Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Стихотворения - Михаил Алексеевич Кузмин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Михаил Алексеевич Кузмин

Стихотворения

Н.А. Богомолов. «Любовь — всегдашняя моя вера»

Михаил Кузмин немало написал в своей жизни: одиннадцать сборников стихотворений, девять небольших томов прозы, отдельно изданные пьесы и вокально-инструментальные циклы, разбросанные по разным газетам и журналам статьи о литературе, театре, музыке, живописи, переводы в прозе и стихах. Это дополняется большим архивом, где хранятся восемнадцать томов дневника за четверть века, записные книжки, черновики, обширные эпистолярные комплексы, ноты, выписки из разных книг.

Теснейшим образом Кузмин был связан со всей культурой начала века и двадцатых годов. Без обращения к его имени не обходятся исследователи творчества Блока, Брюсова, Вячеслава Иванова, Гумилева, Ахматовой, Мандельштама, Хлебникова, Цветаевой, Пастернака, Маяковского, Вагинова, обэриутов[1]; оно непременно будет присутствовать в биографиях Сомова, Судейкина, Сапунова, Мейерхольда, в описаниях самых различных театральных предприятий. Включая имя Кузмина в перечисленные ряды, мы непременно увидим рефлексы соседствующих явлений и на его собственном творчестве, на его собственной жизни. Одним словом, материалов для изучения и осмысления, как кажется, более чем достаточно. И все же любой ученый, берущийся писать о Кузмине, обязан, хотя бы и не произнося этого вслух, признать, что очень и очень многого он еще не знает.

Своеобразным символом загадок жизненных стал надгробный камень, где указана неверная дата рождения, а загадок творчества — судьба произведений, писавшихся в тридцатые годы, от которых до нас не дошло буквально ничего.

И при этом следует помнить, что личность и творчество Кузмина связаны между собою на редкость тесно даже для той эпохи, в которую он жил и которая настаивала на единстве жизни и поэзии. Детские и юношеские увлечения, известные только самому поэту перипетии жизни, вкусы и пристрастия, прихотливые изгибы настроения создают особую атмосферу всего творчества. Читатель и исследователь должны принять это как аксиому. Не зная подробностей, всякий читающий Кузмина оказывается поставлен в положение его доверенного друга, посвященного в интимную и интеллектуальную жизнь автора.

Конечно, далеко не все мы ныне в состоянии разгадать и рассказать, однако создать некоторое представление о Кузмине как человеке и творце — вполне возможно[2]. И наш рассказ должен неминуемо включать в себя хотя бы краткое повествование о жизни, а не только о поэзии, тем более что жизнь Кузмина нередко превращалась в легенду, не только фиксируемую современниками, но и охотно, с полным доверием пересказываемую доверчивыми авторами книг, выходящих в наши дни[3].

1

Мемуаристы оставили нам немало описаний внешности Кузмина, дающих не только выразительный портрет, но одновременно и раскрывающих психологический мир поэта.

Вот один из наиболее ранних — не по времени создания, но по хронологии жизни Кузмина: «Из окна бабушкиной дачи я увидел уходивших дядиных <К. А. Сомова> гостей. Необычность одного из них меня поразила: цыганского типа, он был одет в ярко-красную шелковую косоворотку, на нем были черные бархатные штаны навыпуск и русские лакированные высокие сапоги. На руку был накинут черный суконный казакин, а на голове суконный картуз. Шел он легкой эластичной походкой. Я смотрел на него и все надеялся, что он затанцует. Моих надежд он не оправдал и ушел, не протанцевав»[4].

Примерно того же времени — описание А. М. Ремизова: «Не поддевка А. С. Рославлева, а итальянский камзол. Вишневый бархатный, серебряные пуговицы, как на архиерейском облачении, и шелковая кислых вишен рубаха: мысленно подведенные вифлеемские глаза, черная борода с итальянских портретов и благоухание — роза.

Заметив меня, он по-лошадиному скосил свой глаз:

— Кузмин.

И когда заговорил он, мне вдруг повеяло знакомым — Рогожской, уксусные раскольничьи тетки, суховатый язык, непромоченное горло. И так это врозь с краской, глазами и розовым благоуханием. А какое смирение и ласка в подскакивающих словах»[5].

И еще один ремизовский вариант: «Кузмин тогда ходил с бородой — чернющая! — в вишневой бархатной поддевке, а дома у сестры своей Варвары Алексеевны Ауслендер появлялся в парчовой золотой рубахе навыпуск, глаза и без того — у Сомова хорошо это нарисовано! — скосится — ну, конь! а тут еще карандашом слегка, и так смотрит, не то сам фараон Ту-танк-хамен, не то с костра из скитов заволжских и очень душился розой — от него, как от иконы в праздник»[6].

А его облик в тридцатые годы, незадолго до конца жизни, запечатлел известный искусствовед В. Н. Петров: «Его матово-смуглое лицо казалось пожелтевшим и высохшим. Седые волосы, зачесанные на лоб, не закрывали лысины. Огромные глаза под седыми бровями тонули в глубокой сетке морщин. <…> А если довериться сохранившимся любительским фотографиям, то может создаться впечатление, что Кузмин — это маленький худенький старичок с большими глазами и крупным горбатым носом. Но это впечатление ложно. Фотографии ошибаются — даже не потому, что объектив видит не так, как глаз человека, а потому, что аппарат не поддается очарованию. А здесь все решалось именно силой очарования»[7].

Обратим внимание на общую у всех мемуаристов ноту, не всегда заметную с первого взгляда, но все время присутствующую (так же, как и у других, чьи воспоминания здесь не процитированы): в облике Кузмина сочетается несочетаемое; явственно чувствуемое очарование возникает почти без видимых причин, как бы вступая в противоречие со всей внешностью. И сходное впечатление нередко складывается, когда том за томом перечитываешь его литературное наследие, постоянно натыкаясь на раздражающие, а то и вовсе пустые места, обыденные, ничего не говорящие сердцу стихотворения, а то и попросту на очевидную халтуру… Но вот проскакивает нечто, никак не определимое словами, — и все окружающее освещается резким и отчетливым светом большого искусства.

Прихотливая изменчивость творчества совершенно очевидно была у Кузмина производным от его собственной биографии, наполненной не столько событиями внешними — путешествиями, резкими переменами положения, решительными происшествиями, — сколько внутренними изменениями душевного строя.

Мы обладаем вроде бы достаточным количеством материала, чтобы попытаться реконструировать истоки кузминского творчества и его внутреннюю эволюцию. Количество автобиографических текстов, доступных нам сейчас, весьма значительно, но это обилие вполне может быть нейтрализовано тем, что, как это почти всегда и бывает у литераторов, автобиографичность оказывается далеко не полной. И если о каких-то событиях мы еще сможем когда-нибудь узнать и то ли включить их в общую картину, то ли оставить в небрежении, то при попытке воссоздать общую цепь событий, определивших всю жизнь поэта, прозаика, композитора Михаила Кузмина, пропуск даже одного могущего показаться ничтожным звена способен перевернуть все наши представления.

Однако попробуем все же представить себе его жизнь в том виде, в каком она известна нам сейчас, с естественными оговорками о возможных пропусках и искажениях.

Михаил Алексеевич Кузмин родился 6 октября 1872 года в Ярославле, в семье отставного военного. Однако эта почти академически звучащая фраза с самого начала оказывается в высшей степени двусмысленной, поскольку год своего рождения Кузмин очень часто называл по-разному. Чаще всего в различных справочниках и даже в документах, написанных его собственною рукой, фигурировал 1875-й, но встречался даже и 1877-й, что, естественно, несколько меняло картину существования поэта в культуре: если первая дата делала его старшим современником Брюсова и приближала по возрасту к Мережковскому, Сологубу, Вяч. Иванову, то вторая сразу отбрасывала к Блоку и Белому, почти одновременно с которыми Кузмин и дебютировал в литературе. Определение точной даты рождения, оказавшееся не столь уж простым делом[8], обнажило одну из главных черт всего отношения Кузмина к собственной биографии, подвергаемой любым изменениям в зависимости от сиюминутной внутренней задачи.

Дальнейшее его жизнеописание под раскованным пером Георгия Иванова предстает таким:

«…Кузмин ходит в смазных сапогах и поддевке.

…Кузмин принимает гостей в шелковом кимоно, обмахиваясь веером…

…Он старообрядец с Волги…

…Он еврей…

…Он служил молодцом в мучном лабазе…

…Он воспитывался в Италии у иезуитов… <…>

Раньше была жизнь, начавшаяся очень рано, страстная, напряженная, беспокойная. Бегство из дому в шестнадцать лет, скитания по России, ночи на коленях перед иконами, потом атеизм и близость к самоубийству. И снова религия, монастыри, мечты о монашестве. Поиски, разочарования, увлечения без счету. Потом — книги, книги, книги, итальянские, французские, греческие. Наконец, первый проблеск душевного спокойствия — в захолустном итальянском монастыре, в беседах с простодушным каноником»[9].

Проще всего деловито сказать, что не было в биографии Кузмина ни еврейского, ни (как писали другие авторы) ассирийского происхождения, ни истинного старообрядчества, ни службы в лабазе, ни воспитания у иезуитов, ни бегства из дому, ни монастырей… Но в то же время за внешней неправдой этих слов видно и умение их автора уловить истинную страстность и напряженность жизни, засвидетельствованные собственными письмами Кузмина и автобиографическими записями[10].

Обстановку его дома определяет фраза из «Histoire edifiante…»: «Я рос один и в семье недружной и несколько тяжелой, и с обеих сторон самодурной и упрямой». Если суммировать основные впечатления от его записей о ранних годах жизни, то вряд ли ей можно подобрать иное определение, как безотрадная: старый отец, замкнутая и тоже не молодая мать, болезни свои и окружающих, смерти, ссоры, далеко не блестящее материальное положение, временами становящееся просто невыносимым.

И, как часто бывает в подобных случаях, одиночество и отдаленность от сколько-нибудь широкого круга общения рано разбудили в мальчике мечтательность, питаемую тем особым колоритом провинциально-патриархальной жизни, который столь ярко описан еще в «Детских годах Багрова внука». Поэзия домашней жизни, тесной связи с волжской природой (после Ярославля до двенадцати лет Кузмин с родителями прожил в Саратове), особый склад воспитания, где традиционные нянькины сказки и рассказы сливались с естественно входившим в жизнь искусством, определяли его детство. В том же автобиографическом тексте повествуется: «Мои любимцы были „Faust“, Шуберт, Россини, Meyerbeer и Weber. Впрочем, это был вкус родителей. Зачитывался я Шекспиром, „Дон Кихотом“ и В. Скоттом…» Почти все названные имена и произведения могли бы войти в жизнь мальчика, взрослевшего не в конце семидесятых и начале восьмидесятых годов прошлого века, а где-нибудь в конце тридцатых. И столь же традиционны — будучи в то же время абсолютно индивидуальными по сочетанию имен и произведений — ранние впечатления от искусства, подробно описанные в письме к Чичерину от 18 июля 1893 года (столь ранняя дата письма заставляет поверить, что сведения, оттуда извлекаемые, в наибольшей степени могут оказаться достоверными: еще не начавшему входить в художественную жизнь Кузмину не было никакого резона создавать какую-то особую маску, как это видно в иных его более поздних свидетельствах): «Я вообще мало знал ласки в детстве, не потому, чтобы мой отец и мама не любили меня, но, скрытные, замкнутые, они были скупы на ласки. Мало было знакомых детей, и я их дичился; если я сходился, то с девочками. И я безумно любил свою сестру, не ту, что теперь в Петербурге, но другую, моложе ее. Она была поэтическая и оригинальная натура. <…> У нее был талант для сцены, и раз я слышу ночью, что она говорит; я тихо подошел к двери и вижу, что Аня стоит с тихой улыбкой в мантии из красного платка и говорит слова Гермионы в последнем акте „Зимней сказки“ Шекспира. Тихой, синей отрадой повеяло на меня. Утром я начал ей говорить, что запомнил из вчерашнего: конечно, должен был признаться, что я подслушал; тогда она дала мне Шекспира. Ты знаешь ли чтения ночью, когда весь в жару и трепете пожираешь запрещенные страницы, полные крови, любви, смерти и эльфов, а ночь, как черная лента, тянется долго, долго? Потом скоро мне позволили все читать. Темные зимние вечера у печки, когда я зачитывался Гофманом! И потом наяву я грезил и вечерними колоколами в Вартбурге и Нюремберге, и догарессой, бедной и прекрасной, и человеком, который полюбил автомат. <…> Потом помню себя совсем маленьким осенью при вечерней заре, когда прислуга рубит капусту в сарае; запах свежей капусты и первый холод осени так бодры; небо палево, и нянька вяжет чулок, сидя на бревне. И с мучительной тоской смотрю я на небо, где летит стая птиц на юг. „Нянька, куда же они летят-то, скажи мне?“ — со слезами спрашиваю я. — „В теплые страны, голубчик“. И ночью я вижу голубое море, и палевое небо, и летящих розовых птиц, <…> Я мечтал о каких-то мною выдуманных существах: о скелетиках, о смердюшках, тайном лесе, где живет царица Арфа и ее служанки однорукие Струны. <…> А первый кукольный театр! Чудо! даже теперь я весь покраснел от удовольствия. И волшебный фонарь, и китайские тени, и опера, и драма. Оперы я всегда и сочинял и пел своим тоненьким гибким голосом сам, содержание всегда тоже сам сочинял. Драмы же брал Шекспира…»

Это письмо можно было бы цитировать еще и еще, но прервемся и попробуем определить, что же главного содержится в приведенном рассказе. Думается, с одной стороны — это традиция далекого прошлого, навсегда связавшая Кузмина с исконной жизнью небогатого русского дворянства, спокон веку существовавшего в тесном соприкосновении с природой и с самыми простыми людьми; с другой — трогательное и наивное полудилетантское искусство, с такой неподдельной иронией описанное еще в «Евгении Онегине» и так прочно воспринятое Кузминым в качестве собственной эстетической основы. И, конечно, едва ли не самое главное — стремление к поискам того, что в том же письме обозначено новалисовским символом, голубым цветком, к обретению которого стремились и его сестра, и он сам, и его эпистолярный собеседник.

Поиски эти велись, конечно, прежде всего в сфере искусства. Однако искусство понималось при этом чрезвычайно широко: уже из приведенных слов видно, что среди воспринимаемого и самостоятельно создаваемого — музыка, литература, театр в его различных формах… Не замкнутость на чем-то одном, а максимальная энциклопедичность как эстетических впечатлений, так и собственных опытов в искусстве определяют с тех пор и до конца жизни все творчество Кузмина.

Переехав с родителями в 1884 году в Петербург, Кузмин очень скоро оказывается в гораздо более широком кругу впечатлений, особенно расширившемся от общения с Георгием Васильевичем Чичериным, о котором как наркоме иностранных дел в первые годы Советской власти написаны книги и даже выпущен фильм, однако ни в одном из известных нам источников не говорится сколько-нибудь подробно о совершенно особой тональности, в которой прошла его жизнь молодых лет[11]. Воссоздавать ее, конечно, нашей задачей вовсе не является, но сказать несколько слов о том человеке, которого Кузмин выбирает своим другом, конфидентом, а отчасти и руководителем, — необходимо, ибо все это общение сильнейшим образом сказалось на психологическом облике будущего поэта.

Чичерин принадлежал к богатому дворянскому роду, где одной из наиболее заметных фигур был его дядя, Борис Николаевич Чичерин, хорошо известный в истории русской общественной мысли. Поразительно способный к иностранным языкам, стремившийся впитывать все сколько-нибудь доступные ему эстетические впечатления, осмысляя их как неотрывную часть исторической и социальной действительности, Чичерин знал гораздо больше, чем его однокашник по петербургской 8-й гимназии. В его письмах то и дело содержатся советы, что стоит прочитать, наставления, к какому изданию того или иного произведения лучше обратиться, сопоставления весьма на первый взгляд далеких друг от друга явлений искусства. Так, в одном только письме начала 1897 года Чичерин сообщает Кузмину о «Песнях Билитис» и «Афродите» Пьера Луиса, о знаменитой гностической книге «Пистис София», одновременно рекомендуя и лучшее ее издание, и наиболее глубокую статью о ней; о русских былинах и о достоинствах сборника А. Ф. Гильфердинга; о двух славянских поэтах Я. Врхлицком и Я. Словацком, последний из которых сравнивается и с Флобером, и с Леконтом де Лилем, и с Калидасой, на основании чего делается общий вывод о «близости славянства и Индии»…

Но за этим внешним, кажущимся превосходством чувствуется и некоторая робость, вернее всего объяснимая тем, что Кузмин принадлежал к числу творцов, тогда как Чичерин мог быть лишь читателем или слушателем. Следует также отметить, что влияние Чичерина на Кузмина было особенно сильным, пока тот поддерживал и одобрял (при вполне достаточной строгости) его первые произведения, которые сам автор еще не решался выносить на суд сколько-нибудь широкой публики. Вряд ли случайно, что после высказанного Чичериным довольно скептического мнения о первой опубликованной прозе Кузмина (ряд писем начала 1907 года) их переписка практически прекратилась.

Общение это важно еще и потому, что в ходе его можно было более или менее откровенно обсуждать свои наиболее интимные переживания, связанные с решительной гомоэротической ориентацией обоих собеседников. Для любого читателя стихов и прозы Кузмина очевидно, что страсть автора направлена исключительно на мужчин. Но это не делает его произведения предназначенными исключительно для узкого круга людей сходной с ним сексуальной ориентации. В восприятии Кузмина любовь есть сущность всего Божиего мира. Господь благословил ее и сделал первопричиной всего существующего, причем благословение получила не только та любовь, что освящена церковью, но и та, что нарушает все каноны, любовь страстная и плотская, отчаянная и предательская, сжигающая и платоническая:

Что ребенка рождает? Летучее семя. Что кипарис на горе вздымает? Оно. Что возводит звенящие пагоды? Летучее семя. Что движением кормит Divina Comedia? Оно! . . . . . . . . . . Мы путники: движение — обет наш, Мы — дети Божьи: творчество — обет наш, Движение и творчество — жизнь, Она же Любовь зовется. («Лесенка»)

Для мировосприятия Кузмина весьма характерна повесть «Крылья», волею судеб ставшая первым его произведением, вызвавшим пристальное внимание читающей публики и критики. Большинство из читавших признали ее беспримерно порнографической, даже не обратив внимания на то, что на всем ее протяжении не описан ни один поцелуй, не говоря уж о каких-либо других внешних проявлениях эротического чувства. И в то же время никто из современников не написал о том, что в «Крыльях» дана необыкновенно широкая панорама самых различных случаев реализации человеческой любви, от чисто плотских и бездуховных до возвышенно-платонических, каждый из которых служит одним из доводов в тех дискуссиях, которые звучат в повести[12].

Все сказанное относится не только к прозе Кузмина, но и к его лирике, которая, являясь безусловным выражением его собственного внутреннего мира, все же далеко не полностью сосредоточена на переживаниях однополой любви. Специфичность этих переживаний становится лишь частным проявлением общих законов жизни и законов любви, одинаковых в любом случае. Подчеркивание такой «особости» нередко вызывало неудовольствие даже у самого Кузмина, хотя ни разу на протяжении всего своего творчества он не попытался притвориться, замаскировать направленность своего чувства и чувств своих героев, как то нередко делалось другими. И лишь изредка желание лишить ореола запретности недавно еще табуированную тему становится заметным в его произведениях, что чаще всего не делает их лучше.

Влияние Чичерина, судя по всему, сказалось прежде всего в том, что он инициировал кузминские интересы в области истории культуры, изучения языков, глубокого знакомства с музыкой, литературой, живописью самых различных стран и эпох, начиная с античности и кончая современностью. Он же подтолкнул Кузмина совершить в девяностые годы два заграничных путешествия, ставших на долгие годы источником живейших впечатлений для творчества.

Для человека того времени и того круга Кузмин путешествовал чрезвычайно мало, но интенсивность переживаний оказалась столь велика, что и тридцать лет спустя он мог мысленно отправиться в путешествие по Италии, представляя его во всех подробностях.

В первое путешествие, предпринятое весной — летом 1895 года, Кузмин отправился не в одиночестве, а совместно со своим тогдашним другом, упорно именуемым «князь Жорж»[13]. Самые краткие сведения о поездке сообщены в «Histoire e'difiante…»: «Мы были в Константинополе, Афинах, Смирне, Александрии, Каире, Мемфисе. Это было сказочное впечатление по очаровательности впервые collage[14] и небывалости виденного. На обратном пути он <„князь Жорж“> должен был поехать в Вену, где была его тетка, я же вернулся один. В Вене мой друг умер от болезни сердца, я же старался в усиленных занятиях забыться».

Обратим внимание на то, что сказочное путешествие заканчивается смертью близкого человека. Это неминуемо должно было окрасить все впечатления от поездки в трагические тона. Вообще смерть рано становится важнейшей составной частью миросозерцания Кузмина, включающего и регулярное переживание непосредственной близости собственного конца. Незадолго до поездки в Египет Кузмин пытался покончить с собой, но его успели спасти. И в дальнейшем мысли о самоубийстве не раз посещают его, причем чаще всего они насыщаются множеством житейских подробностей, обнаруживая искреннее и серьезное чувство.

Это, как нам кажется, должно избавить поэзию Кузмина от издавна созданного вокруг нее ореола «веселой легкости бездумного житья». За блаженной простотой и беспечностью зачастую видится смерть. Определяя сущность искусства К. А. Сомова, Кузмин дает его полотнам характеристику, которая в полной мере приложима и к большинству изящно стилизованных стихотворений самого поэта: «Беспокойство, ирония, кукольная театральность мира, комедия эротизма, пестрота маскарадных уродцев, неверный свет свечей, фейерверков и радуг — вдруг мрачные провалы в смерть, колдовство — череп, скрытый под тряпками и цветами, автоматичность любовных поз, мертвенность и жуткость любезных улыбок…»[15]. Как и мир Сомова, мир Кузмина все время включает в себя смерть не только как естественную завершительницу человеческого пути, но и как неожиданную спутницу, возникающую в самый неожиданный момент, подстерегающую человека и поэта в любой точке его пути. И в тех египетских впечатлениях, которые позже отразятся в рассказах и стихах Кузмина, смерть присутствует постоянно, окрашивая в драматические тона самые радостные переживания.

Кузмин провел в Египте менее двух месяцев, однако способность впитывать самые незначительные впечатления бытовой и культурной жизни дала ему возможность на долгие годы полностью погрузиться в мир как древнего Египта, так и античной Александрии, создав удивительно полную картину быта, нравов, обычаев, традиций этого блаженного города, столь соблазнительного для поэтов. Вряд ли случайно, что в то же время примерно свою Александрию воссоздает перед греческими читателями Константинос Кавафис, один из крупнейших европейских поэтов двадцатого века[16]. Город становится для Кузмина столь же дорогим, что и любимые им люди:

Разную красоту я увижу, в разные глаза насмотрюся, разные губы целовать буду, разным кудрям дам свои ласки, и разные имена я шептать буду в ожиданьи свиданий в разных рощах. Все я увижу, но не тебя!

Второй памятной вехой стало итальянское путешествие 1897 года, тоже продолжавшееся очень недолго, но так же обогатившее поэта множеством впечатлений, живущих в душе по крайней мере до двадцатых годов. И как египетское путешествие подарило Кузмину ощущение прелести мира в соединении со все пронизывающим веянием смерти, так путешествие итальянское сплело воедино искусство, страсть и религию — три другие важнейшие темы творчества Кузмина[17].

Описание поездки может быть восстановлено по краткому введению к дневнику и по письмам к Чичерину, повествующим более подробно о художественных впечатлениях того времени. Внешняя канва была такой: «Рим меня опьянил; тут я увлекся lift-boy'ем Луиджино, которого увез из Рима с согласия его родителей во Флоренцию, чтобы потом он ехал в Россию в качестве слуги. <…> Мама в отчаянии обратилась к Чичерину. Тот неожиданно прискакал во Флоренцию. Луиджино мне уже понадоел, и я охотно дал себя спасти. Юша <Г. В. Чичерин> свел меня с каноником Mori, иезуитом, сначала взявшим меня в свои руки, а потом и переселившим совсем к себе, занявшись моим обращением. <…> Я не обманывал его, отдавшись сам убаюкивающему католицизму, но форменно я говорил, как я хотел бы „быть“ католиком, но не „стать“. Я бродил по церквам, по его знакомым, к его любовнице, маркизе Espinosi Moroti в именье, читал жития св<ятых>, особенно S. Luigi Gonzaga, и был готов сделаться духовным и монахом. Но письма мамы, поворот души, солнце, вдруг утром особенно замеченное мною однажды, возобновившиеся припадки истерии заставили меня попросить маму вытребовать меня телеграммой».

Описание звучит почти нейтрально, но очевидно, что и быстро испарившаяся страсть, и итальянское искусство, и особенно проблемы религии для Кузмина оказались связаны в такой клубок, распутать который оказалось далеко не просто.

Прежде всего это касается религиозных исканий Кузмина, которые естественно вписываются в общий контекст духовных исканий конца девятнадцатого и начала двадцатого века.

Кузмин был воспитан в достаточно строгих религиозных традициях; мы знаем о его увлечении проблемами истории христианства и современного религиозного сознания. Однако, как у многих интеллигентных людей, современная церковь вызывала у него вполне определенное раздражение, и результатом долгих раздумий, переживаний, поисков стало принципиальное расхождение с официальным православием. Собственно говоря, для думающего интеллигента конца века такое было почти неизбежным: слишком узкую тропу оставляла церковь для тех, кто, искренно веря и желая соблюдать обряды, не мог подчиниться всем каноническим установлениям. Поэтому учащались попытки найти религиозную истину вне рамок господствующей церкви. Наиболее известны, конечно, опыты в этом роде учредителей разного рода религиозно-философских обществ, время от времени выливавшиеся в попытки создать, как это сделали Мережковские, свою собственную, предназначенную для малой паствы церковь.

Первоначально Кузмин попробовал путь отчасти уже традиционный — принять католичество, но, потерпев неудачу, обратился к собственно русской почве. В конце концов это привело его к решению достаточно нестандартному — сблизиться со старообрядчеством. Для мятущейся души Кузмина старообрядчество в конце девяностых и начале девятисотых годов оказалось отвечающим сразу нескольким сторонам миросозерцания. С одной стороны, оно давало ему особый строй установлений, тянущихся непосредственно в глубь национального самосознания и национальной истории, а с другой — позволяло приобщиться к чрезвычайно привлекательному старинному быту.

И в дневнике, и в письмах Кузмина неоднократно констатируется то особое состояние души, при котором, признается поэт, «то я ничего не хотел кроме церковности, быта, народности, отвергал все искусство, всю современность, то только и бредил d'Annunzio, новым искусством и чувствительностью» («Histoire edifiante…»). На несколько лет он погружается в «русскость», в мир той строгой обрядности, которая права уже тем, что сохраняется в неприкосновенности двести с лишним лет и за целостность ее готовы пойти на смерть или подвергнуться преследованиям не только отдельные выдающиеся люди (как протопоп Аввакум или самосожженцы), но многие и многие.

Вопреки легендам, Кузмин никогда не становился настоящим старообрядцем. Вероятно, он мечтал быть им, а не стать. К тому же занятия искусством, которые к тому времени сделались для него одним из главных дел жизни, были немыслимы в той среде, куда он так стремился. В «Крыльях» молодой купец-старовер Саша Сорокин говорит главному герою: «„Как после театра ты канон Исусу читать будешь? Легче человека убивши“. И точно: убить, украсть, прелюбодействовать при всякой вере можно, а понимать „Фауста“ и убежденно по лестовке молиться — немыслимо…» Из писем к Чичерину мы узнаем, что подобные слова и на самом деле были произнесены одним из знакомых Кузмину старообрядцев. Сам же он выстраивает перед своим эпистолярным собеседником целую картину возможного соединения искусства и истинной веры, где его собственному творчеству места не находится. И поэтому опять серьезно возникает вопрос об уходе в монастырь — если не в старообрядческий скит, то в «хороший» православный монастырь, где можно было бы забыться, отойти от грешной жизни и покаяться.

Но слишком сильно оказывалось притяжение искусства, чтобы можно было легко и просто пожертвовать творчеством. Не случайно в понимании Кузмина моделью истинного искусства служили те итальянские здания, которые построены на фундаментах античных строений, то есть органически сочетают в себе современность и глубокую древность, уходящую во времена мифологического прошлого.

На первых порах его почти исключительно влечет музыка, композиторская деятельность. После гимназии его уговаривали идти в университет; но он вполне осознанно выбрал консерваторию и несколько лет проучился там, став учеником Н. А. Римского-Корсакова. Однако его формальное образование ограничилось тремя годами, начиная с 1891-го (плюс еще два года занятий в частной музыкальной школе В. В. Кюнера). Круг слушателей его сочинений был очень узок, и какое-то время Кузмин почти и не пытался выйти за его пределы. Часть нотных рукописей сохранилась в архивах, однако лишь несколько произведений оказались опубликованными[18], совершенно ускользнув при этом от внимания как современников, так и исследователей более позднего времени. Лишь много позже, в десятые уже годы, были опубликованы ноты некоторых сугубо русских вещей ранних лет: цикла «Духовные стихи» и частично — цикла «Времена года» (или «Времена жизни») под иным заглавием — «С Волги». Остальное же, и прежде всего музыка, ориентированная на западные традиции, писавшаяся очень активно, осталось неопубликованным.

Первые стихотворения Кузмина возникают почти исключительно как тексты к его музыке — операм, романсам, сюитам, вокальным циклам. Правда, первое из дошедших до нас стихотворений было написано безотносительно к музыке, но вполне можно предположить, что мелодия при его создании все же звучала. Во всяком случае, посылая эти стихи Чичерину, Кузмин оговаривает, что они «очень годятся» для музыки.

Один из главных принципов таких текстов — расчет на непременное восприятие слова как звучащего, а не читаемого глазами, и в связи с этим — далеко не полностью используемые возможности его смыслового углубления. Как кажется, вся история вокальной музыки свидетельствует о том, что для пения или выбираются стихи нарочито одноплановые, или же из сложного текста композитор выбирает лишь один смысловой ряд, оставляя другие в небрежении. Потому-то стихи, заведомо предназначенные для пения, чаще всего стремятся поразить внимание слушателей с первого раза. И раннее поэтическое творчество Кузмина, насколько оно нам известно, являет собою весьма наглядный пример именно такого отношения к слову.

Собственно говоря, и в литературу он вошел как «подтекстовщик» своих собственных мелодий. К концу 1903-го или к первой половине 1904 года относятся события, кратко описанные в «Histoire edifiante…»: «Через Верховских я познакомился с „Вечерами совр<еменной> музыки“, где мои вещи и нашли себе главный приют. Один из членов, В. Ф. Нувель, сделался потом из ближайших моих друзей».

Аудитория «Вечеров» была столь же невелика, как и прежняя аудитория Кузмина, но впервые его вещи попали в поле зрения не давнишних его друзей, а профессиональных музыкантов. Впервые была перейдена граница, отделяющая домашнюю дружественность и снисходительность восприятия от серьезной и независимой оценки, впервые сочинения Кузмина стали восприниматься всерьез, безо всяких скидок.

Кузмин-композитор быстро вошел в круг постоянных участников этого своеобразного музыкального филиала «Мира искусства», его музыка стала исполняться как в собраниях «Вечеров», так и в публичных концертах, вызывая немалые споры.

Следующим шагом стало отделение стихов от сопровождавшей их музыки. В конце 1904 года в домашнем издательстве дружественного Кузмину семейства Верховских появился «Зеленый сборник стихов и прозы», где вместе с произведениями Ю. Н. Верховского, Вл. Волъкенштейна, известного как драматург, забытого беллетриста П. П. Конради, незаурядного ученого К. Жакова и будущего главы ОГПУ В. Р. Менжинского были напечатаны тринадцать сонетов и оперное либретто Кузмина.

При нынешнем взгляде на это издание отчетливо чувствуется правота Брюсова, писавшего: «…осуществления „Зеленого сборника“ далеко ниже замыслов»[19]. Но если от «Истории рыцаря д'Алессио» можно было вполне отделаться ироническим замечанием Блока: «Поэма того же автора (в драматической форме) содержит 11 картин, но могла свободно вместить 50, так как рыцарь д'Алессио (помесь Фауста, Дон-Жуана и Гамлета) отчаялся далеко не во всех странах и не во всех женщинах земного шара»[20], то сонеты, несмотря на явные их слабости, наиболее точно обозначенные тем же Брюсовым, привлекали внимание и запомнились надолго даже случайным читателям. Характерно мнение, высказанное одним из таких случайных читателей уже много лет спустя: «Жаль, что нет полного собрания его <Кузмина> стихов и что прелестные его сонеты, появившиеся в „Зеленом сборнике“, нигде не перепечатаны»[21].

Но появление первой стихотворной публикации внешне нисколько не изменило жизни Кузмина. По-прежнему он ходил в русском платье, по-прежнему проводил много времени в лавке купца-старообрядца Г. М. Казакова, с которым поддерживал дружески-деловые отношения, и по-прежнему был практически изолирован от литературной среды. Настоящий успех и стремительное изменение статуса ждали его с момента завершения уже упоминавшейся повести «Крылья». Она была окончена осенью 1905 года, и почти сразу же Кузмин начал читать ее знакомым, причем наибольший энтузиазм выразили члены «Вечеров современной музыки», а особенно — В. Ф. Нувель и К. А. Сомов. Нувель приложил немало усилий, стараясь добиться публикации повести в только что начавшем выходить журнале «Золотое руно» (правда, его усилия окончились неудачей), и он же ввел Кузмина на «башню» Вяч. Иванова, бывшую в то время центром культурной жизни Петербурга[22].

Первое посещение ивановских сред не произвело на Кузмина, как, впрочем, и на хозяев «башни», особого впечатления[23], но зато он познакомился там с Брюсовым, и до некоторой степени это знакомство решило его судьбу как профессионального литератора.

20 января 1906 года Кузмин записал в дневнике: «После обеда отправился к Каратыг<иным>, там были Нувель, Нурок, потом Брюсов, он очень приличен и не без charmes, только не знаю, насколько искрен. Тут были сплетни про „Руно“, Иванова и Мережковского, он почему-то Юрашу <Ю. Н. Верховского> представлял совсем молодым и потом заявил, что думает, что журнальная деятельность мне менее по душе. Но „Алекс<андрийские> песни“ будут в „Весах“, не ранее апреля, положим, и если что вздумаю написать, чтобы прислал, и что „Весы“ будут мне высылаться»[24]. В эти дни не только Кузмин нашел именно того литературного деятеля, который мог создать ему устойчивую репутацию как писателю, но и Брюсов обрел надежного сторонника. Недаром он почти тут же сообщил в письме к владельцу издательства «Скорпион» и меценату «Весов» С. А. Полякову: «…нашел весь состав „Зеленого сборника“, из которого Верховский и Кузмин могут быть полезны как работники в разных отношениях»[25]. И уже довольно долгое время спустя в числе своих литературных заслуг он называл то, что «…разыскал М. Кузмина, тогда никому не известного участника „Зеленого сборника“, и ввел его в „Весы“ и „Скорпион“»[26]. Плодами этого знакомства было опубликование в «Весах», крупнейшем и наиболее заметном журнале русского символизма, сперва довольно значительного количества «Александрийских песен», а затем и «Крыльев», занявших (редчайший случай!) полностью целый номер журнала и почти тут же дважды выпущенных издательством «Скорпион» отдельной книжкой. После этих публикаций. Кузмин перестал быть безвестным композитором и поэтом, превратившись в одну из тех литературных фигур, за благосклонность которых бились ратоборцы всех станов русского модернизма.

Что же так сразу привлекло Брюсова в творчестве почти безвестного до тех пор поэта? Можно полагать, причиной стали принятые безо всяких предварительных условий и долгих размышлений «Александрийские песни».

Этот цикл, надолго ставший эмблемой поэзии Кузмина, писался в основном в 1905 году, опять-таки как вокальное произведение. Но по своей словесной структуре он уже гораздо более соответствовал поэзии традиционной, обладая к тому же целым рядом качеств, сделавших его чрезвычайно популярным.

Прежде всего это объясняется тем, что цикл очень точно попал (вряд ли осознанно для Кузмина, не слишком пристально следившего в то время за современной литературой) в самый центр художественных исканий. Верлибр, которым написана большая часть цикла, только-только входил в стихотворный репертуар русской поэзии, а избранная Кузминым форма его, основанная на регулярном синтаксическом параллелизме, облегчала вхождение этого непривычного размера в сознание читателей. Сами сюжеты стихотворений, отнесенные к отдаленной исторической эпохе, вполне соответствуют тенденции русского символизма к изображению далеких стран и времен. Наконец, одноплановость смыслового решения отдельных стихотворений, в отличие от ранних произведений Кузмина, на этот раз была дополнена намеренной недосказанностью сюжетов. Непосвященному читателю и слушателю не столь уж просто было понять, о ком идет речь в стихотворении «Три раза я его видел лицом к лицу…»; сюжет может обрываться в самом напряженном месте («Снова увидел я город, где я родился…»); финальная строка: «А может быть, нас было не четыре, а пять?» выглядит абсолютно загадочной и открытой многочисленным толкованиям («Нас было четыре сестры, четыре сестры нас было…»). И в то же время читатель становился не сторонним наблюдателем, как, скажем, в исторических балладах Брюсова, а делался почти непосредственным участником всего происходящего, автор говорил с ним как с посвященным во все таинства и перипетии событий, делал его равным себе и героям как отдельных стихотворений, так и всего цикла[27].

Поэтому и сам облик автора «Песен» располагал к мифологизированию. С отчетливостью это видно уже в одном из первых откликов — небольшой статье М. Волошина. Он писал: «Когда видишь Кузмина в первый раз, то хочется спросить его: „Скажите откровенно, сколько вам лет?“, но не решаешься, боясь получить в ответ: „Две тысячи“. Без сомнения, он молод и, рассуждая здраво, ему не может быть больше 30 лет, но в его наружности есть нечто столь древнее, что является мысль, не есть ли он одна из египетских мумий, которой каким-то колдовством возвращена жизнь и память. <…> Мне хотелось бы восстановить подробности биографии Кузмина — там, в Александрии, когда он жил своей настоящей жизнью в этой радостной Греции времен упадка, так напоминающей Италию восемнадцатого века»[28]. Уже первой публикацией «Александрийских песен» Кузмин создал вполне определенный облик поэта, свободно соседствовавший с уже сформировавшимися образами Брюсова, Бальмонта, Сологуба и с формировавшимися на глазах современников обликами Блока, Андрея Белого, Вяч. Иванова.

Волею судеб Кузмин оказался включен в контекст символизма и до поры до времени предпочитал не сопротивляться такому включению, дававшему возможность регулярно печататься в журналах и выпускать книги, не насилуя своего дарования. Однако в кругу символистов он постоянно старается заявить о своей самостоятельности.

Внешне ему наиболее близкой кажется позиция брюсовская, основанная на принципах «эстетизма», понимаемого как стремление к максимальной независимости художника от идеологических канонов, будь то идеология какого-то общественного движения, религиозная или мистическая: «Мы знаем только один завет к художнику: искренность, крайнюю, последнюю»[29]. Поэтому именно Брюсову Кузмин может пожаловаться: «Сам Вячеслав Иванов, беря мою „Комедию о Евдокии“ в „Оры“, смотрит на нее как на опыт воссоздания мистерии „всенародного действа“, от чего я сознательно отрекаюсь, видя в ней, если только она выражает что я хочу, трогательную фривольную и манерную повесть о святой через XVIII в.»[30]. Конечно, принять на веру такое утверждение об «отречении» невозможно, ибо в «Комедии о Евдокии из Гелиополя» отчетливо звучат и мотивы, которые давали Иванову возможность трактовать ее смысл именно так[31], но для нас сейчас важно, что откровенное идеологизирование всегда представлялось Кузмину ничем не оправдываемым насилием.

Однако и с Ивановым он поддерживал отношения самые дружественные и до известной степени творчески близкие. Иванов делает Кузмина участником своих литературных замыслов, держит корректуру книги его «Комедий», выходившей в издательстве «Оры», Ивановым же и организованном[32], постоянно следит за его творчеством, стараясь повлиять на замыслы Кузмина уже при самом их становлении[33]. Лишь в 1912 году Кузмин решительно разойдется с Ивановым.

Будучи одним из писателей круга «Весов», Кузмин тем не менее сохраняет вполне доброжелательные отношения и с «Золотым руном», и с «Перевалом» — отъявленными противниками «Весов». Оставаясь другом многих художников «Мира искусства», он в то же время заслуживает глубокую симпатию живописцев «Голубой розы», для которых Бенуа или Сомов были «старичками, из которых, кажется, уже сыпется песок»[34]. Участвуя в замыслах Мейерхольда, он не оставлял мысли о глубоко традиционном театре. И такие примеры можно множить и множить. Стараясь ни с кем не ссориться, Кузмин тем не менее достаточно определенно показывает, что у него есть некая собственная линия в искусстве.

Укреплением своих позиций в артистическом мире Петербурга (а тем самым — и всей России) Кузмин был озабочен на протяжении всего 1907 года, напряженно следя за откликами на новые свои произведения, появившиеся в журналах и альманахах. Верный друг В. Ф. Нувель регулярно сообщал ему о битвах, ведущихся вокруг его творений[35], на что Кузмин откликался лениво и почти хладнокровно, однако, по сути дела, весьма заинтересованно, демонстрируя прекрасную осведомленность и понимание подспудной сути полемики.

В центре споров в это время оказывается повесть «Картонный домик», тесно с нею связанный стихотворный цикл «Прерванная повесть» и «Комедия о Евдокии из Гелиополя» (первые две были напечатаны в альманахе «Белые ночи», пьеса же — в ивановском сборнике «Цветник Ор»). После шумного литературного скандала окончательно определяется место Кузмина в современной литературе — место несколько сомнительное, однако совершенно особое и весьма заметное. Вокруг его произведений ломают копья не только удалые газетные критики, но и такие писатели, как Андрей Белый, Блок, Зинаида Гиппиус, Брюсов. Его отречения от «Золотого руна» добиваются «Весы», а издатель «Золотого руна» Н. П. Рябушинский готов многим пожертвовать, чтобы его участие в журнале возобновилось. Рассыпается в любезностях издатель «Перевала» С. А. Соколов, ищут сотрудничества киевский журнал «В мире искусства», альманах «Проталина», детский журнал «Тропинка», разные газеты. Мейерхольд пробует заинтересовать его комедиями В. Ф. Коммиссаржевскую (она, впрочем, остается совершенно холодна и отказывается). В конце 1907 года премьера блоковского «Балаганчика» с музыкой Кузмина становится событием сезона и — что было понято не сразу — событием всей театральной жизни России двадцатого века[36].

Своего рода вершиной этой популярности оказывается появление весной 1908 года первого сборника стихов Кузмина.

2

Как и большинство поэтов двадцатого века, Кузмин выстраивал свои книги стихов так, чтобы они представляли этап его пути в искусстве. Книги могли быть более или менее удачными, могли быть по-разному встречены критикой, но в любом случае оказывались этапными в развитии творческой личности.

«Сети», как поэт озаглавил свою первую книгу, собирались из больших блоков, ранее в значительной части опубликованных, но собирались так, чтобы предстать в новом качестве, чтобы в совокупности создалась картина несколько иная, чем при восприятии каждого из них в отдельности. И потому особую роль в формировании сборника начинала играть его композиция.

«Сети» состоят из четырех частей, но четвертая, «Александрийские песни», не участвует в развитии лирического сюжета и является своего рода приложением к сборнику, тогда как первые три являют целостную картину, что далеко не всегда воспринимается читателями и критиками[37]. Попробуем проследить, как эта картина возникает на наших глазах из отдельных стихотворений, целостных циклов, а затем и частей книги.

Первая часть сложена из циклов «Любовь этого лета», «Прерванная повесть» и «Разные стихотворения». Если отбросить последний, действительно составленный из стихотворений, не складывающихся в сюжет, то довольно легко будет определить основную тему этой части: тему неподлинной любви, оборачивающейся то разочарованием, как в «Любви этого лета», то прямой изменой, как в «Прерванной повести». Собственно о разочаровании и измене непосредственно из текстов мы не узнаем, они остаются для нас по ту сторону слов, однако переживания, отраженные в стихах, рисуют ситуации весьма выразительные. Так, плотская страсть в «Любви этого лета» все время воспринимается на фоне то прощания, то воспоминаний о прежних поцелуях, то разлуки и забвения… Конечно, трагизм этих стихов на передний план не выходит, господствует чувство благодарности за подаренную близость, пусть даже она оказывается минутной. Но сложность чувства не должна быть упущена, чтобы мы не оказались в плену традиционного отношения к этим стихам, на которые столь часто смотрят лишь как на предельное воплощение «духа мелочей, прелестных и воздушных». Наделе же в них сливаются полет и приземленность, легкость и тяжесть, беспечность и мудрость, что вообще является отличительной чертой всего творчества Кузмина.

Прочтем всего лишь одну строфу из первого стихотворения «Любви этого лета» и попытаемся увидеть эту сложность.

Твой нежный взор, лукавый и манящий, — Как милый вздор комедии звенящей Иль Мариво капризное перо. Твой нос Пьеро и губ разрез пьянящий Мне кружит ум, как «Свадьба Фигаро».

Строфа стремительно летит, не оставляя читателю времени для раздумья, и он успевает уловить лишь опорные слова: «нежный взор», «милый вздор», «нос Пьеро», «кружит ум»… И комедии Мариво с моцартовской оперой (она регулярно исполнялась самим Кузминым и его друзьями именно в те недели, когда замышлялся и начинал создаваться цикл), должны привести читателю на память восхитительную легкость, с которой связано наше представление о «Свадьбе Фигаро». Одним словом, вспоминается пушкинское: «Как мысли черные к тебе придут, Откупори шампанского бутылку Иль перечти „Женитьбу Фигаро“». Но ведь и поэт, и его читатель, мысленно обращаясь к пушкинским словам, вспоминают также их источник, а стало быть, и всю ситуацию «маленькой трагедии». Тень этих воспоминаний неминуемо ложится на приведенные строки, а значит, и на все стихотворение, а от него — на весь цикл. И эта тень не останется мимолетной, она поддержана впечатлениями (то выраженными в словах, то лишь подразумеваемыми) от других стихотворений. Таково, например, завершение четвертого:

Наши маски улыбались, Наши взоры не встречались И уста наши немы…

Вместо лиц — маски, взоры отвращены друг от друга, уста замкнуты молчанием — именно так завершается «ночь, полная ласк». Стало быть, и персонажи стихотворения становятся не равными самим себе прежним:

Пели «Фауста», играли, Будто ночи мы не знали, Те, ночные, те — не мы.

Страсть превращается в неподлинную, обманывающую, таит в себе измену и постоянное недоверие, пусть даже протагонист цикла и пытается убедить себя:

Ну что ж, каков он есть, таким Я его и люблю и принимаю. («Каждый вечер я смотрю с обрывов…»)

Цикл завершается на почти счастливой ноте, однако если попробовать представить себе дальнейшее развитие событий, то мы увидим, что вся логика совершающегося ведет к неизбежной развязке: мимолетная любовь должна окончиться, чтобы дать место другим переживаниям.

Приблизительно то же самое можно сказать и о «Прерванной повести», хотя ее структура оказывается еще более сложной. Этот ряд стихотворений воспринимался первыми читателями в соотнесении с повестью «Картонный домик» (волею судеб и типографии также оказавшейся «прерванной»), и его сюжет накладывался на ясную прототипическую основу, которую составляли отношения Кузмина с художником С. Ю. Судейкиным. Имя его в стихах не названо, однако легко восстановимо по упоминанию: «Приходите с Сапуновым»[38]. Захватывающий интерес, с которым прослеживалась судьба вполне реальных людей, мешал читателям и критикам уловить глубину и неоднозначность как самой повести[39], так и особенно — стихотворного цикла. На этот раз автор сам написал «Эпилог», дающий возможность взглянуть на только что прочитанные строки глазами автора, уже знающего, чем завершились события в реальной жизни:

Слез не заметит на моем лице Читатель плакса, Судьбой не точка ставится в конце, А только клякса.

Эта клякса, обрывающая прерывистый сюжет, не позволяет читателю проследить его развитие до конца, не позволяет довершить образы двух главных героев, однако все предыдущее недвусмысленно объясняет, что счастливого окончания, как и в «Любви этого лета», быть не может, ибо настроение определяется такими словами, как «ревности жало», «отчего трепещу я какойто измены?», «мой друг — бездушный насмешник или нежный комик?», «несчастный день», «жалкая радость», «унылая свеча» и т. д. «Такие ночи» оказываются столь же обманными, как и в открывающем книгу цикле.

Даже в «Разных стихотворениях», при всем разбросе их тем я настроений, особое значение также приобретает завершение раздела:

Меня мучит мысль о Вашем сердце, которое, увы! бьется не для меня, не для меня! («При взгляде на весенние цветы…»)

Вторая часть «Сетей» решительно изменяет настроение первой. Циклы «Ракеты», «Обманщик обманувшийся» и «Радостный путник» проводят читателя от выдуманных, почти призрачных картин стилизованного повествования в духе восемнадцатого века, через нерешительное обретение надежды — к уверенности в том, что наконец-то истинная любовь может быть обретена:

Снова чист передо мною первый лист, Снова солнца свет лучист и золотист.


Поделиться книгой:

На главную
Назад