Второй вечер — в партийном клубе. Его доклад сначала, потом читал поэму "Ленин" и на бесконечные просьбы аудитории — стихи. (А может быть, и не "Ленина"?) Я открываю вечер, даю слово Маяковскому. В перерыве говорит: "Вот мы как с тобой встречаемся теперь, а помнишь?"
Конечно, помню. Все помню. Помню и то, чего хотела бы не помнить.
В этот же вечер в клубе подошел к нему юноша, на вид пижонистый, со своими стихами. Маяковский бегло посмотрел (мы с ним в перерыве ходили по клубу) и сказал: "Бросьте писать. Займитесь чем-нибудь другим". Огорченный мальчик сейчас же ушел. Рассказываю, что это рабочий паренек, учится и работает на заводе. Он даже еще по-русски плохо говорит. Очень хороший паренек.
Маяковский заволновался: "Что ж ты мне не сказала раньше- я ж думал, пижон, пойдем поищем его". Не нашли. Видно, совсем ушел наповал убитый парнишка. Читал он в этот вечер много. Чуть ли не вся партийная организация в зале, рабочая молодежь — горящие глаза, восторженный гул — горячий, тесный контакт поэта с аудиторией.
Он уже давно без пиджака. Читает, читает — то по заказу, то по своему выбору.
Я положила записки. Уж полон стол. Немного отдохнет и начнет отвечать. Начинается разговор Маяковского с публикой. Это всегда интересно, никогда не скучно. Всегда ново и остро. Еще в своей желтой кофте в Тенишевском училище, когда из публики на эстраду летели всякие непотребные предметы и несусветная ругань, перекрываемая спокойным, уверенным, веселым голосом Маяковского, отвечавшего и на враждебные и на дружеские неистовства зала, — такой он был и тогда, большой и сильный, этот двадцатилетний человек. И такой он был — уже большой поэт — и в своих ранних стихах, пусть еще не вызревших, но всегда новых, но всегда в них мысль своя, всегда развернутая грубо навстречу. А рядом щупленький Крученых, что-то уж очень заумное читающий, что-то про мать — и в заключение почему-то стукающийся головкой о пюпитр (столик?).
И еще — до октября 1917 года — поздним летом зал Политехнического. В Москве я проездом — еду в Сибирь. Афиши: Маяковский. Нельзя не пойти. Вытащил меня из зала, посадил на эстраде, там у стенки, сзади, сидели друзья. В перерыве выясняет мое отношение к революции. Говорю — муж большевик. Мне кажется, что это определяет и меня. Усмехнулся. И опять на эстраде — все тот же, но более взрослый — великан-человечище, громкий, сильный, знающий, чего хочет. И опять в зале война: два лагеря — враги и друзья.
Отвлеклись. Вернемся в Минск…
На следующий после вечера в партклубе день показывала ему выставку книжную. Познакомила с кем-то из молодых белорусских "письменников". Вечером уехал. Была занята и не могла проводить. А кастет все-таки отослала на вокзал, подумала — ему же жалко с ним расстаться — столько лет он у него в кармане. При первой встрече в Москве рассказал, что кастет у него украли — "лучше бы не возвращала".
--
С 1927 года я в Москве. Встречаемся. Еще не знакомит с Лилей. Но, встречаясь с ним, чувствую, что он всегда с ней. Помню — очень взволнованный, нервный пришел ко мне в ЦК рабис (была я в то время членом президиума съезда). Возмущенно рассказал, что не дают Лиле работать в кино и что он не может это так оставить. Лиля — человек, имеющий все данные, чтоб работать в этой области (кажется, в сорежиссерстве с кем-то — как будто с Кулешовым [26]). Он вынужден обратиться в ЦК рабис — "с кем тут говорить?"
Повела его к Лебедеву [27]. Своим тоненьким, иезуитским таким голоском начал что-то крутить и наконец задал вопрос: "А вам-то что, Владимир Владимирович, до этого?"
Маяковский вспылил. Резко оборвал. Скулы заходили. Сидит такой большой, в широком пальто, с тростью — перед крошечным Лебедевым. "Лиля Юрьевна моя жена". Никогда ни раньше, ни потом не слышала, чтоб называл ее так.
И в этот раз почувствовала, какой большой любовью любит Маяковский и что нельзя было бы так любить нестоящего человека.
Бывал у нас на М. Бронной. Лиля за границей была. Я забегала к нему в Лубянский проезд. Однажды вдвоем обедали у нас. Вдруг берет руками мою голову, долго рассматривает: "А у тебя морщин нет".
Очень дружески относится к Адамовичу. Но окончательно укрепилось его отношение к Иосифу, когда Адамович помог как-то Маяковскому с валютой для Лили, связав ее с кем-то из наших товарищей за границей с просьбой помочь там Лиле, что нужно. В эти дни Маяковский подарил Иосифу пятый том с надписью: "Замечательному Иосифу Александровичу". И хоть не только из-за Лили он стал особенно хорош к Адамовичу, но все-таки и тут отразилась его большая любовь к ней.
"Когда же я увижу тебя, рыжую, накрашенную, тебя, которая выдумалась какому-то небесному Гофману, которую любит Маяковский?"
Наконец-то или в конце 1927 года, или в начале 1928 я ее увидела в Гендриковом переулке, уже давно приготовленная Маяковским к любви к ней. Красивая. Глаза какие! И рот у нее какой!
Помню вечера у Бриков и Маяковского, когда читал что-нибудь новое. Помню чтение "Бани". Всегда постоянный узкий круг друзей его. Помню — сказал о какой-то своей вещи: "Этого читать не буду. Это я еще не прочел Лиличке!!" (А может быть, это так — отговорка?) Вот "Баню" читает. Мы немножко опоздали с Иосифом. В передней, как полагается, приветливо встречает Булька. Тихонечко входим в маленькую столовую, до отказа заселенную друзьями Маяковского. И Мейерхольд[28] здесь с Зинаидой Райх[29]. Вижу и привычный в этом доме профиль Катаняна.30 Любил Маяковский свою "Баню", с таким удовольствием читал ее. Еще после этого раза два-три слушала ее в его чтении. Один раз у Мейерхольда дома читал отрывки. Я шутя сказала: "Боже, опять "Баня"!" — "Ничего. И еще будешь слушать. Я ее еще долго читать буду".
Был он в этот вечер какой-то особенно веселый — давно таким не видела: общительный и ни с того ни с сего все целовал меня в голову.
Помню Лилины обеды с традиционными пирожками. Как-то раз много было народу за столом под синим абажуром. Лиля спрашивала, "кому пирожок", и бросала круглый через стол.
Мне уже не мешала игра в карты в Володиной комнате. Если не в карты — то все равно во что, но только обязательно "на интерес". В бирюльки и то играл азартно, весь уходя в игру.
Вспоминается вечер — я за спиной Маяковского на его диване. Он играет с кем-то в карты. Я уж вздремнуть успела, а игра все идет.
Квартира в Гендриковом переулке отражала бытовую скромность и непритязательность ее обитателей. Вещи самые необходимые и простые. Меня всегда тошнило от с музейной роскошью обставленных квартир некоторых наших писателей в те дни. Это были квартиры-копилки. А простота квартиры Бриков подчеркивала большое советское благородство и Маяковского, и самых близких ему людей — Лили и Оси[31].
Вот комната Маяковского — письменный стол и бюро без всяких штучек, тахта, небольшой шкаф, стулья. В Лилиной комнате такой домашний "бабушкин" коврик на стене — не то утка на нем вышита шерстями, не то какой-то зверек. Комната Осипа Максимовича — сплошь книги, книги, книги и немножко места для тахты и столика. (А у Маяковского книги были в проезде Серова.)
Чужих — чуждых — в этот дом не пускали. Это был настоящий советский дом и прекрасное, крепкое содружество живущих в нем.
На входных дверях медная дощечка — такая знакомая, привычная:
БРИК
МАЯКОВСКИЙ
--
За завтраком Маяковский всегда с газетой. Пьет однажды чай и из-за газеты говорит работнице: "Отнесите мои ботинки в починку". — "Куда еще их нести?" — раздраженно спрашивает та. — "В кондитерскую". — "Сразу успокоилась", — рассказывает? В. В., смеется.
Рассказывает: какой-то пишущий, получив нелестный отзыв о своих стихах, говорит Маяковскому: "Ведь я их под вас делаю". — "Лучше делайте под себя".
--
По дороге в Америку, через океан, — с кем-то из спутников игра: перестановка слогов в словах — кто удачнее. Играли азартно, даже когда штормило. Между приступами морской болезни. Стоя где-то возле капитанского мостика, придумал — "монский капитастик". Самому понравилось — запомнил, рассказал.
--
С удовольствием вспоминает, как его в ЦКК ВКП(б) вызвали за какую-то провинность и как там удивились, узнав, что он не член партии. Чуть-чуть не получил партвзыскание.
--
Не только в стихах гордился Советским Союзом, родиной. Даже в мелочах.
Помню, какую умилительную гордость проявлял, вышагивая по Парку культуры и отдыха. Встретились как-то с ним — я и Иосиф — днем в парке. Было много цветов, было чисто, были какие-то цветочные часы, павильоны-ресторанчики, аттракционы всякие. "Вот ведь и у нас могут культурно, по-европейски, вот и цветы, и окурков нигде нет. А то ли еще будет". Кажется, пустяк, а Маяковского аж распирает от гордости и ходит по парку как хозяин.
И за каждую работу, как бы ни была мала она, в которой можно было сказать нужное, свое слово, — брался охотно. Вот хотя бы текст для циркового представления о 1905 годе. Постановщик — режиссер Радлов[32] был в затруднении насчет текста. Посоветовала обратиться к Маяковскому и с Лилей Юрьевной по этому поводу говорила — Маяковского в Москве не было. Написал. Жалел тогда, что времени было мало.
Помню, на художественном совете Театра им. Мейерхольда всегда серьезно, внимательно выслушивает критические замечания. Критики не боялся, но и защитить себя умел, если эта критика была несправедлива. Помню немного нервное его состояние на совещании после премьеры "Клопа".
"А почему ты молчишь?" — спросили. Мне кажется, он был не очень доволен постановкой. Пьеса была лучше того, что сделал театр.
--
Кажется, в 1928 году днем была у него в Лубянском проезде. Повез меня домой в своей машине. Настроение у него было сумрачное. Говорит: "Денег нет. Понимаешь — не хватает. Две семьи у меня: мать — сестры и моя семья. Поэтому и дочке не могу помогать. Да если б и мог, то все равно этого нельзя было бы сделать".
Рассказал, что у него дочь в Америке. Мать — русская женщина, замужем за каким-то официальным тамошним лицом.
"Я никогда не думал, что может быть такое сильное чувство к ребенку. Я все думаю о ней. Ей уже три года. Очень тревожит здоровье ее — рахит у нее. Волнует, что вот через лет пять отдадут ее в какую-то католическую школу. Моего ребенка калечить будут. И я бессилен, ничем не могу помочь".
--
Помню, как болел долго (в 1929-м или уж в начале 1930-го?). Лежал в Гендриковом. Лили не было в Москве. Иногда звонил мне — приходила. Бывал раздражителен. Подолгу тяжело молчал. Как-то застала Людмилу Владимировну. Позвал меня к себе в комнату: "Не разговаривай с ней. Не задерживай, пусть уходит, а ты останешься". В этот вечер оживился, только когда пришел Василий Каменский[33].
Маруся Бурлюк "НАЧАЛО БЫЛО ТАК ДАЛЕКО…"
Мария Никифоровна Бурлюк (1894–1967) — жена Д. Д. Бурлюка. В США, где они жили с 1922 года, она издавала журнал "Форма и рифма". На его страницах появлялось много информации и теоретических статей об искусстве в СССР.
В этом журнале она напечатала свои записки о Маяковском, а, будучи в Москве в 1956 году, вместе с Давидом Бурлюком они надиктовали воспоминания, которые В. А. Катанян расшифровал (ЦГАЛИ, Фонд Л.Ю. Брик).
Воспоминания — это та часть их двойного рассказа, которая принадлежит Марии Никифоровне; публикуются впервые. В них вошло то, что касается непосредственно Маяковского.
1911 год, сентябрь месяц. Москва, пыльная и усталая от жаркого лета, встретила меня по приезде из Ялты ранними осенними дождями.
В половине сентября приехал учиться Бурлюк. Чтобы не стынуть под открытым небом, я ожидала Бурлюка с вечернего рисования в подъезде почтамта; там было тепло — за стеклянными дверьми, глотавшими толпы людей.
Владимир Владимирович Маяковский, тогда уже звавший Бурлюка "Додичка", в эти вечера часто брел с нами по бульварам через Трубную площадь до Тверской и здесь приникал своими черными строгими глазами к стеклу витрины с вечерними телеграммами, беззвучно кричавшими об осенних распутицах, о снежных заносах, сквозившими худосочными сведениями о загранице.
Голова Маяковского увенчана густыми темными волосами, стричь которые он начал много позже; лицо его с желтыми щеками отягчено крупным, жадным к поцелуям, варенью и табаку ртом, прикрытым большими губами, нижняя во время разговора кривилась на левую сторону. Это придавало его речи внешне характер издевки и наглости. Губы всегда были плотно сжаты. Уже в юности была у Маяковского какая-то мужественная суровость, от которой при первой встрече становилось даже больно. Как бархат вечера, как суровость осенней тучи. Из-под надвинутой до самых демонических бровей шляпы его глаза пытливо вонзались во встречных, и их ответное недовольство интересовало юношу:
— Что смотрят наглые, бульварно-ночные глаза молодого апаша!..
А Маяковский, смеясь, оглядывался на пропадавшие в ночь фигуры.
Трудно сказать, любили ли люди (людишки — никогда) Владимира Маяковского… Вообще любили его только те, кто знал, понимал, разгадывал, охватывал его громаднейшую, выпиравшую из берегов личность. А на это были способны очень немногие: Маяковский "запросто" не давался.
Маяковский-юноша любил людей больше, чем они его.
В начале ноября 1912 года Бурлюк собрался ехать читать лекцию в Петербург на тему "Что такое кубизм?" и, узнав, что Маяковский там никогда не был, решил взять его с собой. Маяковский был очень рад этой поездке. Он вез на выставку "Союза молодежи" портрет, писанный им с Р. П. Каган. По прибытии в Петербург, с вокзала, кутаясь в живописный старый плед (так похож на молодого цыгана), Маяковский поехал проведать своих знакомых. Бурлюк встретился с ним уже только вечером в Тенишевском училище. Маяковский познакомился здесь с В. Хлебниковым, до этого учившимся в Санкт-Петербургском университете.
Годы с 1911-го по 1913-й каждую зиму Хлебников жил в Москве. И приходил к нам в Романовку[1] каждый вечер. Он был сильно стеснен в средствах, и это сказывалось во всем: в его утомленном, бледном лице, мятом отцовском пиджачке, в узеньких, вышедших из моды брючках, отсутствии чистого белья и носовых платков… Когда приходил Хлебников, было незачем спрашивать его, голоден ли он. Надо было просто кормить.
— Накорми его, Муся, и не забудь дать ему сухие носки, — говорил Бурлюк, отправляясь на вечерние занятия в Училище. Местоимение "его" неизменно означало: Хлебников. Обычно поэт садился на какой-нибудь стул возле рояля. Музыка ему не мешала. Шевеля губами, ясновидец бормотал шепотом свои стихи.
К его высказываниям об искусстве и философии все внимательно прислушивались, мы видели в нем гения, центр нового искусства.
С Маяковским мы ходили вдвоем весной 1912 года в консерваторию слушать концерт Собинова[2], который пел ученикам романсы Чайковского, нюансируя их по всем правилам высшей школы классического искусства. В антрактах костлявая, худая фигура Маяковского, слегка сутулившего, плечи, спешила в курительную комнату. Музыку Маяковский любил.
На углу Никитской и переулка, что вел в консерваторию, стоял театр. Там в постановке Н. Н. Евреинова[3] давался в ту весну "Овечий источник" ("Фуенте Овехуна") Лопе де Вега, где люди говорили по-русски, стараясь передать стиль ушедших, затерявшихся племен. На сцене были декорации: хижины, заборы, сплетенные из ивняка. В ложе, второй от сцены, сидел рядом с Бурлюком молчаливый, умный и добрый юноша Володя Маяковский. Он никогда не аплодировал. Не аплодировал он и "моральному успеху" искусства Евреинова. Театр почти пуст, зрителей было — один-два и обчелся, желтые драпировки зала в притушенном свете уныло поблескивали. Материальный неуспех затеи Н. Н. Евреинова не беспокоил Маяковского, ему было важно, что он видел это новое, блестящее, взрывающееся искусство новатора.
Той же зимой в Художественном театре давался "Гамлет". Ставился по Крэгу[4]. С очень худенькой и прозрачной Офелией. Актриса обрывала лепестки живых цветов. В Художественном держались реализма. Зимой в Москве цветы стоили денег, и публика замечала, что цветы не бутафорские.
В течение той же зимы мы, также втроем (Маяковский, Д. Бурлюк и я), смотрели пьесу Гамсуна "У врат царства". Один из героев пьесы, Иван Карено, с его бесчеловечным, парадоксальным кредо сверхчеловека, произвел большое впечатление на Маяковского.
Бурлюк, как украинец, любил пение, и я начала учить его по методе профессора Александровой-Кочетовой.
Увидя успехи Давида Давидовича, Маяковский скоро и сам басом изъявил желание пройти со мной несколько романсов, но у моего нового ученика абсолютно не было музыкального слуха, а одолеть ритмическую работу упорным трудом у Владимира Владимировича не было охоты. Все же оказалось, что он знает несколько тактов песни Варяжского гостя из оперы "Садко", начинающейся словами "О скалы грозные дробятся с ревом волны". Теперь каждый вечер я с Владимиром Владимировичем разучивала эту арию и в конце концов добилась того, что он был в состоянии ее исполнить, не диссонируя, не расходясь с аккомпанементом.
Маяковский пел с увлечением, не утомляясь мелодией. У него было что-то вроде бас-профундо, и в арии этой он выдерживать умел все паузы, показывая красоту и силу звука, рожденные молодым богатырством.
В Романовке, в номере Бурлюка, в конце ноября 1912 года и был написан Бурлюком, Маяковским, Хлебниковым и Крученых знаменитый манифест "Пощечина общественному вкусу".
Среди посетителей Романовки бывало много выдающихся поэтов и художников. Ходил сюда основатель конструктивизма художник Татлин[5]. Ходил эстет по фамилии Эльснер[6], писавший исключительно диссонансами. Бывал художник Кончаловский[7]. Это был грузный атлет с густой бородкой и румяными щеками. Он только что возвратился из поездки по Европе и бредил Испанией и боем быков. Перебирая клавиши моего рояля, Кончаловский пел по-испански непонятные нам песни.
С любовью старшего брата удивлялся Бурлюк одаренности безмерной, без берегов возможности; хлопал дружески Маяковского после чтения по молодой, костлявой от недоедания, опять сутулившейся спине.
Володя Маяковский и во вторую осень нашего знакомства был плохо одет. А между тем начались холода. Увидев Маяковского без пальто, Бурлюк в конце сентября 1912 года, в той же Романовке, в темноте осенней, на Маяковского, собиравшегося уже шагать домой (на Большую Пресню), надел зимнее ватное пальто своего отца.
— Гляди, впору… — оправляя по бокам, обошел кругом Маяковского и застегнул заботливо крючок у ворота и все пуговицы.
— Ты прости за мохнатые петли, но зато тепло и в грудь не будет дуть.
Маяковский улыбался.
Бурлюки — большая семья — не обладали достатком. Сердечный Давид Федорович деньги зарабатывал службой и уезжавшим сыновьям давал частенько для сокращения расходов свою добротную, слегка поношенную одежду.
Родители Бурлюка, Людмила Иосифовна и Давид Федорович, по дороге в Петербург остановились в Москве, в "Большой Московской".
Владимир Владимирович пришел в "Большую Московскую" и познакомился с ними. Так что на следующий год в Чернянку, на юг, в дом Бурлюков он приехал уже "своим человеком". Знакомство это потом вылилось в тесную дружбу Володи не только с самим Давидом Давидовичем, но и со всей большой семьей Бурлюков, где, кроме родителей, было трое братьев и трое сестер. Семья была артистическая — все читали, писали, рисовали, пели, музицировали.
В эти месяцы конца 1912 года Бурлюк, получая деньги от отца, зарабатывал иногда и сам: то лекциями, то продажей картин. Временами — порядочно. Проживалось артелью все, что зарабатывалось. После литературных вечеров на пороге романовских номеров, почти ежевечерне, Бурлюк по-братски делился своими деньгами с уходившими В. Хлебниковым и Владимиром Маяковским. Обычно он давал им по рублю: каждому круглую монету. Витя небрежно бросал кружок в карман пальто, потряхивая головой, синея своими шотландскими глазами в темноте табачного дыма.
В апреле 1914 года Маяковский получил свой первый литературный гонорар за трагедию "Владимир Маяковский", выпущенную Бурлюком в издании "Первого журнала русских футуристов" [8].
В начале августа 1914 года Маяковский приехал к Бурлюкам в Михалево (под Москвой) вместе с поэтом Шенгели[9].
Маяковский был плохо одет — в вылинявших черных брюках, поношенном коричневом пальто, в шляпе, видавшей виды. Впрочем, он в свою очередь мог заметить, что и его друг находится на мели! Маяковский объявил, что едет в Петербург, где попытается заработать какие-нибудь деньги. Попытки не увенчались успехом, и он вернулся в Москву, к Каменскому и Бурлюкам.
В октябре 1914 года в Большой аудитории Политехнического музея Бурлюк, Каменский и Маяковский выступили на тему "Война и искусство". Лекция успеха не имела, и футуристы потерпели финансовые убытки. Для художников и поэтов наступили трудные дни.
Бурлюк решил устроить распродажу своих картин и писать портреты, Каменский — писать книги на заказ. Н. Евреинов заказал ему свою биографию. Кроме того Бурлюк с Маяковским писали статьи в газету "Новь". Маяковский носился повсюду, не отказываясь ни от какой работы. Он был полон энергии.
В эти месяцы Маяковским написаны замечательные стихи: "Мама и убитый немцами вечер", "Война объявлена" и под впечатлением лекции Бурлюка "Война и искусство" (состоявшейся 14 октября) величественное "Я и Наполеон".
Теперь уже Маяковский старался помогать Бурлюкам! Как-то он привел в мастерскую покупателя. Одетый, как денди, Маяковский был жизнерадостен. Громким голосом растолковывал он меценату достоинства каждой картины.
Затем, отбивая чечетку по лоснящемуся паркету, он приближался ко мне (я сидела в кресле, спиной к ним) и шепотом спрашивал:
— Он предлагает двести… Как вы думаете? Цена, по-моему, неплохая.
Тогда же Маяковский подарил моему сыну Додику большого деревянного белого коня.
Весь январь и февраль 1915 года Бурлюк, Маяковский и Каменский жили в Петербурге.
Бурлюк и Каменский провели два дня у Горького, в Петербурге и в его финской вилле. Они повели Горького в "Бродячую собаку", где Горький сказал несколько слов в их защиту, после того как футуристы прочитали свои стихи. Но только в 1916 году пригласил Горький Маяковского печататься у него.
Весной 1915 года в Москве Маяковский жил напротив нас (в доме Нирнзее
Тогда Маяковский имел обыкновение каждое утро стучаться к нам и узнавать: "что нового?" Спрашивал: "Почему вы запираетесь? Боитесь, что ваши дети сбегут?"
--
14 апреля 1930 года Мария Никифоровна записала в дневнике: