(«Танец бабочки»)
Еще одна важная составляющая творчества Щировского – философия. А. Н. Доррер пишет о его начитанности в этой области, и в сохранившихся стихах мы можем различить по крайней мере две философских нити, идущих от П. Я. Чаадаева и О. Шпенглера. Апелляция к Чаадаеву очевидна:
(«На блюдах почивают пирожные …»)
Шпенглеровские идеи о пути культуры от расцвета к упадку приводятся здесь очень близко к тексту. Впрочем, не исключено здесь и возможное влияние К.Н. Леонтьева, высказывавшего те же мысли за полвека до «Заката Европы»:
(«Слежу тяжелый пульс…»)
Ср. у Шпенглера: «Если под влиянием этой книги люди нового поколения обратятся к технике вместо лирики, к военно-морской службе вместо живописи, к политике вместо критики познания, то… лучшего нельзя им пожелать» (Закат Европы. М., 1993. С. 176).
Шпенглерианство Щировского – и от тоски по мировой культуре, и от ощущения гибели всего аристократического в мире. При этом и сам он – аристократ – оказался таковым только по воле судьбы, а не по собственному выбору («Разве мы выбираем брюхо для зачатия своего?»). Но от этого ему не легче, потому что остальные люди его эпохи не понимают, что такое воля судьбы. Говоря по-шпенглеровски, человек Культуры (эпохи совершенства, когда одинаково развиты и Тело, и Душа) случайно оказался в мире Цивилизации (когда Тело культуры еще живо, а Душа уже умерла). Слишком поздно захотел завести детей отец-сенатор, прививший сыну вкусы умирающего прошлого и не научивший жить в новом мире, потому что сам он этому миру не принадлежал.
Необходимо отмстить, что все книжные реминисценция стихотворений Щировского обусловлены не его желанием выказать свою эрудицию или продемонстрировать определенность общественной позиции (как это было бы у разночинского или постомодернистского поэта), а исключительно созвучиями книжных образов с настроениями и мыслями самого поэта. То есть не мировоззрение поэта складывалось из книг, а сами книги служили иллюстрациями поэтического мировоззрения. В этом распоряжении культурой, кстати, проступает нечто подлинно аристократическое: если разночинец благоговеет перед книгой и всего себя готов составить из прочитанных книг, то аристократ понимает, что сама книжная культура зависит от традиции, берущей начало в его родовой памяти.
От связи с прошлым в стихах Щировского следует перейти к сфере угаданного его поэзией будущего. Можно указать, по крайней мере, на три таких пророчества. Первое – это завершающая часть поэмы «Ничто», в которой интонационно и тематически отчетливо проступает ахматовский «Реквием»:
Ср:
и многие другие строки.
Второе несомненное поэтическое пророчество Щировского – «Вчера я умер, и меня…», на десятилетия предвосхитившее пастернаковский «Август». Оно заканчивается утеканием посмертного сознания и торжеством смерти, но в нем присутствует и радость от нескончаемости самого бытия:
Одновременно это и несогласие с будущим Пастернаком по поводу его церковно-мистического восприятия смерти:
У современного читателя создается странное впечатление, это «вам» адресовано именно позднему Пастернаку.
Третья отсылка к будущему носит скорее формальный и метрический характер. У Щировского, которого по большинству его стихов Цветаева могла бы назвать «молодым Державиным», изредка встречаются как свободный стих, так и рифмованный стих, перемежающийся свободным. Есть у него и диссонансные рифмы. Приемы эти явно предвосхищают работу советских андеграундных поэтов 1960-х гг.
(«Как изъезжены эти пути…»)
(«Молитва о дикости»)
Итак, поэзия Владимира Щировского обращена не только к идеалам прошлого, но также к темам и формам будущего. Что же касается настоящего, то оно скучно, немило, нелюбимо, но никогда не презираемо поэтом. Щировский не относится к людям насмешливо или презрительно, как Лермонтов. Он или сочувствует, или скорбит, или вовсе пытается найти в неинтересном современнике человеческие черты. Отрицает он только сам порядок вещей, саму общественную атмосферу, в которой гибнет всё нежное, возвышенное и прекрасное. Но как отрицает? В стихотворениях поздних лет есть несколько буддийских аллюзий:
(«Молитва о дикости»)
(поэма «Ничто»)
Это очень важный момент для характеристики как религиозности, так и социального сознания Щировского. Он воспринимает действительность вокруг себя как иллюзию, а эта иллюзия и есть не что иное, как отказ беременной женщины от нирваны, влекущий за собой все страсти тела и пошлость земного существования. Поэтому поэт не протестует, не проповедует против действительности, а проходит сквозь нее, как просветленный Будда сквозь иллюзии Мары. Вот отсюда, с позиции просветленного сознания, вернемся теперь к странной строчке: «иль быть убитым на чужой войне». Вспомним и одно из последних стихотворений:
(«Или око хочет…»)
И строки из «Танца души»:
(* Во всех предыдущих публикациях стихотворения неверная пунктуация через запятую: «злилась, старела, любила детей, лепетанье плохого оракула…». В подлиннике после «детей» выразительная запятая с тире, меняющая смысл предложения: всё произошедшее с душой в ее плотской жизни
Вся действительность, весь мир – не что иное, как иллюзия, поэтому для буддиста любая война – в принципе чужая, а его стремление – туда, где истории больше не будет. Поэтому все события равно ничтожны, перечисляются как варианты подряд, списком: «или… или… или…» Человек, торжествующий в этом мире, – «средних лет делопроизводитель», а его жизнь наполнена отвратительными подробностями семейного быта, о которых Щировский пишет с заметным содроганием, противопоставляя их книжной мудрости предков:
(«О, молодость моя невозвратимая!..»)
Буддизм Щировского при этом весьма непоследователен, поскольку поэт верит в существование Души и в ее вечное обитание в уютном мире Зеленого Огонька. Впрочем, не стоит осуждать в нем эту непоследовательность: в атмосфере безрелигиозной жизни поэт по кусочкам отбирал во всех верах то, что было ему близко и понятно. О христианстве напоминают только строки о Страстном Четверге, почему-то отвергнутом поэтом («Где над людской помойкой в гуле…»), и стихотворение об Иоанне Богослове (точнее, о видении Апокалипсиса).
(«От Иоанна»)
Смысл этих строк прозрачен: Душа поэта, живущая в мещанском быту советской действительности, мечтает о конце ненавистного ей мира. Что же до Страстного Четверга, то этот день, связанный, как известно, с Тайной Вечерей, Евхаристией и предательством Иуды, мог восприниматься поэтом как время каких-то дорогих лично для себя воспоминаний («(Был дом и был Страстной Четверг»). Пока этот контекст не очень понятен.
От реконструкции поэтического мировоззрения и круга чтения Щировского перейдем к особенностям его языка, позволяющим понять систему ценностей поэта. Количество архаизмов предоставим подсчитать другим (неологизм, кажется, одни – «тьфусти»), сами же сосредоточимся на наиболее значимых, а потому – частотных словах лексики поэта.
Нежность в стихах Щировского является синонимом любви. Нежен и сам поэт, и его тело, и его память, и его песни, и состояние его покоя. В единственном контексте (слова в нежном роде) нежность служит знаком пошлости.
К разряду милого и милых у Щировского относятся женщины, Муза, старый дом, блаженный потусторонний приют души, обычаи прошлого, а также вино и веселье.
Старость раскрывается у Щировского сложно и неоднозначно.
С одной стороны, всё старое вне самого человека мило и дорого; с другой стороны, облик человеческой старости и процесс старения пугают поэта. Есть еще одно свойство старости – мудрость (старчески ясно любя), но даже в этом контексте человеческая старость остается печальным и непривлекательным законом природы. Кстати говоря, Душа в представлении поэта тоже стара: «У бабушки-души слипаются глаза…»