Я и Визе, забыв про легкое одеяние, не замечая дрожи, смотрели на игру цветов и форм в состоянии близком к экстазу. Праздник света длился недолго. Огни стали гаснуть, как потухающий фейерверк. Центральная лента прояснилась, а закрывавшие ее лучи рассыпались по всему небу, как будто корона разметала их.
Я многократно пробовал фотографировать это явление, но не имел успеха: очевидно, химическая сила лучей его ничтожна. Короткие выдержки дают на пластинке только намек, при более продолжительных — получается размазанное пятно.
Около айсберга, с полкилометра от судна, темными пятнышками копошились собаки. Подойдя шагов на тридцать, мы начали различать, кроме собак еще какой-то предмет — он столь же походил на медведя, как и на кусок снега или торос в снегу. Собаки держались полукругом, примыкавшим к ледяной стене. Нам казалось странным, что белые Ободрыш и Разбойник рядом с медведем в темноте выглядели почти черными. Шагах в двадцати Седов выстрелил, я тотчас же за ним. Медведь взревел и бросился бежать с быстротой оленя — мы не видели еще такого быстроногого. Когда собаки вцепились в него на ходу, медведь стал вертеться и прыгать, как рассерженная кошка. Я дал по нему выстрел наугад, не видя мушки, — конечно, не попал, ибо медведь бросился бежать еще резвей, чем после первых выстрелов. Следовало бы сохранять осторожность в борьбе с таким зверем, но — в темноте как убить его иначе как в упор? Седов бросился вслед, я же побежал отрезать дорогу с противоположной стены айсберга, крича в то же время идущим от корабля зрителям, что зверь идет на них. Мишка, завидев ряд фонарей, предпочел повернуть и взобраться на айсберг в том месте, где он был пониже, около двух метров обрыва, а дальше наклонная плоскость. Нельзя было не залюбоваться молодецким прыжком: это не медведь, а тигр! Спустя секунду по неровностям льда взобрались на айсберг несколько собак. Начался бой на ледяной наклонной и скользкой плоскости. В несколько секунд медведь подмял собаку, другая с визгом скатилась с обрыва. Седов выстрелил. Медведь спрыгнул с обрыва, но, встретив внизу новых собак, опять взлетел на айсберг и снова смял собаку. Я подошел к самому обрыву и выстрелил два раза, последний выстрел оказался удачным — штурман осветил фонарем медведя, — я разобрал на дуле очертания мушки. Зверь взревел, сделал огромный прыжок, еще подпрыгнул и, облепленный собаками, покатился по откосу и рухнул с обрыва. За ним, как пушинки, — собаки. Из шести выпущенных пуль медведя задели только три: одна оцарапала шкуру, другая пробила ногу, последний выстрел разорвал сонную артерию. Убитый медведь — пушистый самец с серебряной шерстью необыкновенной красоты.
Этот день так не похож на остальные монотонно-тоскливые дни последнего месяца! Не было ярких красок в этой жизни. Нет их ни в рассказах, повторяющихся по десять раз незаметно для рассказчика, ни в однообразном стуке шахмат о протертую доску, ни в стоянии молчаливым кружком у печи во время топки ее, ни в унылом пении «трубадуров», заканчивающем каждый день. И теперь не хочется касаться всех этих оттенков серого. Но жизнь течет и меняется. Быть может, впереди пред нами большие переживания, за их напряжением забудется серая нитка, которая нудно тянулась из клубка этой бесконечной ночи? — Теперь наше бытие далеко от культурной жизни. Как далеко — мог бы заметить только посторонний человек. Любопытно было бы посмотреть со стороны на дикую напряженность охоты во тьме, потом на кровавое пиршество у убитого медведя. И здоровые и больные пили горячую медвежью кровь. До этого дня я не был кровопийцей, но сегодня горячо расхваливал эту жидкость, не подавая вида, что она мне противна: я знал, что в нашем положении кровь лучшее средство от цинги. Им одним спасаются самоеды и русские на всем побережьи Ледовитого океана. Большинство вняли моим увещаниям. К сожалению, два, более слабых «ревматика» Зандер и Коршунов не поверили похвалам напитку и отказались наотрез. Седов попробовал, но не мог пить.
Конечно, картина сегоднешнего дня необычна даже для нас. Но сторонний наблюдатель заметил бы, как обтрепалась одежда, далекая от заботливого женского взгляда, насколько люди привыкли ходить грязными и небритыми.
Полярная ночь прекрасна. Вокруг чудеса. В небе роскошное празднество. А на земле…
Бедняге Коноплеву хуже. Ноги его под коленями распухли, уже не может ходить. Больной очень крепкий человек, но вынужденная неподвижность лишает его свежего воздуха.
В небе прекрасное зрелище. На земле у нас — страдание и уныние. Прекрасна ли ночь? Ее гнет чувствуют все живущие здесь. Каждодневность быта тяжела. — Где же истинное лицо полярной ночи, — в тишине ли ее, умиряющей все страсти, в красоте ли неба, усеянного звездами, и в зрелищах, роскошь которых, не видев, невозможно представить? — Или же во вчерашней земной картине, когда под занесенным такелажем собрались небритые люди с черными зубами на распухших деснах и со странно блестящими глазами? При свете фонаря эти люди, не отличавшиеся от своих собратьев удалых, сибирских охотников на ошкуя, — погружали кружки в жидкость, казавшуюся черной, зачерпывая ее из брюшной полости только что убитого медведя, и пили. — И над ними сияло чудесами небо.
Глава пятнадцатая
Седов перед обедом сказал речь, — голос его слабо звучал в этот раз. Призыв соединиться в тесную семью и слова ободрения больным, потеряли что-то, раньше убеждавшее и подвинчивавшее.
Тяжел долг начальника экспедиции. Больше всех в ободрении и поддержке нуждается сам Седов. Но он не может высказать своего уныния, как ни худо на его душе: ведь все ждут слова вождя. За исключением нескольких самостоятельных людей, все привыкли иметь впереди вожака, а Седов истинный вождь. До сих пор за ним идут слепо: он образец смелости, широкой расчетливости, образцовый капитан, — матросы в него влюблены.
Кто знает, что теперь на душе Седова? Планы его давно пошатнулись, а болезнь, если она продлится еще две-три недели, безжалостно разобьет все мечты о полюсе. Но то, что на сердце, начальник экспедиции ни в каком случае не может вынести наружу. Ни колебаний, ни сомнений, ни слабости тела не может показать сильный дух; таким духом обладает Седов, срезать его может только смерть.
В этот праздник мы, здоровые, из всех сил старались организовать праздничное веселье. Иллюминация кают, богатый ужин, номер журнала, — все как в прошлом году. Казалось по временам, что удалось отогнать тяжелые мысли больных.
Удивительна привычка. По ночам я не особенно зябну, хотя покрываюсь теми же двумя одеялами, что и в России. Приходится, впрочем, на ночь надевать лишнюю фуфайку, а лед в ногах закрывать листом резины. Кроме меня раздевается на ночь только Визе, остальные, по выражению Павлова, «давно опустились на дно». Температура в каютах по ночам опускается до -6°, — бывает и ниже. Днем в кают-компании от Г до 9° выше нуля; чаще всего — градусов пять. В каютах холоднее.
Когда в каютах от 0 до 5 градусов, мы мерзнем, хочется надеть меховую куртку. Я удерживаюсь, — тренируюсь на холод, к тому же и куртка одна. Слабое место всех — ноги: они вечно мерзнут. Обувь поизносилась, а хорошую пару все берегут про запас. В коридоре же на полу постоянная влажность, ноги у всех мокры. Чтоб согреть их, необходимо высушивать валенки в то время как топится печь. Как только затопится печь в коридоре — а это отрадное событие случается два-три раза в день — вокруг источника тепла собирается все население «Фоки». Тридцать или сорок минут пока горит огонь, печи не видно: она закрыта обувью. За первым слоем — второй: ее держат в руках люди, толпящиеся вокруг. Они стоят на одной ноге, подобно аистам, другая — босая протянута к печке. Случаются легкие ссоры из-за несправедливого распределения мест:
— Вчера в первом ряду был и сегодня туда же. Ловкай! Нет, брат!
Попробую описать день на «Фоке».
Я уже с шести часов не сплю и слышу все звуки нашего обиталища. Первый — покашливание штурмана в его каюте, по старой морской привычке он просыпается раньше всех. Потом слышу на кухне возню: встал Лебедев, — теперь он боцман. В 7 часов Лебедев идет по матросским каютам, доносится его иронически-вежливый голос:
— Господа, доброе утро! Каково почивали? Извините, что побеспокоил. Милостивые государи, позвольте попросить вас встать!
В ответ раздаются не столь утонченно-вежливые слова и звуки. Как бы то ни было, люди начинают шевелиться и, лязгая зубами, поругиваясь, вылезают из-под одеял. Одеваться не нужно: все спят одетыми. Тотчас после любезного приглашения вставшие идут на кухню за кипятком.
День начался. Рассказывают сны. Рядом в буфете Кизино стучит посудой, потом затапливает в кают-компании печь. Спустя полчаса температура поднимается, тепло чрез открытую дверь доходит до меня, размаривает. В восемь часов Кизино обходит каюты членов экспедиции неизменно повторяя изо дня в день все одни и те же слова: «пожалуйте кофе пить». Доходит очередь до меня. Я совсем не расположен вставать: уловка Кизино давно известна, кофе не готово и будет подано не раньше девяти. Я вылезаю из-под одеяла в начале десятого и сажусь за кофе с черным хлебом. У своей лампы в коридоре уже сидит Инютин за шитьем сапог из нерпичьей шкуры, бегает в машинное отделение Кузнецов, вспарывает консервные жестянки Пищухин. Из клубов пара, распространившихся от кухни по всему коридору, доносится голос Линника, — он чинит шлейки и разъясняет Пустошному нечто из мудрого опыта, как управлять собаками.
Умываюсь, убираю свое ложе. В кают-компании Павлов, иногда Максимович. Павлову скучно до тоски. Он берется за ту, за другую книгу — все перечитано. Ставит микроскоп — все шлифы заучены. — Седов лежит в своей каюте.
В помещениях больных горят лампы, — там теплее — около десяти градусов. Посмотришь в щелку двери Коноплева, он не спит, тоскливо невидящим взглядом уставился куда-то.
— О чем думаешь, сердяга?
Пред обедом затапливается печь в кают-компании — у нее места не найти. Пообедав, команда лежится спать. Просыпается в это время Визе (он делает метеорологические наблюдения до четырех часов ночи), берет английскую грамматику (я и он изучаем по самоучителю английский язык) или садится за вычисления. После двухчасовой прогулки, я опять принимаюсь за работу. Редко удается работа, требующая сильного умственного напряжения: холод мешает сосредоточиться. В чисто механической области наш труд значительно продуктивней, — если надо переделать рукавицы, заштопать одежду, сшить ножны, вычистить инструменты или помочь снаряжению экскурсий. Увы, это так!
В шесть часов подается ужин — остатки обеда, а обед — суп из сушеной трески или мясных консервов, изредка заменяемый бульоном из сушеного мяса; на второе — макароны, или каша. Однообразные блюда надоели всем до отвращения. Есть не хочется. Пересиливаешь себя. Через три часа волчий голод: организм протестует, получая мало азотистых веществ, особенно нужных ему в суровых условиях.
Я записываю в дневник, что чувствую, но спрашиваю себя: не сетуешь ли ты? Каково было другим исследователям, не имевшим и того? У нас есть сахар, печется раз в неделю свежий хлеб, три раза в неделю какао. По праздникам — роскошь: консервированные фрукты и даже конфекты. Многие позавидовали бы таким запасам! А красоты угрюмого севера даром не даются. Еще не забудь: все кончается.
До ужина каждый продолжает свою работу — в вахтенном журнале отмечается: «команда занималась приготовлениями к полюсному путешествию». В девять часов некоторые матросы сразу забираются в койки, другие играют в карты, в кают-компании несколько человек просиживают за картами часов до двенадцати. А потом дружный храп или ворочанье с боку на бок.
Действительно, нелегко уснуть в этом чертовском холоде. Живущие там на юге не додумываются — какое ценное приобретение культуры простая теплая постель с чистым бельем, даже обыкновенные русские полати. Они не родились вместе с человеком, а приобретены упорнейшей тысячелетней борьбой. Какое счастье сон, не прерываемый падением капель на лицо, замерзанием высунувшейся конечности или носа до такой степени, что приходится отогревать рукой и дыханием. Сон всех не спокоен.
Перед сном в своей каюте зажигаю свечу и долго сижу пред раскрытым дневником. На потолке от тепла свечи протаивает кружок.
Падает капля.
Светает. В полдень слабая заря. Скоро, скоро конец длинной ночи! Радует предчувствие, что за этим рассветом — родина, друзья, весь мир полноты жизни. За зарей видения лесов, зеленых долин, простых сердцем людей, — да, да — перенестись в глушь родной губернии и посидеть в гостях у углекопа Демы и у приятеля Никиты!
Пока же только сны отражают эти желания. Просыпаясь от капли, щелкнувшей по носу, я смеюсь и над каплей и над нелепой смесью полярных образов с идиллией родных картин.
18 января. В тишине ночи под темным небом, когда слышен один скрип под ногами, разговоры двух ушедших на прогулку становятся особенно значительными. На корабле каждое слово взвешивается: оно достояние всех и не должно задеть никого. Сегодня — продолжительный разговор с Седовым. Он просил меня отправиться на мыс Флоры: необходимо оставить записки на южном берегу на случай, если какой-нибудь корабль придет раньше, чем вскроется бухта Тихая. Мы подробно обсудили план путешествия: придется идти с двумя матросами, без собак. Разговор перешел на полюсное путешествие. Г. Я. подробно развил план, которого он хочет держаться при нынешних обстоятельствах. Возьмет всех собак (28), провизии для собак на два с половиной месяца, для людей — на пять месяцев. Он считает возможным сохранить часть собак до самого полюса в том случае, если ему удастся пополнить запасы из склада Абруццкого в Теплиц-Бай на 3. Рудольфа. Седов просил меня проводить полюсную партию до этого места. Если бы склад оказался попорченным или использованным, Седов будет иметь возможность пополнить израсходованное провиантом, оставшимся мне на обратную дорогу. Я ответил согласием на оба предложения: в самом деле — провизия нужна мне только до первого марта, — после этого срока возможно пропитаться одними птицами. При уходе Седов предполагает возложить на Визе руководство научной работой, оставив Кушакова по-прежнему заведывать хозяйством и передать ему же власть начальника экспедиции: «он старше всех по возрасту и имеет способность командовать». — Когда я попросил Седова не торопиться с путешествием: «поправившись и окрепнув, вам будет легче делать большие переходы», Г. Я. ответил: «болезнь моя — пустяки. Кушаков определил легкий бронхит и острый ревматизм. Разве такое недомогание оправдало бы задержку?» Когда я намекнул, что «ошибки в распознаваниях болезней свойственны даже лучшим профессорам», Седов перебил меня — «Цинга? Тем более, — она страшна при неподвижности зимовки, при упадке духа. Нет, нет, мне нужно не поддаваться болезни, а бороться с ней!»
Попытка Седова безумна. Пройти в пять с половиной месяцев почти 2000 километров без промежуточных складов с провиантом, рассчитанным на пять месяцев для людей и на два с половиной для собак? Однако, будь Седов здоров, как в прошлом году, — с такими молодцами, как Линник и Пустошный, на испытанных собаках он мог бы достичь большой широты. Седов фанатик достижений, настойчив беспримерно. Но в нем есть жизненная черта: умение приспособляться и находить дорогу там, где другому положение представляется безвыходным. Мы не беспокоились бы особенно за участь вождя — будь он вполне здоров. Планы его всегда рассчитаны на подвиг; для подвига же нужны силы — теперь же сам Седов не знает точной меры их. До похода пять дней, а больной — то встает, то опять в постели. Все участвуют в последних сборах, но большинство не может не видеть, какого исхода можно ожидать. Предстоит борьба не с малым, — с беспощадной природой, она ломала не такие организмы. Нансен и Каньи повернули с 86 градуса, а отправились они от точек, лежащих к полюсу значительно ближе, чем наша зимовка. Но в решение Седова начать борьбу никто не может вмешаться. Существует нечто, организовавшее наше предприятие: это нечто — воля Седова. Противопоставить ей можно только восстание. Но кто примет на себя ответственность утверждать, что силы Седова не соответствуют его предприятию? Каждый имеет свои выводы из наблюдений над здоровьем Седова, но наши выводы — впечатления профанов в медицине. К сожалению, мы не имеем настоящего врача.
На прогулке к Рубини-Року я несколько раз начинал разговор о предстоящем походе и о возможности отложить его на две, на три недели. Седов каждый раз менял направление разговора, как будто бы такой оборот его был неприятен. Под конец прогулки мы подошли к теме вплотную. Седов слушал, не перебивая. Потом долго думал и произнес: — Все это так, но я верю в свою звезду.
Вспомогательная партия не может выйти — нет здоровых людей. Со мной должны были идти Шестаков и Пищухин. Пищухин все время прихварывал, а в эти дни еле ходит на опухших ногах — такой спутник для путешествия не помощь, а помеха. Шестаков слег в койку. Из оставшихся матросов здоров вполне один Кизино. Все складывается враждебно походу.
Седов целый день в каюте. Вчера его ноги опять распухли. Кушаков успокаивает Седова, находя, что болезненное состояние не что иное, как обострение ревматизма в сильный шторм. Некоторые думают об ухудшении здоровья проще, припоминая, что несколько дней назад, по распоряжению Ку-шакова, была сварена солонина, и Седов опять поел ее. Бесполезно спорить: усиление ли цинги или ревматизма свалило с ног нашего вождя, — не одинаково ли погибельно начинать двухтысячекилометровое путешествие с цингой или ревматизмом?
Но отъезд не откладывается. Под вечер шторм утихает. Седов просил меня фотографировать его. Нарочно встал с постели и оделся.
Глава шестнадцатая
…Без промедлений, без торопливости
Мне шепнуло сквозь ночь, и явственно перед рассветом
Пролепетало мне тихое слово пленительное — смерть.
Второго февраля пасмурный рассвет. Буря окончательно стихла, от нее остался слабый ветерок. -23 °C. Светать начало только к десяти часам. Седов с утра ушел на разведку, в половине одиннадцатого вернулся. Дорога тяжела. Вчерашняя буря намела большие сугробы, снег не успел еще затвердеть. С лицом бледным, более чем обыкновенно задыхаясь, Седов поднялся на корабль. Он жаловался на боль в ногах и одышку.
Перечитывая свой дневник, я вижу, что все записанное в этот день проникнуто тяжелым предчувствием. Все воспринималось не так, как было на самом деле, а сквозь тяжесть предчувствия. Так — пред грозой вы смотрите только на темную тучу, на застывшую стеклом воду реки и на набегающий мрак. Все кажется грозным — вы уже не видите ни ярких отблесков солнца на зелени, ни ослепительных лучей тут же у ваших ног, ни ясного неба над головой. Восстанавливая теперь в памяти этот день, я убеждаюсь, что взгляд мой, прикованный к тяжелой туче, не видел многого: только теперь, смотря на последнюю фотографию Седова, снятую за несколько минут до отправления, я припоминаю, как прекрасно было его бледное вдохновенное лицо с далеким взглядом. Что общего у этого лика с обыкновенным, переполненным жизнью, которое все знали раньше — румяное, скуластое, с огромным лбом и всегда смеющимися глазами, глубоко всаженными в орбитах? — Неистощимый рассказчик, выдумщик анекдотов и смешных историй, кумир команды, бесстрашный охотник, всегда ценный, — даже к работе подступавший не иначе как с шуткой, Седов в этот день явился иным: сосредоточенно-решительным, как будто бы какая-то мысль завладела им до перевоплощения. Возвратившись с разведки, Седов прошел в каюту — пред тем я передал ему свое письмо [93]. Г. Я. пробыл в каюте около полчаса, вышел с написанным приказом, в котором он передавал руководство научными работами Визе, а власть начальника — Кушакову. Визе прочитал приказ вслух. Не расходились. Не уходил и Седов. Он несколько минут стоял с закрытыми веками, как бы собираясь с мыслями, чтоб сказать прощальное слово. Все ждали. Но вместо слов вырвался едва заметный стон, и в углах сомкнутых глаз сверкнули слезы. Седов с усилием овладел собой, открыл глаза и начал говорить, сначала отрывочно, потом спокойнее, плавнее — голос затвердел.
— Я получил сегодня дружеское письмо. Один из товарищей предупреждает меня относительно моего здоровья. Это правда: я выступаю в путь не таким крепким, как нужно и каким хотелось бы быть в этот важнейший момент. Пришло время: сейчас мы начнем первую попытку русских достичь северного полюса. Трудами русских в историю исследований севера записаны важнейшие страницы, — Россия может гордиться ими. Теперь на нас лежит ответственность оказаться достойными преемниками русских исследователей севера. Но я прошу, не беспокойтесь о нашей участи. Если я слаб, спутники мои крепки, если я не вполне здоров, то посмотрите на товарищей, уходящих со мной, — они так и пышут здоровьем. Даром полярной природе мы не сдадимся.
Седов помолчал.
— Совсем не состояние здоровья беспокоит меня больше всего, а другое: выступление без тех средств, на какие я рассчитывал. Сегодня для нас и для России великий день. Разве с таким снаряжением нужно идти к полюсу? Разве с таким снаряжением рассчитывал я достичь его? Вместо восьмидесяти собак у нас только двадцать, одежда износилась, провиант ослаблен работами на Новой Земле, и сами мы не так крепки здоровьем, как нужно. Все это, конечно, не помешает исполнить свой долг. Долг мы исполним. Наша цель достижение полюса — все возможное для осуществления ее будет сделано.
В заключение Седов старался ободрить больных:
— Жизнь теперь тяжела, стоит еще самая суровая пора, но время идет. С восходом солнца исчезнут все ваши болезни. Полюсная партия вернется благополучно, и мы тесной семьей, счастливые сознанием исполненного долга, вернемся на родину! Мне хочется сказать вам не «прощайте», а до «свидания».
Все стояли в глубоком молчании. Я видел, как у многих навертывались слезы. Пожелали счастливого пути. Как-то особенно просто и задушевно сказал несколько слов Лебедев.
После завтрака Седов встал первым.
— Нужно идти!
Через несколько минут все были на воздухе. Еще небольшая задержка у аппарата, и все способные двигаться под лай и завывание рвущихся собак пошли на север. В мглистом воздухе глухо стучали пушки, чуть развевались флаги. Крики «ура» тонули в белых проливах. У северного мыса о. Хукера километрах в семи от зимовки мы остановились, пожали руки уходящим, расцеловались. «Так до свидания, а не прощайте!» — Несколько торопливых фраз, и две кучки людей разошлись: одна на север, другая на юг. Еще несколько салютов из револьвера, и темная полоска трех нарт стала таять в сгущающейся темноте великого ледяного простора.
Я долго стоял на торосе, вглядываясь в темноту. Отблеск тусклой зари, величавые белые горы с бледно-зелеными ледниками, груды торосов — все было особенно тускло. Новую полоску следов уже запорашивал ветер. Стемнело. Быстро скользя лыжами, я побежал догонять горстку людей.
Суровое время наступило в начале февраля. Температура не поднималась, усилились ветры. Метеорологической станцией отмечены штормы 3 февраля при -27°, шестого, седьмого и восьмого февраля — при 35 градусах С. На корабле после такой погоды все замерзло. Девятого февраля в дневнике отмечено:
«Ветер затих. Я привел в порядок каютку, оледеневшую, как камень на горе. Пришлось долго скалывать лед — вынес семь умывальных тазов. Более половины осталось под матрацем: его нельзя выколоть, не испортив материи.
Сегодня поднялись с Павловым на вершину о. Хукера. День на редкость ясен, — казалось, что и воздух застыл. Южные острова четки во всех подробностях, а Британский канал с горы — как пред летящей птицей.
Прекрасные дни не доставляют полного удовольствия, — гнетет мысль об ушедших и забота о больных. Прекрасны безгранично-широкие просторы. Но мозг, отказываясь воспринимать всю красоту замерзших земель, упорно возвращается к жизни — к жизненным мыслям о том, что на пространстве в полтораста километров — ни трещинки во льду. Такое состояние льдов напоминает: медведей нет поблизости, нет спасения больным. Зандер, когда-то крепкий мужчина, теперь похудел и совсем ослаб. Одна надежда на птиц: они прилетают к этим берегам почти с восходом солнца.
Сегодня Иван, переставляя ящики, нашел в трюме гнездо крыс. Туда, очевидно, собралось все крысиное население «Фоки». Крысы натаскали в щель обшивки всякого хлама: обрывков бумаги, соломы, пеньки, изгрызенных канатов и, зарывшись, лежали друг на друге тесным комком. Более пятидесяти, но в живых осталось две-три, но и те не шевелились, не испугались света фонаря.
Зандер совсем плох. Сегодня, войдя в каюту навестить его, я сразу заметил, что больной сильно осунулся, обозначились скулы, запали глаза. Он не предложил мне — как обыкновенно — «несколько градусов своей температуры для тепла», а, прерывисто дыша, сказал голосом слабым и серьезным:
— Видно — мне от своих градусов не избавиться; одна просьба — найдите несколько досок на гроб.
Я ответил шуткой. Она успеха не имела. Больной ответил голосом слабым и серьезным:
— Плохо мне.
— Минут за десять — разговаривал со мной. У меня и в мыслях не было, что он так плох, — рассказывал Платон. — А потом вдруг слышу, задохся и слова не сказал. Вот, сердечный, — добавил Коноплев, — дочка ведь у него осталась, хорошая барышня, я видел ее; ждет теперь, поминает — к лету папа приедет. А папа-то вон где скончался, во — где лежать будет!
Все здоровые — нас шесть человек — отправились копать могилу вблизи астрономического пункта. Работали до полной темноты. Почва смерзлась до такой степени, что даже ломами невозможно выкопать глубокую яму. Могила получилась глубиной всего в аршин.
Мы потеряли мужественного и нужного человека. Всю жизнь Иван Андреевич провел на море, изъездил все океаны. В самые опасные минуты плавания «Фоки» покойный был бодр и спокоен. Морская жизнь учит бесстрашию. Четыре темных месяца в койке, одиночество, страдания ужаснейшей болезни — можно бы упасть духом. Но Зандер терпел — никто не слышал жалоб от него иначе как в шутливой форме. И даже умереть умел терпеливо, незаметно. Крепким духом — славная смерть.
Гуще всего крики со стороны Рубини-Рока. Птиц не видно, — они на самой вершине двухсотметрового обрыва. Я убил всего девять нырочков. После каждого выстрела со скал срывались тучи из белых быстро мелькающих крылышек — дрожащие живые тучи. Возвращаясь, я встретил Павлова, всего обвешенного птицами: он набрел на полынью, чуть не сплошь усеянную нырочками.
В погоне за мелкими рачками на полынье они сбираются — себе на погибель — густыми стаями. Вчера и сегодня на полынье охота всерьез; нужно запасаться мясом, пока представляется удобный случай. Только я убил 119 нырочков и 16 кайр. Всего за три дня добыто 230 птиц. Охотимся расчетливо, дожидаясь, когда птицы сплывутся густо — воды не видать. Бывает — после выстрела на месте остается до двадцати штук; вся стая поднимается, кружится недолго, потом опять садится, часто ближе, чем до выстрела.
Вчера штурман убил тюленя. Зверь не потонул, — жирный — плавал по воде, как пробка. Мы привезли лодочку и достали добычу. За три дня все заметно поправились — отъедаются птицами больные и здоровые; все чувствуют себя помолодевшими. Мы дождались лучших дней. Как тяжелы ушедшие — напоминает горка камней на мысе Зандера.
Шестого марта после утреннего кофе мы собрались — как во все последние дни — стрелять нырочков на полынье, но, заспорив о чем-то, немного задержались. Штурман махнул рукой на спорщиков, закинул за спину винтовку и вышел. Минут через пять он вбежал с искаженным лицом:
— Да что же это такое! Георгий Яковлевич возвращается. Не знаю… Нарта с севера идет.
Выбежав в чем были, у пригорка метеорологической станции остановились. Из-за мыса показалась нарта.
Случилось несчастье? Седов тяжко заболел? Очевидность неудачи? Просто — открытое море впереди, как встречалось Джексону?.. Беда? — Никто из нас не бежал, как всегда, поскорее встретить, узнать.
Нарта миновала мыс. Только одна нарта и около нее только два человека. Возвращающиеся не могли уже не видеть нас, но шли без радостных криков привета, молча. — Беда?
Несколько мгновений спустя, когда глаза привыкли к свету, я разобрал, кто идет: впереди собак Линник, а сзади, поддерживая нарту с каяком, Пустотный. — Седова нет.
Через минуту мы окружили вернувшихся.
— Где начальник?
— Скончался от болезни, не доходя до Теплиц-Бай. Похоронили на том же острову.