— А когда вернемся, встретимся в Лондоне…
— Да.
— Ворота, я надеюсь, не запираются? — спросил он.
— А мы перелезем! — крикнула она бесшабашно.
Заслоняя луну и погружая Акрополь во мрак, с востока на запад плыли облака. Облака затвердевали, испарения делались гуще, стелющаяся дымка замерла на месте и начала разрастаться.
В Афинах стало совсем темно, если не считать тоненьких красных полосок, бегущих вдоль улиц, и мертвенно-бледного от электрического света фасада Дворца. В море здесь и там горели точки далеко уходящих пирсов, волны были невидимы, и темными горбами казались едва освещенные мысы и острова.
— Мне бы очень хотелось прийти с братом, если вы позволите, — прошептал Джейкоб.
— А потом, когда в Лондон приедет ваша матушка… — сказала Сандра.
Вся Греция была во тьме, а где-то около Эвбеи туча как будто коснулась волн и забрызгала их, — дельфины, кружась, уходили все дальше и дальше в море. Бешеный ветер неистовствовал сейчас в Мраморном море между Грецией и долинами Трои.
В Греции и в горных частях Албании и Турции ветер выскребывает песок и пыль и сам себя густо засевает сухими крупинками. А затем барабанит по гладким куполам мечетей и заставляет скрипеть и щетиниться суровые кипарисы, растущие у мусульманских гробниц с изображением чалмы.
Вуаль Сандры вихрем обвилась вокруг головы.
— Я дам вам свою книжку, — сказал Джейкоб. — Держите. Вы не расстанетесь с ней?
(Это были стихи Донна.)
Вот волнующийся воздух сделал видимой падающую звезду. Вот снова потемнело. Вот один за другим погасли огни. Вот великие столицы — Париж — Константинополь — Лондон — стали черными, как одиноко разбросанные скалы. Различимы были только линии рек. В Англии на деревьях шумела густая листва. А тут, может быть, в каком-нибудь южном лесу старик поджигал сухой папоротник и птицы испуганно взмывали вверх. Кашляли овцы; один цветок слегка склонялся к другому. Английское небо нежнее, молочнее восточного. Какая-то мягкость передается ему от округлых холмов, поросших травой, какая-то сырость. Соленый штормовой ветер подул в окно спальни Бетти Фландерс, и вдова, слегка приподнявшись на локте, вздохнула, как всякий, кто ощущает, но охотно отодвинул бы еще хоть ненадолго — ах! хоть ненадолго! — гнет вечности.
Но вернемся к Джейкобу и Сандре.
Они исчезли. Акрополь был там, где всегда, но добрались ли они до него? Колонны и храм остаются, а чувства живых разбиваются о них сызнова год за годом, и что остается от этих чувств?
А что касается того, добрались ли они до Акрополя, кто скажет, добираемся ли мы до него когда-нибудь вообще и обнаружил ли Джейкоб, проснувшись на следующее утро, что-нибудь осязаемое и прочное, что он бы мог сохранить навсегда? И все же он поехал с ними в Константинополь.
Впрочем, Сандра Уэнтуорт-Уильямс, проснувшись, нашла у себя на туалетном столике книжку стихов Донна. И книжка эта встанет на полку в английском загородном доме, где вскоре к ней присоединится стихотворное жизнеописание отца Дамьена, сочиненное Салли Дагган. Там уже стоит добрый десяток томиков. Забредя в комнату в сумерках. Сандра откроет эти книги, глаза ее заблестят (отнюдь не под воздействием того, что там написано), и, опускаясь в кресло, она вновь будет вбирать в себя самую душу мгновения; или в те дни, когда ей никак не найти себе места, она станет вытаскивать книгу за книгой, перелетая над всем пространством своей жизни, как акробат с перекладины на перекладину. У нее в жизни были мгновения. Между тем на площадке тикают огромные часы, и Сандра, слушая, как накапливается время, вдруг спросит себя: «Зачем? Зачем?»
«Зачем? Зачем?» — будет повторять Сандра, ставя книгу на место, и медленно подойдет к зеркалу, и пригладит волосы. И мисс Эдвардс за обедом, собираясь положить в рот кусок жареной баранины, вздрогнет от ее внезапной участливости: «Вы счастливы, мисс Эдвардс?» — вот уж проблема, над которой Сисси Эдвардс давным-давно не задумывалась!
«Зачем? Зачем?» Джейкоб никогда не задавал себе таких вопросов, если судить по тому, как он шнуровал ботинки, как брился или как крепко спал в ту ночь, когда ветер теребил ставни и полдюжины комаров звенело у него над ухом. Он был молод — и мужчина. И вдобавок Сандра была права, когда считала его еще доверчивым. В сорок все могло бы быть по-другому. И сейчас уже те места, которые он отметил в Донне, потому что они ему нравились, были достаточно неистовы. Однако они выдерживали сравнение с образцами чистейшей поэзии у Шекспира.
Но ветер катил темноту по афинским улицам, катил ее, словно с каким-то все подавляющим напором, который не дает возможности разобраться в чувствах отдельного человека или разглядеть его черты. Все лица — греческие, левантийские, турецкие, английские — оказались бы похожи в темноте. Но наконец колонны и Храмы белеют, желтеют, розовеют; встают пирамиды и собор Святого Петра, и, в конце концов, подымается неповоротливый собор Святого Павла.
Христианам дано право будить большинство городов своим истолкованием значения наступающего дня. Затем, уже не столь мелодично, раскольники из разных сект вносят свои придирчивые поправки. Пароходы, гудящие как гигантские камертоны, сообщают старую, старую истину — что неподалеку колышется холодное и зеленое море. Но нынче самые большие массы людей собирает тоненький голос долга, со свистом вырывающийся белой нитью из верхушки трубы, и ночь — это всего лишь протяжный вздох между ударами молота, глубокое дыхание, слышное из открытого окна даже в центре Лондона.
Но кто, кроме людей с истощенными нервами, страдающих бессонницей, и мыслителей, закрывших глаза руками на каком-нибудь утесе над толпой, видит вот так — лишь остов вещей, скелет, лишенный плоти? В Сербитоне скелет облачен в плоть.
— Когда с утра солнце, чайник всегда медленнее закипает, — говорит миссис Грандидж, поглядывая на часы на каминной полке. Ее серый персидский кот потягивается на подоконнике и мягкой круглой лапой прихлопывает мотылька. Завтрак еще не кончен (они сегодня припозднились), а малыш уже сидит у нее на коленях, и она должна оберегать от него сахарницу, а Том Грандидж читает в «Таймс» статью о гольфе, прихлебывает кофе, утирает усы и отправляется в контору, где он главный авторитет по вопросам иностранной валюты и вот-вот получит повышение.
Скелет плотно облачен в плоть. Даже этой темной ночью ветер, катящий темноту по Ломбард-стрит, и по Феттер-лейн, и по Бедфорд-сквер, задевает (потому что лето и разгар сезона) платаны в блестках электричества и шторы, все еще защищающие комнаты от рассвета. Люди все еще шепотом повторяют последние слова, сказанные на лестнице, или напрягаются сквозь все свои сны, чтобы не пропустить звонок будильника. Точно так же, когда ветер прогуливается по лесу, шевелятся бесчисленные веточки, колышется пчелиный рой, раскачиваются на былинках насекомые, паук спешит спрятаться в утолщение коры и весь воздух дрожит от дыхания, упругий от множества волокон.
Правда, здесь — на Ломбард-стрит, и на Феттер-лейн, и на Бедфорд-сквер — каждое насекомое держит в голове земной шар, и лесные паутины — это заговоры, плетущиеся, чтобы дела шли гладко, а мед — это какая-нибудь драгоценность, а шевеление воздуха — неописуемое волнение жизни.
Но возвращаются краски, взбегают по стебелькам травы, расцветают в тюльпанах и крокусах, прорезают аккуратные бороздки на стволах деревьев и пропитывают прозрачный воздух, луга и пруды.
Всплывает Английский банк и Монумент[27] со своим золотым ежиком волос, ломовые лошади, бредущие через Лондонский мост, оказываются серыми, малиновыми, стальными. Шелест крыльев наполняет здание вокзала, когда в него врываются пригородные поезда. И свет карабкается по фасадам всех высоких зашторенных домов, пролезая в щели и раскрашивая блестящие раздувающиеся алые занавески, зеленые бокалы, кофейные чашечки и косо стоящие стулья.
Солнце бьет в зеркальце для бритья и в тускло поблескивающие медные баночки, во все веселое снаряжение дня — ясного, любопытного, одетого в доспехи, сияющего летнего дня, который давно уже победил хаос, разогнал унылый средневековый туман, осушил болото и поставил на его месте камень и стекло, и снабдил наши головы и тела таким разнообразным вооружением, что просто глядеть на блеск и мельканье рук и ног, занятых повседневной жизнью, куда интереснее, чем на старинные парады армий, выстроившихся на равнине в боевом порядке.
XIII
— Разгар сезона, — сказал Бонами.
Солнце уже раскалило краску на спинках зеленых стульев в Гайд-парке так, что она пошла пузырями; содрало кожу с платанов и превратило землю в порошок и гладкие желтые камешки. По Гайд-парку беспрерывно кружили вращающиеся колеса.
— Разгар сезона, — сказал Бонами саркастически.
Он был настроен саркастически из-за Клары Даррант: из-за того, что Джейкоб вернулся из Греции очень загорелый и похудевший и вытащил из кармана кипу греческих банкнот, когда служитель парка подошел к нему, чтобы получить пенс за стул; из-за того, что Джейкоб все время молчал.
«Даже не сказал, что рад меня видеть», — подумал Бонами с горечью.
Автомобили нескончаемым потоком неслись через мост над озером Серпантин, высшие сословия с безупречной осанкой прогуливались или грациозно облокачивались о перила; низшие сословия лежали на спине, выставив колени; овцы на остроконечных деревянных ножках щипали траву, маленькие дети разбегались, раскинув руки, по зеленому склону и падали.
— Очень изысканно, — наконец произнес Джейкоб.
«Изысканно» в устах Джейкоба таинственным образом отражало всю гармоничность характера, который с каждым днем казался Бонами еще более возвышенным, сокрушительным, ошеломляющим, чем когда-либо, хотя по-прежнему был и, наверное, так теперь и останется необузданным и темным.
Что за преувеличения! Что за эпитеты! Ну как не обвинять Бонами в самой жуткой сентиментальности; в том, что его несет, словно пробку по волнам; в том, что он совершенно не умеет разбираться в людях, не руководствуется доводами рассудка и не получает решительно никакого удовольствия от чтения классиков!
— Разгар цивилизации, — сказал Джейкоб.
Он любил высокие слова.
Великодушие, добродетель — когда Джейкоб в разговоре с Бонами начинал употреблять такие слова, это обычно означало, что он хозяин положения, что Бонами будет прыгать вокруг него как преданный спаниель и что (почти наверняка) они кончат катаньем по полу.
— Ну, а Греция? — спросил Бонами. — Парфенон и все прочее?
— Чего там нет, так это нашего европейского мистицизма, — ответил Джейкоб.
— Наверное, все дело в атмосфере, — проговорил Бонами. — А ты и в Константинополе побывал?
— Да, — сказал Джейкоб.
Бонами помолчал, переложил камешек с места на место и вдруг рванулся вперед, проворно и уверенно, как язычок ящерицы.
— Ты влюбился! — выпалил он.
Джейкоб покраснел.
Острейший нож не мог бы вонзиться так глубоко.
Вместо того чтобы ответить или по крайней мере как-то отреагировать. Джейкоб уставился прямо перед собой, неподвижный, монолитный, — очень-очень красивый! — точь-в-точь британский адмирал, — в ярости воскликнул Бонами, вскакивая со своего места и уходя прочь, — ожидая все же услышать хоть что-нибудь, однако ничего не последовало, а гордость мешала ему обернуться, — все убыстряя и убыстряя шаг, пока наконец не обнаружил, что разглядывает тех, кто сидит в автомобилях, и проклинает женщин. Какое личико у этой красотки? Кларино? — Фаннино? — Флориндино? Кто же эта прелесть?
Во всяком случае не Клара Даррант.
Скотч-терьера надо выгуливать, а так как мистер Боули именно в эту минуту собрался уходить и просто мечтал пройтись — они вышли вместе: Клара и добрый, милый Боули — Боули, который жил в Олбани, посылал в «Таймс» шутливые заметки о заграничных отелях и северном сиянии, Боули, который любил молодежь и шел по Пиккадилли, держа правую руку на пояснице.
— Безобразник! — закричала Клара и взяла Троя на поводок.
Боули предвкушал — рассчитывал — услышать признание. Клара души не чаяла в матери, но все же иногда ощущала, что та немножечко, ну настолько уверена в себе, что ей трудно понять других людей, таких — «таких несуразных, как я», вырвалось у нее (собака тянула ее вперед). И Боули подумал, что Клара сейчас похожа на охотницу, и попытался сообразить, на какую же — на какую-нибудь бледную деву с лунным серпом в волосах, что для Боули было воистину взлетом воображения.
Щеки ее стали пунцовыми. Так прямо говорить о матери — правда, только с мистером Боули, который очень ее любит, дай бог, чтобы все ее так любили; но говорить ей было неловко, хотя весь день она промучилась, чувствуя, что ей просто необходимо с кем-нибудь поделиться.
— Подожди, сейчас перейдем дорогу, — сказала она, наклонившись к собаке.
К счастью, к этому моменту она овладела собой.
— Мама так много думает об Англии, — сказала она. — Так беспокоится…
Боули, как обычно, остался в дураках. Клара никогда ни с кем не откровенничала.
«Да почему молодые люди не могут все это уладить? — хотелось ему спросить. — Ну что, что такого с Англией?» — Вопрос, на который бедная Клара не могла бы ему дать ответа, потому что, пока миссис Даррант обсуждала с сэром Эдгаром политику сэра Эдварда Грея, Клара думала о том, почему шкафчик опять весь в пыли, а Джейкоб все не приезжает и не приезжает. А тут как раз пришла миссис Каули Джонсон…
И Клара подала очаровательные фарфоровые чашечки и улыбнулась, услышав комплимент, — никто в Лондоне не умеет заваривать чай так, как она.
— Мы покупаем у Броклбанка, — сказала она, — на Керзитор-стрит.
Может ли она не быть благодарна? Может ли она не быть счастлива? Особенно когда мама так хорошо выглядит и так наслаждается беседой с сэром Эдгаром о Марокко, Венесуэле или каком-то другом похожем месте.
«Джейкоб! Джейкоб!» — думала Клара, и добрый мистер Боули, который чрезвычайно любезно беседовал со старыми дамами, взглянул на нее, замолчал, спросил себя, не слишком ли Элизабет строга с дочерью; спросил себя, который же из молодых людей — Бонами, Джейкоб? — и подскочил в ту самую секунду, когда Клара сказала, что пойдет выгуливать Троя.
Они дошли до места, где когда-то была Выставка[28]. Полюбовались тюльпанами. Прямые и изгибающиеся палочки, гладкие, словно восковые, поднимались из земли, ухоженные, но строгие, залитые алым и коралловым цветом. У каждого была своя тень, каждый рос аккуратно, в ромбовидном клинышке, как задумал садовник.
«У Барнса никогда не получается, чтобы так росли», — подумала Клара; она вздохнула.
— А вы не замечаете знакомых, — проговорил Боули, когда кто-то из идущих навстречу приподнял шляпу. Она вздрогнула, ответила на поклон мистера Лайонела Парри, потратив на него то, что предназначалось Джейкобу.
(«Джейкоб! Джейкоб!» — подумала она.)
— Тебя же задавят, если я тебя отпущу, — сказала она собаке.
— С Англией, по-моему, все в порядке, — произнес мистер Боули.
Внутри кольца, которое описывали перила вокруг статуи Ахиллеса[29], было полно зонтиков и жилетов; браслетов и цепочек; гуляющих дам и господ, изящных, небрежно-внимательных.
«Статуя воздвигнута женщинами Англии…» — прочитала Клара вслух, глуповато хихикая. — Ой, мистер Боули, ой! — Скок-скок-скок-мимо проскакала лошадь без всадника. Болтались стремена, камешки брызгами летели из-под ног.
— Остановите! Остановите ее, мистер Боули! — кричала она, бледная, дрожащая, схватив его за руку, ничего вокруг не замечая, и слезы лились у нее из глаз.
— Ай-ай-ай! — говорил мистер Боули у себя в гардеробной час спустя. — Ай-ай-ай! — что было достаточно глубоким замечанием, хотя и не очень внятно выраженным, поскольку в этот момент камердинер подавал ему запонки.
Джулия Элиот тоже видела убежавшую лошадь и поднялась с места, чтобы посмотреть, чем кончится происшествие, которое ей, выросшей в семье, где все занимались спортом, показалось немного комичным. И разумеется, вслед за лошадью появился запыхавшийся человечек в запыленных бриджах, чрезвычайно раздраженный, и полицейский стал помогать ему взобраться на лошадь, а Джулия Элиот, презрительно усмехаясь, повернула в сторону Марбл-Арч, куда ее вел долг милосердия. Ей предстояло всего лишь проведать больную старую даму, которая знала еще ее мать и, кажется, герцога Веллингтонского тоже; ибо Джулия разделяла свойственное ее полу пристрастие к несчастным; любила посещать умирающих; бросала башмачки на свадьбах; выслушивала сотни сердечных тайн; знала больше родословных, чем ученый знает дат; и была одной из самых отзывчивых, самых великодушных и наименее чопорных женщин.
И все же через пять минут после того, как она прошла мимо статуи Ахиллеса, она уже казалась погруженной в себя, как всякий, кто продирается летом сквозь толпу, когда шелестят деревья, а из-под колес взвивается желтизна, и сегодняшняя сутолока подобна элегии об ушедшей юности и ушедших летних днях, и в душе у нее росла какая-то непонятная печаль, словно время и вечность просвечивали сквозь жилеты и юбки, и люди у нее на глазах обреченно двигались к концу. Однако, видит бог, Джулия была не дура. Ни одна женщина не могла сравниться с ней по части деловой сметки. К тому же она отличалась пунктуальностью. Часы у нее на запястье отводили ей двенадцать с половиной минут на то, чтобы добраться до Брутон-стрит. Леди Конгрив ждала ее к пяти.
Позолоченные часы у Верри били пять.
Флоринда с тупым, животным выражением посмотрела на них. Она посмотрела на часы; посмотрела на дверь; посмотрела в длинное зеркало напротив; сняла плащ; придвинулась поближе к столу, потому что была беременна — и сомневаться нечего, говорила матушка Стюарт, предлагая средства, советуясь с приятельницами; Флоринда, так легко ступавшая по земле и вот споткнувшаяся, упавшая.
Фужер со сладкой розовой жидкостью, принесенный официантом, стоял перед ней, и она пила через соломинку и смотрела то в зеркало, то на дверь глазами, чуть подобревшими от сладкого напитка. Когда вошел Ник Брамем, даже официанту, молодому швейцарцу, стало ясно, что между ними какие-то отношения. Ник неуклюже одернул одежду, провел рукой по волосам и, волнуясь, сел за столик, готовый к терзаниям. Она посмотрела на него и принялась смеяться; смеялась… смеялась… смеялась… Молодой официант-швейцарец, который стоял у колонны, скрестив ноги, тоже рассмеялся.
Открылась дверь; ворвался рев Риджент-стрит; рев машин, равнодушный, безжалостный, и солнечный свет, пропитавшийся грязью. Официанту-швейцарцу пришлось уйти обслуживать новых посетителей. Брамем поднял бокал.
— Похож на Джейкоба, — сказала Флоринда, всматриваясь в только что вошедшего человека.
— Что-то во взгляде. — Она перестала смеяться.
Джейкоб, склонившись, рисовал на пыльной земле Гайд-парка план Парфенона, вернее, это была сеть черточек, которая, может быть, изображала Парфенон, а может, напротив, математический график. А для чего в углу так выразительно торчал камешек? Он вытащил из кармана ворох бумаг, но деньги пересчитывать не стал, а погрузился в чтение длинного, текучего письма, два дня тому назад написанного Сандрой, которая сидела у себя в Мильтон-Дауэр-хаус, держа в руках подаренную им книгу и вспоминая то, что было сказано, или то, что едва намечалось, какое-то мгновение в темноте по дороге в Акрополь, из тех, что останется (таково было ее глубокое убеждение) важным навсегда.
«Он похож, — размышляла она, — на этого мольеровского героя».
Она хотела сказать на Альцеста. Она хотела сказать, что он суров. Она хотела сказать, что смогла бы его обманывать.
«Или не смогла бы? — задумалась она, ставя стихи Донна обратно в книжный шкаф. — Для Джейкоба, — продолжала размышлять она, подходя к окну и глядя поверх усеянных цветами клумб за луг, туда, где под буками паслись пегие коровы, — для Джейкоба это было бы ударом».
Сквозь воротца в ограде въезжала детская коляска. Сандра послала воздушный поцелуй, и ручка Джимми, направляемая няней, помахала ей в ответ.
— Он просто маленький мальчик, — сказала она, думая о Джейкобе.
И при этом — Альцест?
— Как вы мне надоели! — рассердился Джейкоб, вытягивая сперва одну ногу, потом другую и роясь в карманах в поисках квиточка, удостоверяющего, что он уплатил за пользование стулом.
— Его, наверное, овцы съели, — произнес он. — Зачем у вас тут овцы?
— Прошу прощения, сэр, что побеспокоил, — отвечал контролер, держа руку в огромном мешке, наполненном пенсами.