— Да я, малый, и то — в юнкера хотел идти, да запьянствовал ненароком. Вот под монастырь и угодил.
Эх, Евсей! Какой бы краснорожий, сизоносый казацкий есаул из тебя вышел. Или бы писарь волостной, пьяница, мужикам панибрат. А вот, поди ж ты, изволением Божиим…
— А как ты, Евсей, плясовую-то вчера в Стрельцах откатал, а?
Евсей заухмылялся, передернул было плечами. Да уж нет, в этом бабьем наряде — куда там. Вчера — вот это так: рубаху веревочкой подпоясал по-деревенски, под самые под мышки, порты крашенинные белые с синими полосочками, борода рыжая лопатой, зенки того и гляди выскочат — настоящий лешак деревенский, и плясать ловкач. То-то нахохотались стрелецкие девки вдосталь!
Пришли. Барыба постоял минутку у старых церковных дверей. Вышел Евсей, поманил пальцем.
Ну, иди, малый, иди. Никого нету. Сторож — и то кудай-то ушел.
Низенькая, старая, мудрая церковь — во имя древнего Ильи. Видала виды: оборонялась от татаровья, служил в ней, говорят, проездом боярин Федор Романов, в иночестве Филарет. В решетчатые окна глядят старые липы.
Бубукает, шумит, не уймется и тут Евсей, есаул в клобуке. Старые, худые, большеглазые угодники жмутся по стенам — от махающего руками, бородатого, громкого Евсея.
Евсей стал на колени, пошарил рукой под престолом.
— Тута, — сказал он и вынес к свету пыльную баночку от брокаровской помады. Откупорил, перелистал, слюнявя, четвертные бумажки.
Беспокойно заворочал Барыба своим утюгом.
«Ох ты, дьявол! Десяток, а то либо и больше. И на кой они ляд ему?»
Евсей отложил одну бумажку.
— А остатние — либо на помин души оставлю, а то либо, этта, однова как-нибудь заберу все да стрелецким девкам на пропой раздарю.
Белые плиты монастырской дорожки. Гудят пчелы в старых липах. Тяжкий звон кружит хмельную голову.
«И на кой они ляд ему?» — думает Барыба.
12. Монашек старенький
На теплой от солнца скамеечке каменной, возле Ильинской церкви, старый-престарый сидит монашек. Выцвела, позеленела у него ряска, прозеленью пошла борода седая, обомшали руки, лицо. Лежал вот где-то, как клад, под старым дубом, выкопали его — взяли и посадили тут на солнышке греться.
— Да тебе лет-то сколько, дедушка? — спрашивает Барыба.
— И-и, милый, позабыл я. Да, вот, Тихона-то вашего Задонского, помню. Хорошо служил батюшка, истово.
Все вертится Барыба около монашка позеленелого, все льнет к нему. Ох, недаром!
— Пойдем, дед, в церковь, я тебе подметать помогу.
И ходят под темными прохладными сводами. Убирает любовно монашек старую свою церковь, с угодниками шепчется. Свечку засветит — и станет, любуется, теплится перед ней.
«Дунуть, вот — и потухнут и свечка, и монашек», — думает Барыба.
Ходит он за монашком следом: одно подаст, другое подержит. Полюбил Барыбу монашек. Народ-то нынче непочетник пошел, забыли все старого, слова перемолвить не с кем. А этот вот…
— Дед, а ведь страшно, поди, ночью-то одному в церкви?
— И-и, что ты, Христос с тобой, с ней-то, родимой, страшно?
— Дед, давай я ночую с тобой?
Строго говорит из глубокого дупла своего монашек:
— Сорок лет один на один с ней ночевывал. И нелеть никому окромя и ночевать-то в ней. Мало ли там что в церкви ночью…
Береги ее, береги, ревнивый. Правда, мало ли что в ночной старой церкви?
«Ладно, подожду», — и ходит следом Барыба.
За всенощной под Тихона Задонского уж так-то притомился старый монашек. Народу — несть числа было. Уж потом прибирали-прибирали с Барыбой, насилу-то кончили.
Оглядел монашек все двери, все запоры ржавые проверил и присел на минуточку малую отдохнуть. Присел — и потух ветхий, заснул. Подождал Барыба, кашлянул. Подошел, тронул за рукав монашка — спит. Шасть скорей в алтарь, и ну — под престолом шарить. Шарил — шарил: нашел.
Крепко спит старый монашек — приучается уже смертным сном спать. Ничего не слыхал старый монашек.
13. Апросина избушка
Кончается Дворянская, захудалые последние ларьки и фонари. А дальше — Стрелецкий пруд, старые лозинки кругом, обомшалый скользкий плот, стучат, нагнувшись, бабы вальками, ныряют утята.
У самого пруда, на Стрелецкой слободской стороне присуседилась Апросина избенка. Ничего себе, теплая, сухая. Под скобку стриженная соломенная крыша, оконца из стекольных зацветших верешков. Да много ли Апросе с мальчонкой вдвоем и надо? Двухдушный надел сдала арендателю, а там, гляди, к празднику и муж гостинец пришлет — трешну, пятишну. И письмо:
«И еще с любовью низкий поклон дражайшей супруге Апросинье Петровне… А еще уведомляю, что нам опять прибавили по три рубли в год. И мы опять порешили с Илюшей остаться в сверхсрочных…»
Спервоначалу Апрося тосковала, конечно, — дело молодое, а потом загас, забылся муж в сверхсрочных. Так, представлялся вроде марки какой на письме или вроде печати: его, мол, печать, его марка. А больше и ничего. Так и обошлась Апрося, обветрела, в огороде копалась, обшивала мальчонку, на постирушки ходила.
У Апроси у этой и снял комнату Барыба. Сразу понравилось: домовито, чисто. Уговорились за четыре с полтиной.
Апрося была довольна: жилец солидный, не какой-нибудь оторвяжник, и с деньгами, видимо. И не очень чтоб заворотень или гордец, когда и поговорит. Заботилась теперь о двух: о мальчонке своем и о Барыбе.
Весь день на ногах — обветрелая, степенная, ржаная, крепкогрудая: поглядеть любо.
Тихо, светло, чисто. Отдыхал Барыба от старого. Спал без снов, деньги были: какого рожна еще нужно? Ел не спеша, прочно, помногу.
«Ну, ин ладно, угождаю, стало быть», — думала Апрося.
Накупил Барыба книжонок. Так, лубочных, дешевка, да очень уж завлекательные: «Тяпка — лебедянский разбойник», «Преступный монах и его сокровища», «Кучер Королевы Испанской». Валялся Барыба, подсолнухи лущил, читая. Никуда не тянуло: перед Чернобыльниковым почтальоном и перед казначейским зятем было вроде неловко: поди, теперь уж все проведали. А на баб даже и глядеть не хотелось, после Чеботарихи не осела еще муть.
Ходил гулять в поле, там косили. Вечерняя парча на небе, покорно падает золото ржи, красные взмокшие рубахи, позванивают косы. И вот бросили — и к жбанчикам с квасом, пьют, капли на усах. Эх, всласть поработали!
Думалось Барыбе: вот бы так. Чесались крепкие руки, сжимались жевательные мускулы… «А казначейский-то зять? Вдруг бы увидал»…
— То-оже, выдумал, в мужики пойти. Еще, пожалуй, кожи возить на Чеботарихином заводе? Самая стать… — сердито бурчал на себя Барыба.
Вертись не вертись, а надо что-нибудь и выдумывать: так, без дела, не проживешь на Евсеевы деньги, не Бог знает какие тысячи.
Покумекал-покумекал Барыба да и настрочил прошение в казначейство: авось возьмут писцом, помощником бы к казначейскому зятю. Вот бы фуражку тогда с кокардой — знай наших!
Духота под вечер была смертная. Барыба все же напялил бархатный свой жилет (остаток житья привольного у Чеботарихи), воротничок бумажный, брюки «на улицу», и пошел на Дворянскую: где ж, как не там, казначейского зятя найти.
Тут, конечно. Ходит, длинногачий, тощий, вешалка, на всех глядит кисло, тросточкой помахивает. Так и хочет сказать: «Ты кто такой? А я, видишь, чиновник — фуражка с кокардой».
Кислую улыбку сунул Барыбе:
— А-а, эт-то вы! Прошение? Гм-гм.
Оживился, подтянул штаны, поправил воротничок. Почувствовал себя приветливым начальством.
— Что же, я передам, хорошо. Я сделаю, что могу. Ну, как же, как же, старое знакомство.
Барыба шел домой и думал:
«Ух, и смазал бы тебя, кислая харя. Однако что говорить — образованно себя держит. А воротничок-то? Самого настоящего полотна и, видать, каждый раз — новый».
14. Вытекло веселое вино
Келарь Митрофан разнюхал, выведал все, собака, о Евсеевом походе в Стрельцы. Может, конечно, и сам Евсей разблаговестил, нахвастал. А только знал келарь все до последней капли: и как отплясывал Евсей в рубахе одной, под мышками подпоясанной, и песню эту: «Во монахи поступили», и развеселое катанье на живейных по Стрельцам. Келарь, конечно, игумену. Игумен призвал Евсея да так его разнес, что Евсей вылетел, как с верхнего полка из бани.
Поставили Евсея на послушание к хлебопеку. К службам не ходил. В подвале у хлебопека — жара, как в аду. Главный чертище Силантий, косматый, красный, орет на месильщиков, а сам отмахивает на лопате в печь пудовые хлебы. Месильщики, в одних белых рубахах, подвязав веревочкой космы, ворочают тесто, кряхтят, работают до седьмого пота.
Зато и спал Евсей, как давно не спал. И глаза стеклянные как будто отошли малость. О косушке и подумать некогда было.
Все бы хорошо, да кончилось послушание. Опять пошло старое. Заслужил Евсей, забубнил молитвы. Опять Савка-послушник суется в глаза рачьими своими ручищами, ноет Иннокентий, баба с усами.
Савка рассказал про Иннокентия:
— Анадысь они, отец Иннокентий, пошли в баню. Там дьяконок один был, из сосланных, веселый. Кэ-эк увидал он отца Иннокентия в натуральном виде: «Батюшки, кричит, да это баба, гляди, гляди, груди-то обвислые, стало быть — рожалая».
Иннокентий запахивал плотнее ряску.
— Бесстудный он, дьяконок-то твой. Оттого ему такое и притчится.
Дьяконок этот самый и сгубил Евсея. Пришел дьяконок с воли, скучно, понятно, вот он и шатался из кельи в келью. Забрел как-то к Евсею. Сидели Евсей с Иннокентием над стаканами, опять дулись «в муху» — к кому первому муха в стакан попадет. Увидал дьяконок, помер со смеху, завалился на Евсееву кровать, ножками болтает, ой-ой-ой (ножки у него коротенькие, маленькие, глаза — как вишенки).
На веселый лад дьяконок настроился — и пошел, и пошел. Все свои семинарские анекдоты выложил, мастер на это был. Сначала скромно. А потом уж пошел и про попа, этого самого, что исповедников посылал догрешить: назначал им епитимью по пятнадцати поклонов за два раза — ну, и никак было не сосчитать, все выходило с дробью. И про монашку, которую догнали в лесу бродяги, целых пятеро, а она потом сказывала: «Хорошо-де, и вдосталь, и без греха».
Ну, словом, всех уложил. Евсей поперхнулся от смеху, стучал кулаком по столу.
— Ай да дьякон! Ну, и разуважил. Придется, видно, угощенье тебе поставить. Подождете, отцы, а? Я в секунд.
— Куда тебя буревая несет? — спросил дьякон.
— Да за деньгами. Они, брат, у меня под спудом лежат, нетленные. Тут, недалеко. И глазом не морганешь…
И впрямь — дьякон и рассказа нового досказать не успел, а Евсей уж тут как тут. Вошел, прислонился к притолке.
— Иди, богатей, иди, предъяви-ка, — весело закричал дьякон и подошел к Евсею. Подошел — и обмер: Евсей — и не Евсей. Обвис, обмяк, вытек весь как-то: проткнули в боку дыру, и вытекло все вино веселое, остался пустой бурдюк.
— Да ты чего же молчишь-то? Или приключилось что?
— Украли, — сказал Евсей не Евсеевым, тихим голосом и бросил на стол две последних бумажки: для потехи оставил вор…
Оно и раньше-то, правду сказать, Евсей умом тихий был, а тут и с последнего спятил. Пропил остатние четвертные. Бродил пьяный по городу и выпрашивал пятачки опохмелиться. Забрал его будочник в участок за веселое на улице поведение — будочнику этому весь нос расквасил и удрал в монастырь.
Наутро пришли к нему друзья-приятели: Савка-послушник, да отец Иннокентий, да маленький дьяконок. Стали его увещать: опомнись, что ты, выставит тебя игумен из монастыря, побираться, что ли, идти?
Евсей лежал на спине и все молчал. Потом вдруг захлюпал, распустил нюни по бороде:
— Да, как же, братцы? Я не от денег, мне денег не жалко. А только раньше я, захоти вот, нынче же и вышел из монастыря. А теперь — хоти не хоти… Слободный был человек, а теперь…
— Да кто же это такое тебя объегорил? — нагнулся дьяконок к Евсею.
— Не знал, а теперь знаю. Не наш, мирской один. И ничего ведь как будто малый, а вот… Он, больше некому. Кроме него, и не знал никто, где у меня деньги.
Савка заржал: а, знаю, мол!
Вечером, при свечке, за пустым столом — и самовар неохота было вздуть — судили, рядили, как быть. Ничего не придумали.
15. У Иванихи
Утром после обедни зашел Иннокентий. Принес просвиру заздравную. Зашептал:
— Знаю теперича, отец Евсей. Вспомнил. Пойдем-ка скорей к Иванихе. У-у, она известная, заговорит вора — в момент объявится.
Утро росное, розовое, день будет жаркий. Воробьи празднуют.
— Эка, спозарань поднял, — ворчал Евсей. Иннокентий шел мелкой бабьей походкой, придерживая на животе рясу.
— Никак, отец Евсей, нельзя. Или не знаешь, заговор — он натощак только силу имеет.
— Врешь ты все, поди, Иннокентий. Так только, зря проходим. Да и срамно — духовным-то.
Иваниха — старуха высоченная, дылда, костистая, бровястая, брови, как у сыча. Не очень-то ласково встретила монахов.
— Чего надоть? За какой присухой пришли? Али с молебном? Так мне ваших молебнов не надобно. И возилась, стукотала горшками на загнетке.
— Да нет, мы к тебе насчет… Отца Евсея вот обокрали. Не заговоришь ли вора-то? Слыхали мы…
Отец Иннокентий робел Иванихи. Перекреститься бы, а перекреститься при ней нельзя, пожалуй: шутяка-то тут, — еще спугнешь, ничего не выйдет. Как баба — шубейку, запахивал Иннокентий на груди свою ряску.
Иваниха глянула на него сверху, стегнула сычиными своими глазами:
— Так ты-то при чем? Его обокрали — нам с ним вдвоем и остаться.