отдаленном лугу, находящемся напротив камеры, начертили круг, и крестьянские дети, наряженные амурами, целый день на жарком солнце плясали около него, а портрет был поставлен в самой камере так. что занимал пространство круга.
Но тяга к оригинальным выдумкам заводила некоторых помещиков намного дальше. Так, в имении одного богатого графа парк был украшен прекрасными статуями античных богов и богинь. Однажды посетители, приехав в неурочный час, с удивлением увидели, что все постаменты пустуют. На вопрос о том, куда девались изваяния, графский дворецкий невозмутимо отвечал, что они работают в полях — дескать, страда и рабочих рук не хватает… Шокированные сначала таким ответом, гости поняли, что «статуями» в графском парке служили, оказывается, крепостные мужчины и женщины, раздетые догола и окрашенные в белую краску, под цвет мрамора. Сам граф любил прогуливаться по аллеям, а если кому-нибудь из «статуй» случалось при этом дрогнуть — того ждала немедленная расплата за это на конюшне, под розгами кучеров.
Палить из пушек, устраивать импровизированные военные парады из собственных крепостных крестьян, сгоняя их тысячами на поле перед усадьбой и заставляя маршировать перед гостями, на манер регулярных войск, наряжать крестьянок нимфами и наядами — придумок и развлечений в этом роде было множество. Но все они отступали перед главной страстью поместного дворянства — охотой.
У богатых помещиков выезд в «отъезжее поле» напоминал военный поход и по количеству участников с собаками и лошадьми, и по строгому распорядку внутри отряда, и по оглушительным звукам труб и рогов, раздававшимся над окрестными полями, а также по тому опустошению, которое охотники оставляли после себя. Сельский священник, видевший охотничий поезд помещика Арапова, не мог подобрать другого сравнения, как сказать, что выезды его в поле — «это были выезды Донского на Мамая; сам он, как великий князь, с огромным войском, а около него увиваются удельные, — мелкота, кто с одной сворой, кто с двумя… Далее едут псари по два в ряд в лакированных пальто и фуражках, с кинжалами за поясом и плетьми, каждый со сворой в руках… За псарями следовали сами господа в самых разнообразных и фантастических костюмах: тут были и венгерки, и польки, и казакины, и наряды народов, никогда не существовавших… Далее простые телеги, фургоны и фуры, запряженные в одну, две, три лошади с кухней, ящиками, палатками… Всех верховых, по всей вероятности, было более ста».
Но случались выезды многолюднее и пышнее, чем этот. Тогда охотников сопровождали гости, не принимавшие активного участия в забаве, и дамы в экипажах, за каждым из которых следовал конюший с верховой лошадью на тот случай, если настроение гостя или гостьи переменится и они захотят пересесть в седло. Лучших собак, чтобы не утомить их раньше времени долгим переходом, везли к месту охоты в специальных каретах, внешне похожих на обычные, только с низкой крышей и решетками на окнах, а шествие замыкали стремяные с запасными лошадьми.
В таких выездах принимали участие сотни человек. Для содержания охотников нанимали или просто отбирали силой крестьянские избы, из которых выбрасывали всю старую обстановку и заносили новую мебель, карточные столы, кровати, стены оклеивали обоями. В отдельной избе устраивали кухню. В остальных размещали обоз, обозных слуг, псарей с собаками — для всего требовались иногда десятки домов, жители которых на несколько дней выгонялись на улицу.
С особенным комфортом и заботой размещали любимую хозяйскую свору. Вообще страстная любовь дворян к своим охотничьим собакам занимает особое место в быте крепостной эпохи. У генерала Льва Измайлова на псарне только в одной усадьбе, при селе Хитровщине, содержалось около 700 собак. И жили они в неизмеримо лучших условиях, чем генеральские дворовые слуги. Каждая собака имела отдельное помещение, отменный корм и уход, в то время как крепостные люди скучивались в смрадных тесных помещениях, питались несвежей пищей и годами ходили в истрепанной от времени одежде, потому что новой барин не велел выдавать.
Измайлов как-то за обедом спросил прислуживавшего ему старого камердинера: «Кто лучше: собака или человек?» Камердинер на свою беду ответил, что даже сравнивать нельзя человека с бессловесной неразумной тварью, за что барин в гневе тут же проткнул ему руку вилкой, и, обернувшись к стоявшему рядом дворовому мальчику, повторил свой вопрос. Мальчик от страха прошептал, что собака лучше человека. Смягчившийся генерал наградил его серебряным рублем. Этого дворового слугу звали Лев Хорошевский, и он был незаконнорожденным сыном самого Измайлова, о чем прекрасно знали и помещик, и все в усадьбе.
Правда, однажды Измайлов все же несколько изменил своей убежденности в превосходстве собак над людьми, приравняв их друг другу. Это случилось, когда он выменял у своего соседа, помещика Шебякина, четырех борзых, отдав за них столько же дворовых слуг — кучера, конюха, камердинера и повара.
Выезд большого барина на охоту был для окрестных жителей, и крестьян, и мелких помещиков, из тех, что по каким-то причинам не присоединились к барской свите, беспокойным временем. Лихие охотники, наслаждаясь своей безнаказанностью за спиной всесильного покровителя, не церемонились с чужим имуществом. Всадники вытаптывали поля, губили посевы, собаки нападали на домашнюю птицу и скот. Всякий, кто оказывался поблизости, не мог считать себя в безопасности. Видевший такую охоту современник вспоминал: «Когда псари и псарня расставятся по местам, то по занятому ими полю не проходи уже и не проезжай никто — запорют кнутьями… Это была уже не компания благородных людей, дворян-охотников, а неистовствующая шайка охальников и разбойников».
Рязанский дворянин Иван Чаплыгин в детстве встретился с охотничьим поездом генерала Измайлова, и во всю жизнь не мог забыть произведенного на него впечатления: «В пасмурный, но недождливый день в конце лета я с братом моим и с гувернером гуляли в поле, довольно далеко от нашей усадьбы. Вдруг видим: едет, навстречу нам, большая толпа охотников в нарядных кафтанах. На сворах у них было множество гончих и борзых собак. За толпой этой тянулся целый ряд линеек тройками, а на одной, особенно длинной, лежал человек. То был Лев Дмитриевич Измайлов. Лицо его было одутловато и багрово, большие глаза горели ярким огнем. Почему-то он очень пристально поглядел в нашу сторону, и, как мне показалось, именно на меня, — и чрезвычайно тяжелое впечатление произвел на меня взор его, в котором, как хорошо помню и теперь, было что-то необыкновенно жесткое, суровое и повелительное. Воротившись домой, я рассказал за обедом отцу о встрече нашей с Измайловской охотой. Отец сильно поморщился. — Да, — сказал он, — этот наезд генеральской охоты на наши поля обойдется мне рублей в пятьсот, а пожалуй и больше…»
За удачную травлю зверя барин мог щедро наградить. Но за ошибки и промахи следовала немедленная кара. За упущенного зайца или лису пороли здесь же, в поле, и редкая охота обходилась без суровых наказаний — «большею частию вся прислуга кулаком глаза утирала и вздыхала».
Но не только крепостные — наказанию подлежал всякий, кто вольно или невольно помешал охотникам. Однажды псари генерала Измайлова травили матерую лисицу. Зверь уставал, и собакам оставалось всего несколько последних усилий, чтобы схватить его. Но тут, как на беду, показалась дорожная карета, запряженная шестью лошадьми. Она мчалась так быстро, что преградила дорогу охотникам, собаки замешкались и сбились, лисица убежала.
Бешенству Измайлова не было предела. Он приказал остановить карету — в ней оказалась знатная дама, богатая и родовитая петербурская барыня, проезжавшая по своим делам. Но вряд ли и сама императрица могла бы надеяться избежать кары от разгневанного шального генерала, лишившегося охотничьей добычи. По приказу Измайлова дверцы кареты распахнули настежь с обеих сторон, и через экипаж прошел весь огромный охотничий поезд — от людей до последней собаки. Несчастная перепуганная барыня, насильно удерживаемая на месте, должна была терпеливо вынести это унижение. Она жаловалась потом, но никаких последствий для Измайлова это дело не имело, так же, как множество прочих, гораздо более изощренных и разнузданных.
Звериная травля не всегда была основной целью помещика, выезжавшего во главе своей дворни и приживальщиков в «отъезжее поле». Часто охота заканчивалась грабежом прохожих на дорогах, разорением крестьянских дворов или погромом усадеб неугодных соседей, насилием над их домашними, в том числе женами. П. Мельников-Печерский в своем очерке «Старые годы» приводит рассказ дворового о своей службе у одного князя: «Верстах в двадцати от Заборья, там, за Ундольским бором, сельцо Крутихино есть. Было оно в те поры отставного капрала Солоницына: за увечьем и ранами был тот капрал от службы уволен и жил во своем Крутихине с молодой женой, а вывез он ее из Литвы, али из Польши… Князю Алексею Юрьичу Солоничиха приглянулась… Выехали однажды по лету мы на красного зверя в Ундольский бор, с десяток лисиц затравили, привал возле Крутихина сделали. Выложили перед князем Алексеем Юрьичем из тороков зверя травленого, стоим…
А князь Алексей Юрьич сидит, не смотрит на красного зверя, смотрит на сельцо Крутихино, да так, кажется, глазами и хочет съесть его. Что это за лисы, говорит, что это за красный зверь? Вот как бы кто мне затравил лисицу крутихинскую, тому человеку я и не знай бы что дал.
Гикнул я да в Крутихино. А там барынька на огороде в малинничке похаживает, ягодками забавляется. Схватил я красотку поперек живота, перекинул за седло да назад. Прискакал да князю Алексею Юрьичу к ногам лисичку и положил. "Потешайтесь, мол, ваше сиятельство, а мы от службы не прочь". Глядим, скачет капрал; чуть-чуть на самого князя не наскакал… Подлинно вам доложить не могу, как дело было, а только капрала не стало, и литвяночка стала в Заборье во флигеле жить…»