Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Стихотворения - Михаил Алексеевич Кузмин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Для Кузмина его собственная индивидуальность оставалась при любых обстоятельствах самодостаточной, она не нуждалась ни в каких соположениях с эпохой, социальными установлениями, господствующими настроениями, вкусами и пр. Если Мандельштаму важно было понять самому и убедить других, что он — «человек эпохи Москвошвея» (а в логическом развитии это дало и все его «гражданские» стихи, от «Мы живем, под собою не чуя страны…» до сталинской «Оды»); если Пастернак был уверен в положительном ответе на вопрос: «Но разве я не мерюсь пятилеткой?»; если Ахматова на долгие годы замолкала, и только крайнее отчаяние ежовщины и войны разбудило в ней молчавший голос, — то Кузмин был спокойно-неколебим, ни в чем не изменяя себе. Он мог легко пойти на устранение каких-то внешних признаков своих текстов или, не дожидаясь цензурного вмешательства, убрать из стихов сомнительные с точки зрения цензуры пассажи, начать писать слово «Бог» со строчной буквы и пр., но при всем этом оставался верен тем основным принципам творчества, что выработались у него уже к середине двадцатых годов.

6 апреля 1929 года он записал в дневнике: «Почему я никогда в дневнике не касаюсь двух-трех главнейших пунктов моей теперешней жизни? Они всегда, как я теперь вижу, были, мне даже видится их развитие скачками, многое сделалось из прошлого понятным. Себе я превосходно даю отчет, и Юр<кун> даже догадывается. Егунов прав, что это религия. М<ожет> б<ыть>, безумие. Но нет. Тут огромное целомудрие и потусторонняя логика. Не пишу, потому что, хотя и ясно осознаю, в формулировке это не нуждается, сам я этого, разумеется, никогда не забуду, раз я этим живу, а и другим будет открыто, не в виде рассуждений, а воздействия из всех моих вещей. <…> Без этих двух вещей дневник делается как бы сухим и бессердечным перечнем мелких фактов, оживляемых (для меня) только сущностью. А она, присутствуя незримо, проявляется для постороннего взгляда контрабандой, в виде непонятных ассоциаций, неожидан<ного> эпитета и т. п. Все очень не неожиданно и не капризно».

Однозначно определить, что здесь имел в виду Кузмин, кроме прямо названной религии, не так уж просто. Но совершенно очевидно одно: он явственно чувствовал, что все делаемое им определяется единством собственной личности, не подчинившейся обстоятельствам даже столь трудной жизни, какой она стала в двадцатые — тридцатые годы, когда до минимума сократились издания его сочинений: оригинальную его прозу прекратили печатать в первой половине двадцатых, после «Форели» не вышло ни одной книги стихов, да и отдельно напечатанные стихотворения можно буквально по пальцам пересчитать, критические статьи также не находили применения, Кузмина постепенно вытесняли со страниц «Вечерней красной газеты», последнего издания, где он время от времени еще рецензировал спектакли и концерты… Доступными оставались лишь переводы (Гомер, Шекспир, Гете, Байрон — и вплоть до Брехта) да сотрудничество с театрами, так же постепенно сходившее на нет.

Судя по рассказам, вкусы Кузмина в музыке и в русской литературе не особенно менялись, но о многом говорят те явления иностранной литературы, за которыми он пристально следил. Он был наслышан о Джойсе еще в двадцатые годы (об этом есть запись в дневнике) и наверняка читал его хотя бы в переводе Валентина Стенича в начале тридцатых; «В поисках утраченного времени» Пруста не слишком заинтересовало его в русском варианте, предложенном А. А. Франковским, но обращение к французскому оригиналу несколько исправило впечатление. Большим вниманием пользовался Г. Мейринк да и вообще вся литература, связанная с немецким экспрессионизмом. Говорят, что нравились ему первые переведенные на русский вещи Хемингуэя[68].

Остается вопросом, знал ли он сюрреализм непосредственно или был только наслышан о нем, как и о дадаизме (при том пристальном интересе, который Кузмин испытывал к западной литературе, многочисленные статьи об этих течениях не могли, конечно, не попасть в поле его зрения), но известно по воспоминаниям, что аналогичные поиски русских авторов его весьма интересовали. Дневник фиксирует, что среди его знакомых были А. Введенский и Д. Хармс, особенно регулярно посещал его и читал свои произведения первый. Однако еще существеннее, что такие прозаические вещи Кузмина, как «Печка в бане» и «Пять разговоров и один случай», совершенно определенно предвосхищают хармсовскую прозу тридцатых годов.

Пристрастия, как кажется, очень показательны.

Увы, мы не знаем, что Кузмин писал в тридцатые годы. Известно, что был в значительной степени (если не полностью) написан роман о Вергилии, — но сохранились только две первые главы, опубликованные еще в 1922 году. Лишь в отрывках известен стихотворный цикл «Тристан»[69]. Вовсе не сохранились переводы шекспировских сонетов, которые, как сообщают современники, были завершены. Вполне можно предположить, что было и нечто еще, в том числе рукописи стихотворений двадцатых годов, зафиксированных перечнями, а там — кто знает…

Обратимся к последнему сборнику стихов Кузмина «форель разбивает лед» и попытаемся ответить на вопрос о том, что определяет ядро, основу личности Кузмина.

Книга состоит из шести больших разделов, которые в зависимости от установки исследователей рассматриваются то как поэмы, то как стихотворные циклы. Сразу нужно сказать, что, по нашему глубокому убеждению, есть все основания считать эти разделы именно циклами, в известной степени подобными тем, что были характерны для первых кузминских сборников (типичные образцы — «Любовь этого лета», «Прерванная повесть», «Ракеты» и пр.). Об этом свидетельствуют прежде всего регулярная смена метра и разнообразие стиховых форм, тогда как для поэм Кузмина («Всадник», «Чужая поэма», не вошедшее в наше издание «Николино житие») характерно метрическое и строфическое единообразие. Далее существуют все же некие смысловые разрывы, преодолеваемые своеобразной символикой чисел, как объединительным началом (двенадцать ударов часов в новогоднюю ночь, соответствующие двенадцати месяцам; семь створок веера; семь дней недели с соответствующими им планетами и богами и пр.). Только в «Лазаре» сюжетная основа прослеживается вполне последовательно, однако следует отметить, что для понимания аллегорического ее смысла необходима постоянная проекция событий цикла на Евангелие, чего до сих пор у Кузмина не бывало.

Единственная аналогия, которая могла бы быть подыскана к циклам «Форели» в поэмах Кузмина — «неоконченный роман в отрывках» «Новый Ролла», который, однако, также весьма значительно отличается от любого звена последней книги прежде всего отсутствием внутренней завершенности своей идеи, тогда как в «Форели» все части безупречно приводятся к финалу именно своей композицией.

Итак, перед нами книга, состоящая из шести не связанных между собою непосредственно циклов, каждый из которых обладает собственным внутренним единством, как обладает единством и каждое из отдельных стихотворений, составляющих эти циклы. Но и вся книга в целом является единой; в ней, на наш взгляд, отчетливо прослеживаются те принципы художественного мышления Кузмина, которые сделали его одним из безусловно значительнейших русских поэтов двадцатого века.

В первом цикле, так и называющемся — «Форель разбивает лед» (характерно, что и в жизни и в творчестве Кузмина мотив рыбы, бьющейся об лед и пробивающейся на волю, повторяется не раз), — организующим началом является годовой цикл, и отдельные эпизоды связаны между собой не только общностью героев, но и прерывисто развивающимся любовным сюжетом, переносимым из современности в мир мифологизированной кинематографичности («Второй удар»), балладного мистицизма («Шестой удар»), а более всего — воспоминаний из собственного прошлого. И через эти воспоминания и отвлечения в другие сферы человеческого бытия, через вписанную в современность фантастику проходит один сквозной мотив:

…я верю, Что лед разбить возможно для форели, Когда она упорна. Вот и все.

Очевидные любовные ассоциации этого образа (от глубинно мифологических до самых поверхностных) не могут заслонить и иного, вполне ясного смысла: упорное стремление к цели через все преграды и препятствия, даже кажущиеся непреодолимыми. В любом случае им суждено пасть, если настойчивость не будет ослабевать, и здесь не будут преградой ни чужая любовь, ни разлука, ни вмешательство потусторонних сил, ни соблазны легкой и веселой жизни, ни воспоминания о трагическом прошлом. «Ангел превращений снова здесь», новый год несет с собою победное завершение поединка форели со льдом:

То моя форель последний Разбивает звонко лед.

Вывод не бог весть какой оригинальности и сложности, но для того, чтобы к нему прийти, понадобилось миновать массу искушений и препятствий, в любой момент грозивших тем, что мир так и останется прежним, двойник — одиночкой, Гринок — далеким шотландским городком, и, уж конечно, «трезвый день разгонит все химеры». Искушение и соблазн, преодолеваемые чувством истинной любви, — вот то, что позволяет человеку сохранить свою индивидуальность.

В «Панораме с выносками» серия нравоучительных сценок и «картинок», представляющих печальные и радостные события жизни, ее приметы и подробности (уединение, питающее в старообрядческом скиту страсти; рождаемые темными чувствами убийства, отравления, кражи; загадочная вещица, хранящая на себе прикосновения самых верных друзей, разделенных непреодолимым пространством[70]), существует параллельно с «выносками», выходами за пределы этой нравоучительности, которые включают в себя и мифологические представления (Гермес-Ганимед — Зевс-орел), и таинственные религиозные мотивы, и, наконец, как результат всего, — летящий пароход, бесконечный простор, ветер, чувство окончательного расставания с мелькающими людьми и пейзажами, освящаемое присутствием «брата» (не исключено, что этот «брат» имеет отношение к мотиву «братства», «двойничества» из первого цикла). Соседство панорамы и действительности, ощущение их постоянного взаимодействия, связи искусства и жизни порождают чувство сладостного опустошения, возникающего при расставании с чем-то дорогим.

В «Северном веере» ощущение единства определяется событиями, связывающими жизни двух самых близких людей. Названное в пропущенном по цензурным причинам пятом стихотворении имя «Юрочка» впрямую открывает лирическую природу цикла, писавшегося в тот год, когда Ю. Юркуну исполнялось 30 лет:

Двенадцать — вещее число, А тридцать — Рубикон…

Мелкие домашние подробности: имя собачки, часто посещавшийся когда-то ресторан, образы из прозы друга, точно названное место его заточения, — все ведет к откровенному выражению пронзительной нежности:

Возьми ее — она твоя. Возьми и жизнь мою.

Наиболее, кажется, независимый от индивидуальных переживаний цикл в книге — «Пальцы дней», где создается и выразительный образ недели как панорамы человеческой истории, понятой через переплетение различных мифологий, где есть и Ной, и Марс, и Никола… Но в конечном счете все это концентрируется в каком-то очень близком и родном искусстве, становящемся «точкой, из которой ростками Расходятся будущие лучи».

Предпоследний цикл «Для августа» предлагает читателю не очень внятное сюжетное построение, основанное на пародийных откликах на современные «раздирательные драмы», как кинематографические, так и литературные: «Я никогда их не едал, у Блока кое-что читал»; «То Генрих Манн, то Томас Манн»; «Бердсли и Шекспир»; «Как у Рэнбо, под ногтем Торжественная щелкнет вошь» и т. д.

Эта пародийность подчеркнута и наиболее открытой во всей книге непристойностью отдельных эпизодов, и нарочитым введением описания воровской хазы, и издевательскими звукоподражаниями в заключительном стихотворении цикла. При этом внешняя событийность оказывается совершенно обманчивой: «И остаются все при своем». Ни путешествие в Голландию, ни прочие достаточно заманчивые приключения ничего не меняют, все возвращается, чтобы снова начаться и завершиться безо всяких последствий.

Поначалу и «Лазарь», последний из включенных в книгу циклов, кажется продолжением, хотя и не столь откровенно пародийным, начатой в «Для августа» линии: сложный сюжет, преступление, сыщик и суд, попытки установить истину, — почти детективная история. Но постепенно осознание того, что история теперешнего молодого человека Вилли — это история воскрешения евангельского Лазаря, перенесенная в наши дни, — заставляет нас по-иному смотреть на все сюжетные перипетии цикла. И тогда особую роль в нем приобретает «часовых дел мастер», зовущийся Эммануилом (что, как известно из Писания, означает «С нами Бог»); его участие одновременно завершает детективный сюжет примитивной и неправдоподобной развязкой и переводит его в иной, потусторонний план. Воскрешение Вилли-Лазаря после максимального падения в бездну отчаяния и позора позволило Кузмину в наиболее откровенной для конца двадцатых годов форме высказать надежду на Божественный промысел как в собственной своей жизни, так и в жизни всей страны, с которой он столь тесно связан. И здесь первый и последний циклы книги смыкаются: связь между ними определяется как возможностью надежды на собственные усилия, так и провиденциализмом. В мире, исполненном зла, насилия, непонимания, все же остается возможность воссоединения ранее разъединенного и тем самым восстановления истины, воскрешения уже умершего и пробывшего четыре дня во гробе.

Думается, что такой общий план рассмотрения всего последнего кузминского сборника позволяет нам говорить о его совершенно определенной целостности и соединении отдельных, нередко чрезвычайно «темных» стихотворений и циклов в особую общность, до известной степени повторяющую композицию первого сборника стихов Кузмина: если там описывалось восхождение человека от неподлинной, обманной любви к любви божественной, то здесь речь идет о пути, в начале и в конце которого явственно обозначена надежда на человека и на Бога, та надежда, с помощью которой только и можно выжить во все более и более ожесточающемся мире. Увидеть и трезво осознать эту жестокость, но передать читателю не ее, а цельность, ясность, любовь, уверенность в успехе дела, жажду воскрешения — вот задача, с которой Кузмину блестяще удалось справиться в итоге всего творчества.

* * *

В одном из поздних интервью Ахматова обмолвилась несколько жестоко, но в известном смысле справедливо: «Смерть его в 1936 году была благословением, иначе он умер бы еще более страшной смертью, чем Юркун, который был расстрелян в 1938 году»[71].

Кузмин умер 1 марта 1936 года в переполненной палате городской больницы, полежав перед этим в коридоре и простудившись. Свидетель похорон рассказывал: «Литературных людей на похоронах было меньше, чем „полагается“, но, может быть, больше, чем хотелось бы видеть… Вспомните, что за гробом Уайльда шли семь человек, и то не все дошли до конца»[72].

После смерти Кузмина и ареста Юркуна большая часть архива, не проданного ранее в Гослитмузей, пропала, и до сих пор никто не знает, где она может быть. Казалось, что и само имя Кузмина сразу ушло в далекое литературное прошлое, что ему уже никогда не будет суждено вернуться.

Он даже не оставил русской поэзии, как то издавна велось, своего предсмертного «Памятника», поэтому пусть за него скажет другой поэт — Александр Блок: «Самое чудесное здесь то, что многое пройдет, что нам кажется незыблемым, а ритмы не пройдут, ибо они текучи, они, как само время, неизменны в своей текучести. Вот почему вас, носителя этих ритмов, поэта, мастера, которому они послушны, сложный музыкальный инструмент, мы хотели бы и будем стараться уберечь от всего, нарушающего ритм, от всего, заграждающего путь музыкальной волне»[73].

Сети

Первая книга стихов*

Мои предки*

Моряки старинных фамилий, влюбленные в далекие горизонты, пьющие вино в темных портах, обнимая веселых иностранок; франты тридцатых годов, подражающие д'Орсэ и Брюммелю, внося в позу дэнди всю наивность молодой расы; важные, со звездами, генералы, бывшие милыми повесами когда-то, сохраняющие веселые рассказы за ромом, всегда одни и те же; милые актеры без большого таланта, принесшие школу чужой земли, играющие в России «Магомета» и умирающие с невинным вольтерьянством; вы — барышни в бандо, с чувством играющие вальсы Маркалью, вышивающие бисером кошельки для женихов в далеких походах, говеющие в домовых церквах и гадающие на картах; экономные, умные помещицы, хвастающиеся своими запасами, умеющие простить и оборвать и близко подойти к человеку, насмешливые и набожные, встающие раньше зари зимою; и прелестно-глупые цветы театральных училищ, преданные с детства искусству танцев, нежно развратные, чисто порочные, разоряющие мужа на платья и видающие своих детей полчаса в сутки; и дальше, вдали — дворяне глухих уездов, какие-нибудь строгие бояре, бежавшие от революции французы, не сумевшие взойти на гильотину, — все вы, все вы — вы молчали ваш долгий век, и вот вы кричите сотнями голосов, погибшие, но живые, во мне: последнем, бедном, но имеющем язык за вас, и каждая капля крови близка вам, слышит вас, любит вас; и вот все вы: милые, глупые, трогательные, близкие, благословляетесь мною за ваше молчаливое благословенье.

Май 1907

Часть первая*

I. Любовь этого лета*

П. К. Маслову

«Где слог найду, чтоб описать прогулку…»*

Где слог найду, чтоб описать прогулку, Шабли во льду, поджаренную булку И вишен спелых сладостный агат? Далек закат, и в море слышен гулко Плеск тел, чей жар прохладе влаги рад. Твой нежный взор, лукавый и манящий, — Как милый вздор комедии звенящей Иль Мариво капризное перо. Твой нос Пьеро и губ разрез пьянящий Мне кружит ум, как «Свадьба Фигаро». Дух мелочей, прелестных и воздушных, Любви ночей, то нежащих, то душных, Веселой легкости бездумного житья! Ах, верен я, далек чудес послушных, Твоим цветам, веселая земля!

«Глаз змеи, змеи извивы…»*

Глаз змеи, змеи извивы, Пестрых тканей переливы, Небывалость знойных поз… То бесстыдны, то стыдливы Поцелуев все отливы, Сладкий запах белых роз… Замиранье, обниманье, Рук змеистых завиванье И искусный трепет ног… И искусное лобзанье, Легкость близкого свиданья И прощанье чрез порог.

«Ах, уста, целованные столькими…»*

Ах, уста, целованные столькими, Столькими другими устами, Вы пронзаете стрелами горькими, Горькими стрелами, стами. Расцветете улыбками бойкими Светлыми весенними кустами, Будто ласка перстами легкими, Легкими милыми перстами. Пилигрим, разбойник ли дерзостный — Каждый поцелуй к вам доходит. Ангиной, Ферсит ли мерзостный — Каждый свое счастье находит. Поцелуй, что к вам прикасается, Крепкою печатью ложится, Кто устам любимым причащается, С прошлыми со всеми роднится. Взгляд мольбы, на иконе оставленный, Крепкими цепями там ляжет; Древний лик, мольбами прославленный, Цепью той молящихся вяжет. Так идешь местами ты скользкими, Скользкими, святыми местами. — Ах, уста, целованные столькими, Столькими другими устами.

«Умывались, одевались…»*

Умывались, одевались, После ночи целовались, После ночи, полной ласк. На сервизе лиловатом, Будто с гостем, будто с братом, Пили чай, не снявши маск. Наши маски улыбались, Наши взоры не встречались, И уста наши немы. Пели «Фауста», играли, Будто ночи мы не знали, Те, ночные, те — не мы.

«Из поднесенной некогда корзины…»*

Из поднесенной некогда корзины Печально свесилась сухая роза, И пели нам ту арию Розины: «Io sono docile, io sono rispettosa»[74] Горели свечи, теплый дождь, чуть слышен, Стекал с деревьев, наводя дремоту, Пезарский лебедь, сладостен и пышен, Венчал малейшую весельем ноту. Рассказ друзей о прожитых скитаньях, Спор изощренный, где ваш ум витает. А между тем в напрасных ожиданьях Мой нежный друг один в саду блуждает. Ах, звуков Моцарта светлы лобзанья, Как дали Рафаэлева «Парнаса», Но мысли не прогнать им, что свиданья Я не имел с четвертого уж часа.

«Зачем луна, поднявшись, розовеет…»*

Зачем луна, поднявшись, розовеет, И ветер веет, теплой неги полн, И челн не чует змеиной зыби волн, Когда мой дух все о тебе говеет? Когда не вижу я твоих очей, Любви ночей воспоминанья жгут, — Лежу — и тут ревниво стерегут Очарованья милых мелочей. И мирный вид реки в изгибах дальних, И редкие огни неспящих окн, И блеск изломов облачных волоки Не сгонят мыслей, нежных и печальных. Других садов тенистые аллеи — И блеск неверный утренней зари… Огнем последним светят фонари… И милой резвости любовные затеи… Душа летит к покинутым забавам, В отравах легких крепкая есть нить, И аромата роз не заглушить Простым и кротким сельским, летним травам.

«Мне не спится: дух томится…»*

Мне не спится: дух томится, Голова моя кружится И постель моя пуста, — Где же руки, где же плечи, Где ж прерывистые речи И любимые уста?.. Одеяло обвивало, Тело знойное пылало, За окном чернела ночь… Сердце бьется, сухи руки. Отогнать любовной скуки Я не в силах, мне невмочь… Прижимались, целовались, Друг со дружкою сплетались, Как с змеею паладин… Уж в окно запахла мята, И подушка вся измята, И один я, все один…

«Каждый вечер я смотрю с обрывов…»*

Каждый вечер я смотрю с обрывов На блестящую вдали поверхность вод; Замечаю, какой бежит пароход: Каменский, Волжский или Любимов. Солнце стало совсем уж низко, И пристально смотрю я всегда, Есть ли над колесом звезда, Когда пароход проходит близко. Если нет звезды — значит, почтовый, Может письма мне привезти. Спешу к пристани вниз сойти, Где стоит уже почтовая тележка готовой. О, кожаные мешки с большими замками, Как вы огромны, как вы тяжелы! И неужели нет писем от тех, что мне милы, Которые бы они написали своими дорогими руками? Так сердце бьется, так ноет сладко, Пока я за спиной почтальона жду И не знаю, найду письмо или не найду, И мучит меня эта дорогая загадка. О, дорога в гору уже при звездах. Одному, без письма! Дорога — пряма. Горят редкие огни, дома в садах, как в гнездах. А вот письмо от друга: «Всегда вас вспоминаю, Будучи с одним, будучи с другим». Ну что ж, каков он есть, таким Я его и люблю и принимаю. Пароходы уйдут с волнами, И печально гляжу вослед им я — О мои милые, мои друзья, Когда же опять я увижусь с вами?

«Сижу, читая, я сказки и были…»*

Сижу, читая, я сказки и были, Смотрю в старых книжках умерших портреты. Говорят в старых книжках умерших портреты: «Тебя забыли, тебя забыли…» — Ну, что же делать, что меня забыли, Что тут поможет, старые портреты? — И спрашивал: что поможет, старые портреты, Угрозы ли, клятва ль, мольбы ли? «Забудешь и ты целованные плечи, Будь, как мы, старым влюбленным портретом: Ты можешь быть хорошим влюбленным портретом С томным взглядом, без всякой речи». — Я умираю от любви безмерной! Разве вы не видите, милые портреты? — «Мы видим, мы видим, — молвили портреты, — Что ты — любовник верный, верный и примерный!» Так читал я, сидя, сказки и были, Смотря в старых книжках умерших портреты. И не жалко мне было, что шептали портреты: «Тебя забыли, тебя забыли».

«Я изнемог, я так устал…»*

Я изнемог, я так устал. О чем вчера еще мечтал, Вдруг потеряло смысл и цену. Я не могу уйти из плену Одних лишь глаз, одних лишь плеч, Одних лишь нежно-страстных встреч. Как раненый, в траве лежу, На месяц молодой гляжу. Часов протяжных перемена, Любви все той же — не измена. Как мир мне чужд, как мир мне пуст, Когда не вижу милых уст! О радость сердца, о любовь, Когда тебя увижу вновь? И вновь пленительной отравой Меня насытит взор лукавый, И нежность милых прежних рук Опять вернет мне верный друг? Лежу и мыслю об одном: Вот дальний город, вот наш дом, Вот сад, где прыгают гимнасты, Куда сходились мы так часто. О, милый дом!.. о, твой порог! Я так устал, так изнемог…

«Ничего, что мелкий дождь смочил одежду…»*

Ничего, что мелкий дождь смочил одежду: Он принес с собой мне сладкую надежду. Скоро, скоро этот город я покину, Перестану видеть скучную картину. Я оставшиеся дни, часы считаю, Не пишу уж, не гуляю, не читаю. Скоро в путь — так уж не стоит приниматься. Завтра утром, завтра утром собираться! Долгий путь, ты мне несносен и желанен, День отъезда, как далек ты, как ты странен! И стремлюсь я, и пугаюсь, и робею, В близость нежной встречи верить я не смею. Промелькнут луга, деревни, горы, реки, Может быть, уж не увижу их вовеки. Ничего-то я не вижу и не знаю, — Об очах, устах любимых лишь мечтаю. Сколько нежности в разлуке накоплю я — Столь сильнее будет сладость поцелуя. И я рад, что мелкий дождь смочил одежду; Он принес с собой мне сладкую надежду.

«Пароход бежит, стучит…»*

Пароход бежит, стучит, В мерном стуке мне звучит: «Успокойся, друг мой, скоро Ты увидишь нежность взора, Отдохнешь от скучных мук В сладких ласках прежних рук». Сплю тревожно; в чутком сне Милый друг все снится мне: Вот прощанье, вот пожатья, Снова встреча, вновь объятья И разлукой стольких дней Час любви еще сильней. Под окошком я лежу И в окно едва гляжу. Берега бегут игриво, Будто Моцарта мотивы, И в разрывы светлых туч Мягко светит солнца луч. Я от счастья будто пьян. Все милы мне: капитан, Пассажиры и матросы, Лишь дорожные расспросы Мне страшны, чтобы мой ум Не утратил ясных дум. Пароход бежит, стучит, В мерном стуке мне звучит: «Успокойся, друг мой, скоро Ты увидишь нежность взора, Отдохнешь от скучных мук В сладких ласках прежних рук».

Июнь-август 1906

II. Прерванная повесть*

Мой портрет*

Любовь водила Вашею рукою, Когда писали этот Вы портрет, Ни от кого лица теперь не скрою, Никто не скажет: «Не любил он, нет». Клеймом любви навек запечатленны Черты мои под Вашею рукой; Глаза глядят, одной мечтой плененны, И беспокоен мертвый их покой. Венок за головой, открыты губы, Два ангела напрасных за спиной. Не поразит мой слух ни гром, ни трубы, Ни тихий зов куда-то в край иной. Лишь слышу голос Ваш, о Вас мечтаю, На Вас направлен взгляд недвижных глаз. Я пламенею, холодею, таю, Лишь приближаясь к Вам, касаясь Вас, И скажут все, забывши о запрете, Смотря на смуглый, томный мой овал: «Одним любовь водила при портрете — Другой — его любовью колдовал».

В театре*

Переходы, коридоры, уборные, Лестница витая, полутемная; Разговоры, споры упорные, На дверях занавески нескромные. Пахнет пылью, скипидаром, белилами, Издали доносятся овации, Балкончик с шаткими перилами, Чтоб смотреть на полу декорации. Долгие часы ожидания, Болтовня с маленькими актрисами, По уборным, по фойе блуждание, То в мастерской, то за кулисами. Вы придете совсем неожиданно, Звонко стуча по коридору, — О, сколько значенья придано Походке, улыбке, взору! Сладко быть при всех поцелованным. С приветом, казалось бы, бездушным, Сердцем внимать окованным Милым словам равнодушным. Как люблю я стены посыревшие Белого зрительного зала, Сукна на сцене серевшие, Ревности жало!

На вечере*

Вы и я, и толстая дама, Тихонько затворивши двери, Удалились от общего гама. Я играл Вам свои «Куранты», Поминутно скрипели двери, Приходили модницы и франты. Я понял Ваших глаз намеки, И мы вместе вышли за двери, И все нам вдруг стали далеки. У рояля толстая дама осталась, Франты стадом толпились у двери, Тонкая модница громко смеялась. Мы взошли по лестнице темной, Отворили знакомые двери, Ваша улыбка стала более томной. Занавесились любовью очи, Уже другие мы заперли двери… Если б чаще бывали такие ночи!

Счастливый день*

Целый день проведем мы сегодня вместе! Трудно верить такой радостной вести! Вместе будем ездить, ходить друг за другом следом: Вы — в своей голландской шапке, с пледом. Вместе визиты, — на улицах грязно… Так любовно, так пленительно-буржуазно! Мы верны правилам веселого быта — И «Шабли во льду» нами не позабыто. Жалко, что вы не любите «Вены», Но отчего трепещу я какой-то измены? Вы сегодня милы, как никогда не бывали, Лучше Вас другой отыщется едва ли. Приходите завтра, приходите с Сапуновым, — Милый друг, каждый раз Вы мне кажетесь новым!

Картонный домик*

Мой друг уехал без прощанья, Оставив мне картонный домик. Милый подарок, ты — намек или предсказанье? Мой друг — бездушный насмешник или нежный комик? Что делать с тобою, странное подношенье? Зажгу свечу за окнами из цветной бумаги. Не сулишь ли ты мне радости рожденье? Не близки ли короли-маги? Ты — легкий, разноцветный и прозрачный, И блестишь, когда я огонь в тебе зажигаю. Без огня ты — картонный и мрачный: Верно ли я твой намек понимаю? А предсказание твое — такое: Взойдет звезда, придут волхвы с золотом, ладаном и смирной. Что же это может значить другое, Как не то, что пришлют нам денег, достигнем любви, славы всемирной?

Несчастный день

Я знаю, что у Вас такие нравы: Уехать не простясь, вернуться тайно, Вам любо поступать необычайно, — Но как Вам не сказать, что Вы не правы? Быть в том же городе, так близко, близко, — И не видать, не слышать, не касаться, Раз двадцать в день к швейцару вниз спускаться, Смотреть, пришла ль столь жданная записка. Нет, нет и нет! чужие ходят с Вами, И говорят, и слышат без участья То, что меня ввергало б в трепет счастья, И руку жмут бездушными руками. Извозчикам, актерам, машинистам — Вы всем открыты, все Вас могут видеть, Ну что ж, любви я не хочу обидеть: Я буду терпеливым, верным, чистым.

Мечты о Москве*

Розовый дом с голубыми воротами; Шапка голландская с отворотами; Милые руки, глаза неверные, Уста любимые (неужели лицемерные?); В комнате гардероб, кровать двуспальная, Из окна мастерской видна улица дальняя; В Вашей столовой с лестницей внутренней Так сладко пить чай или кофей утренний; Вместе целые дни, близкие гости редкие, Шум, смех, пенье, остроты меткие; Вдвоем по переулкам снежным блуждания, Долгим поцелуем ночи начало и окончание.

Утешение*

Я жалкой радостью себя утешу, Купив такую ж шапку, как у Вас; Ее на вешалку, вздохнув, повешу И вспоминать Вас буду каждый раз. Свое увидя мельком отраженье, Я удивлюсь, что я не вижу Вас, И дорисует вмиг воображенье Под шапкой взгляд неверных, милых глаз. И, проходя случайно по передней, Я вдруг пленюсь несбыточной мечтой, Я обольщусь какой-то странной бредней: «Вдруг он приехал, в комнате уж той». Мне видится знакомая фигура, Мне слышится Ваш голос — то не сон, — Но тотчас я опять пройду понуро, Пустой мечтой на миг лишь обольщен. И залу взглядом обведу пустую: Увы, стеклом был лживый тот алмаз! И лишь печально отворот целую Такой же шапки, как была у Вас.

Целый день*

Сегодня целый день пробуду дома; Я видеть не хочу чужих людей, Владеет мною грустная истома, И потерял я счет несчастных дней. Морозно, ясно, солнце в окна светит, Из детской слышен шум и смех детей; Письмо, которому он не ответит, Пишу я тихо в комнате своей. Я посижу немного у Сережи, Потом с сестрой, в столовой, у себя, — С минутой каждой Вы мне все дороже, Забыв меня, презревши, не любя. Читаю книгу я, не понимая, И мысль одно и то же мне твердит: «Далек зимой расцвет веселый мая, Разлукою любовь кто утвердит?» Свет двух свечей не гонит полумрака, Печаль моя — упорна и тупа. И песеньку пою я Далайрака «Mon bien-aime, helas, ne revient pas!»[75] Вот ужин, чай, холодная котлета, Ленивый спор домашних — я молчу; И, совершив обрядность туалета, Скорей тушу унылую свечу.

Эпилог*

Что делать с вами, милые стихи? Кончаетесь, едва начавшись. Счастливы все: невесты, женихи, Покойник мертв, скончавшись. В романах строгих ясны все слова, В конце — большая точка; Известно — кто Арман, и кто вдова, И чья Элиза дочка. Но в легком беге повести моей Нет стройности намека, Над пропастью летит она вольней Газели скока. Слез не заметит на моем лице Читатель-плакса, Судьбой не точка ставится в конце, А только клякса.

Ноябрь 1906 — январь 1907

III. Разные стихотворения*

«На берегу сидел слепой ребенок…»*

На берегу сидел слепой ребенок, И моряки вокруг него толпились; И, улыбаясь, он сказал: «Никто не знает, Откуда я, куда иду и кто я, И смертный избежать меня не может, Но и купить ничем меня нельзя. Мне все равны: поэт, герой и нищий, И, сладость неизбежности неся, Одним я горе, радость для других. И юный назовет меня любовью, Муж — жизнью, старец — смертью. Кто же я?»

1904

Любви утехи*

Plaisir damour-ne dure qu'un moment,

Chagrin d'amour dure toute la vie.[76]

К рассказу С. Ауслендера «Вечер у г-на де Севираж»

Любви утехи длятся миг единый, Любви страданья длятся долгий век. Как счастлив был я с милою Надиной, Как жадно пил я кубок томных нег! Но ах! недолго той любови нежной Мы собирали сладкие плоды: Поток времен, несытый и мятежный, Смыл на песке любимые следы. На том лужке, где вместе мы резвились, Коса скосила мягкую траву; Венки любви, увы! они развились, Надины я не вижу наяву. Но долго после в томном жаре нег Других красавиц звал в бреду Надиной. Любви страданья длятся долгий век, Любви утехи длятся миг единый.

Ноябрь 1906

Серенада*

К рассказу С. Ауслендера «Корабельщики»

Сердце женщины — как море, Уж давно сказал поэт. Море, воле лунной вторя, То бежит к земле, то нет. То послушно, то строптиво, Море — горе, море — рай; Иль дремли на нем лениво, Или снасти подбирай. Кормщик опытный и смелый Не боится тех причуд, Держит руль рукой умелой — Там сегодня, завтра тут. Что ему морей капризы — Ветер, буря, штиль и гладь? Сердцем Биче, сердцем Лизы Разве трудно управлять?

Август 1907

Флейта Вафилла*

К рассказу С. Ауслендера «Флейта Вафилла»



Поделиться книгой:

На главную
Назад