Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Нечего бояться - Джулиан Барнс на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Дед пишет: «Пятница. Работал в саду. Сажал картошку». Бабушка опровергает: «Чушь. Весь день шел дождь. В саду мокро — работать невозможно». Он качал головой, читая в «Дейли экспресс»: «Красная угроза распространяется по миру»; она цокала языком, когда «Дейли уоркер» сообщал, что «американские империалисты и разжигатели войны организовывают диверсии против стран народной демократии». Все мы — и ее внук (я), и читатель (вы), и даже мой последний читатель (да-да, ты, подонок) — знаем, что правда где-то посредине. Но писателя (это снова я) более сущности самой правды интересуют характер людей, в эту правду верующих, то, каким образом поддерживают они свои убеждения, а вдобавок фактура, заполняющая пространство между конкурирующими видениями мира.

При сочинении художественной прозы полная свобода сочетается с железным контролем, игра воображения уравновешивается точными наблюдениями, и вымысел нужен, чтобы донести правду, а правда, чтобы лукавить. Процесс этот одновременно центростремительный и центробежный. Автор спешит рассказать все истории сразу во всех их крайностях, противоречиях и неразрешимостях — и в то же время хочет поведать единственную истинную историю, ту, что сплавляет, дистиллирует и разрешает все прочие истории. Писатель одновременно и прожженный циник, и лирический поэт, он черпает из Витгенштейна с его суровым постулатом — говори только о том, о чем действительно знаешь, и из Стендаля с его игривым бесстыдством.

Мальчишка плюхается на прохудившийся пуф, и сквозь порванные швы летят обрывки любовных писем его родителей. Но никогда ему не удастся сложить воедино картину их вызывающей трепет и полной тайн или тривиальной и ничем не примечательной любви («Все говорят, что это так банально. Но я-то никакой банальности не чувствую»). Спустя полвека мальчишка, который скоро уже станет стариком и который всю свою взрослую жизнь занимался историями, их значением и выдумыванием, решил, что это вполне удачная метафора жизни: энергичное действие, обрывки сведений, неспособность или нежелание сложить воедино историю, из которой нам дано знать только отдельные части. И остаются только клочки голубой бумаги, открытки со сведенными марками — а значит, и штампами, и звук швейцарского ботала, что так нелепо дзинькает по дороге в мусорный контейнер.

Я не помню себя тем маленьким мальчиком, которому брат завязывал глаза и толкал в стену. И без психотерапевтического вмешательства, к которому я отношусь с подозрением, мне не удастся разгадать причину, по которой я этого не помню, — будь то намеренное подавление (травма! страх! боязнь брата! любовь к брату! и то и другое!) или ординарность самого события. Моя старшая племянница К. впервые рассказала мне эту историю, когда мы с ней ухаживали за моей умирающей матерью. Она сказала, что им с сестрой преподносили ее как смешную побасенку, когда они были маленькими. Насколько она помнит, в заключение говорилось, что «вести себя так не очень-то хорошо», а значит, «возможно, он [ее папа, мой брат] приводил эту историю в качестве своего рода поучительной». Если так, то какая из этого мораль? Относись к младшей сестре лучше, чем я к брату? Знай, что жизнь — это примерно когда тебя толкают в стену с завязанными глазами?

Я обратился к брату за его версией. «Историю с трехколесным велосипедом, — вспомнил он, — и вариации на ее тему я рассказывал К. и К., чтобы их рассмешить — в чем, боюсь, и преуспел. (Не помню, чтоб я вообще рассказывал им что-либо с моралью…)». Вот каково это, когда папа у тебя — философ. «В моих воспоминаниях в игру эту мы играли на заднем дворе, когда жили в Актоне. На лужайке выставлялась полоса препятствий из чурбанов, жестянок, кирпичей. Задача состояла в том, чтобы пройти ее на трехколесном велосипеде без серьезных увечий. Один из нас рулил, другой толкал. (Я думаю, что у трехколесника просто потерялась цепь; но не исключаю, что необходимость толкать позволяла получать от игры и садистские удовольствия.) Тому, кто рулил, завязывали глаза. Я почти уверен, что мы менялись ролями; но подозреваю, что я толкал тебя сильнее, чем ты меня. Не помню ни одного серьезного инцидента (или чтоб кого-то толкнули в стену, это было бы совсем не просто, с учетом планировки сада). Не помню, чтоб ты чего-то боялся. Мне кажется, мы воспринимали все это как такое веселое озорство».

Первоначальная интерпретация этой игры, приведенная моей племянницей, — брат завязывает мне глаза и толкает в стену, — может быть аберрацией детской памяти, свидетельствующей о том, чего К. могла бы испугаться сама; а может, это поздняя аббревиация или переосмысление истории в свете собственных отношений К. с отцом. Сам я так ничего и не вспомнил, что особенно удивительно, учитывая тщательность подготовки. Интересно, откуда в нашем малюсеньком пригородном садике мы с братом взяли все эти чурбаны, жестянки и кирпичи? И как нам удалось выстроить полосу препятствий, чтобы при этом нас не заметили родители и не запретили эту игру? Но племянница отбрасывает мои сомнения: «Я уверена, что ваши родители никогда не рассказывали мне эту историю; на самом деле, по-моему, они о ней и не знали».

Я обращаюсь к ее младшей сестре. Она тоже помнит полосу препятствий, завязанные глаза и то, что эта игра случалась нередко. «Тебя на головокружительной скорости толкали по полосе препятствий, и в конце ты таранил садовую ограду. Все это преподносилось как Большое Веселье для вас обоих, усиливавшееся тем, что эта игра, конечно, не понравилась бы вашей маме; причем не понравилась бы, по-моему, не оттого, что ты мог ушибиться, а оттого, что вы не по назначению использовали садовые инструменты и запачкали вывешенное сушиться белье. Я не знаю, зачем нам рассказывали эту историю (и почему я ее запомнила). На самом деле это была единственная история про вас, да, пожалуй, вообще про вашу семью, кроме той, когда ваша бабушка натошнила целый рад баночек из-под йогурта. Полагаю, эта история должна была продемонстрировать нам, что дети могут делать все, что им вздумается, в особенности если это глупо и раздражает взрослых… Рассказывалась история в шутливом тоне, и мы, конечно же, должны были смеяться и хлопать в ладоши от того, как все это умилительно. Вряд ли мы когда-либо сомневались в ее подлинности».

Видите (снова) почему (отчасти) я стал писателем? Три противоречащих друг другу рассказа об одном и том же событии, один из которых принадлежит участнику, два других основаны на пересказе тридцатилетней давности (содержащем подробности, которые сам участник событий мог с тех пор уже и забыть); внезапное включение нового материала — «не по назначению использовали садовые инструменты», «запачкали белье»; прослеживающийся в версиях обеих племянниц (и отрицаемый братом) акцент на ритуальный финал игры — когда меня толкают в стену; отсутствие каких-либо воспоминаний об этом событии у второго участника, при том что он усердно перекатывал чурки и таскал кирпичи; отсутствие в версиях племянниц матч-реванша, когда велосипед толкал бы уже я; а самое главное — различия в нравственной оценке между намерениями брата, который рассказывал эту историю исключительно смеха ради, и тем, как ее восприняли его дочери — по-разному, но обе иначе. Вот вам пример ненадежности устной истории как таковой. А меня это натолкнуло на еще одно определение того, чем я занимаюсь: писатель — это тот, кто сам ничего не помнит, но по-своему манипулирует разными версиями забытых им событий.

В данном случае писателю нужно представить следующие сведения: кто придумал игру; как трехколесник лишился цепи; как тот, кто толкал, объяснял тому, у кого были завязаны глаза, куда рулить; знала ли об этом мама; какие садовые инструменты использовались; как было испачкано белье; какие можно было испытывать при этом садистские и/или досексуальные удовольствия; и почему это была главная, практически единственная история, которую философ рассказывал о своем детстве. Кроме того, если б это был роман, охватывающий несколько поколений, необходимо решить, рассказывали эту историю услышавшие ее сестры своим детям или нет (и если рассказывали, то с какой целью, назидательной или развлекательной), — или история канула в небытие, или же изменилась в пересказах и сознании следующих поколений.

Для молодых людей (и особенно для молодых писателей) память и воображение — это две совершенно разные категории. В первом романе почти всегда можно различить непосредственно авторский опыт (обычно это незабываемый конфуз сексуального характера), некие воспоминания, переработанные с помощью воображения (возможно, это та глава, где главный герой извлекает некий жизненный урок, тогда как на самом деле никакого урока будущий писатель не извлек), и моменты, когда, к удивлению автора, воображение подхватывается неким потоком и отправляется в тот восхитительный парящий полет, который есть основа любой художественной литературы.

Такие разные степени правдивости очевидны молодому писателю, а их сочетание — вопрос его личных опасений. А вот автору более зрелому память и воображение представляются фактурами куда менее разделимыми. И не потому, что воображаемый мир куда глубже проникает в жизнь писателя, чем он или она готовы признать (ошибка, часто допускаемая теми, кто анатомирует художественные произведения), а совсем наоборот: сама память начинает казаться чем-то воображаемым. Мой брат чаще не доверяет воспоминаниям. Я доверяю, но скорее как производным воображения, содержащим больше воображаемой, нежели натуралистичной правды. Форд Мэдокс Форд мог быть и невероятным лжецом, и настоящим правдорубом в одно и то же время и в одном и том же предложении.

Шитри-ле-Мин расположен милях в двадцати от Везеле. Выцветший синий указатель предлагает свернуть с главной дороги направо, к Maison de Jules Renard[53], в котором мальчик вырос в условиях безмолвной войны между родителями, а годы спустя уже мужчиной взломал дверь в спальню, где его отец покончил с жизнью. Второй жестяной указатель и еще один поворот направо ведет к Monument de Jules Renard[54], возведение которого он шутливо возложил на свою сестру за несколько месяцев до кончины: «Мы тут подумали утром, кто займется установкой моего бюста на маленькой площади в Шитри. И сразу решили, что в этом можем положиться на тебя…» «Маленькая площадь» — усаженный платанами треугольник перед церковью — неизбежно стала зваться площадью Жюля Ренара. Бронзовый бюст писателя поддерживает каменная колонна, в основании которой сидит задумчивый Рыжик, выглядит он печально и старше своих лет. Каменное древо вьется по другой стороне колонны и в районе его плеч раздается пышной листвой: так природа окружает и защищает писателя и в жизни, и в смерти. Это красивая работа, и, когда в 1913 году памятник открывал Андре Ренар — аптекарь, бывший депутат-социалист и дальний родственник, — колонна с бюстом, наверное, казалась единственным монументом, который когда-либо понадобится этой неприметной деревушке. Он идеально подходит площади по размеру и так оттеняет находящийся всего в нескольких метрах памятник павшим в Первой мировой войне, что тот словно оправдывается, зачем его здесь поставили, а выбитые на нем имена отчего-то кажутся менее значимыми и чтимыми в Шитри, нежели имя его страдавшего артериосклерозом хроникера.

В этой затерянной деревушке нет ни магазина, ни кафе, ни замызганной заправки; привести сюда посторонних может только Жюль Ренар. Где-то неподалеку должен быть колодец, с тех пор, без сомнения, давно заброшенный, который примерно столетие тому назад выбрала для себя мадам Ренар. На здании напротив церкви развевается триколор, обозначая собой мэрию, где Франсуа Ренар, а потом и его сын исполняли свои гражданские обязанности и где Жюля поцеловала в губы невеста, которую он незадолго до этого впервые увидел прямо на свадьбе («Это стоило мне 20 франков»). Выложенная бетонными плитами дорожка, пролегающая между mairie и eglise, ведет из деревни к кладбищу, по-прежнему лежащему в чистом поле.

Стоит июльская каникулярная жара, и плоское, слегка под откос, кладбище открыто и пыльно, будто плац. На воротах висит список имен с номерами участков. Не сообразив, что это участки, срок аренды которых подходит к концу, я сперва иду на могилу не того Ренара, расположенную не на том участке. Единственная (живая) душа на кладбище — это женщина с лейкой, которая медленно продвигается меж могил, за которыми она ухаживает. Я спрашиваю, как мне найти писателя. «Он там, левее, рядом с колонкой», — отвечает она.

Самый знаменитый обитатель деревни действительно оказывается задвинут в самый угол кладбища. Я вспоминаю, что отец Ренара был первым, похороненным здесь без религиозного обряда. Может, поэтому семейная могила кажется расположенной в самом дальнем конце, рядом с колонкой (если колонка тогда уже была). Это квадратный участок, примостившийся к кирпичной стене и огороженный низкой железной решеткой, выкрашенной зеленой краской; узкая калитка выделяется от частого перекрашивания, и отворить ее удается, лишь приложив определенное усилие. Прямо за ней расположены две каменные кадки. Невысокая плита в дальнем углу участка увенчана большой каменной книгой, на раскрытых страницах которой написаны имена лежащих под ней людей.

И все они здесь, во всяком случае — все шестеро. Отец, который не разговаривал со своей женой тридцать из сорока лет замужества, который рассмеялся предположению, что может застрелиться из пистолета, и вместо этого использовал дробовик. Брат, который своим смертельным врагом считал центральное отопление в собственной конторе, который лежал на кушетке с парижским телефонным справочником под головой и от чьей кончины Жюль разозлился «на смерть и ее дебильные выходки». Мать, которая наконец умолкла, когда ее словоохотливую жизнь прервала «непостижимая» смерть. Писатель, который всех их использовал. Жена, которая, овдовев, сожгла треть его «Дневника». Дочь, которая так и не вышла замуж и была похоронена здесь под своим домашним именем Baie. Тогда в последний раз отверзли глубокую яму, на краю которой Жюль в день погребения своего брата наблюдал корчи жирного червя.

Смотря на склеп, в который их запихнули всех скопом — только сестра писателя Амели и его сын Фантек избегли этой участи, — и вспоминая историю их раздоров, ненависти и молчания, я думаю, что Гонкуры могли бы вполне обоснованно ответить своему младшему коллеге его же издевательским «Hé! Hé!»: и за компанию, в которой он оказался, и за позорное клише раскрытой книги, венчающей надгробье, и за вышедшие из моды кадки. Там же, где покоится Ренар, выбита надпись. Начинается она вполне предсказуемо: «Homme de lettres», после чего можно было бы ожидать повторения отцовского «Maire de Chitry». Но вместо этого вторым титулом, которого удостоился писатель, указано членство в «Académie Goncourt»[55]. Похоже на вспышку мести за ту дневниковую запись: «…они решили, что этого достаточно».

Я снова смотрю на каменные кадки. Одна почти пуста, в другой — чахлая ель, пожелтевшие иголки которой как будто издеваются над самой идеей неувядающей памяти. Эту могилу посещают не чаще, чем склеп Гонкуров, однако близость к колонке должна привлекать сюда некоторый объем транзитного трафика. В каменной книге есть еще место для нескольких записей, поэтому я возвращаюсь к женщине с лейкой и спрашиваю, не осталось ли больше Ренаров в деревне или по соседству. Она таких не знает. Я замечаю, что в склепе никого не хоронили после 1945 года. «Ах, я тогда была в Париже», — слегка невпопад отвечает она.

Не важно, что стоит у тебя на могиле. В иерархии мертвецов значение имеет только количество посетителей. Что может быть грустнее могилы, на которую никто не приходит? На первую годовщину смерти Мориса в церкви Шитри по нему служили мессу, на которую пришли только три местные старухи; Жюль с женой отнесли на его могилу покрытый глазурью керамический венок. Он оставил запись в своем «Дневнике»: «Мы дарим мертвецам металлические цветы, те, что не увядают». И далее: «Лучше не навещать могилу вовсе, чем походить какое-то время, а потом перестать». И здесь мы с территории «Чего бы они хотели» перемещаемся в пространство «Как бы они отреагировали, если б знали?». Что станет с моим братом и его садовой могилой, когда пасущиеся ламы и его вдова умрут, а дом будет продан? Кому нужен разлагающийся специалист по Аристотелю, медленно превращающийся в перегной?

Не навещать покойников жестоко, но есть вещи и похуже. Вы можете лежать на оплаченном заранее concession perpetuelle[56], но если никто не приходит вас навещать, то некому будет и нанять адвоката, чтобы защитить вас, когда городские власти решат, что «навечно» — это не навсегда или не обязательно означает именно «навечно». (Так место гонкуровского соседа заняла «мисс Блюбелл».) И тогда даже здесь вас попросят уступить дорогу другим, окончательно отказаться от какого-либо места на этой земле и перестать возглашать: «Я тоже здесь был».

Вот вам еще одна логическая неизбежность. Как у каждого писателя будет последний читатель, так у каждого мертвеца — последний посетитель. Машинист экскаватора, который будет выкапывать ваши останки, когда кладбище продадут под загородную застройку, не в счет. Я имею в виду дальнего потомка; а в моем случае благодарного зануду (или, скорее, очаровательного интеллектуала) аспиранта — по-прежнему любящего книги, хотя чтение уже давно сменили более продвинутые способы передачи сюжета, мыслей, эмоций, — который развил в себе странную и редкую (или, скорее, совершенно восхитительную) привязанность к давно позабытым писателям Печатной Эры. Но последний посетитель могилы — это совсем не то что последний читатель, которого я послал куда подальше. Посещение могилы — это не игра на вылет; и вы не станете обмениваться координатами могил, как обмениваетесь марками. Поэтому я заранее поблагодарю своего аспиранта за тот путь, который он проделал, и не стану спрашивать, что он или она на самом деле думает о моих книгах, или книге, или об угодившем в антологию абзаце, или об этом предложении. Возможно, как Ренар, когда-то решивший навестить Гонкуров на Монмартре, мой последний посетитель соберется прогуляться по кладбищу, получив от врачей сигнал о скорой смерти; в таком случае мои соболезнования.

Если бы мне самому поставили такой диагноз, едва ли я бросился бы навещать усопших. Я уже набродился по кладбищам, впереди у меня еще целая вечность (или во всяком случае — до тех пор, пока «навечно» не утратит своего смысла) в компании мертвецов. Я предпочту провести время в компании живых и слушать музыку, а не читать. Кроме того, в последние дни я должен уяснить для себя целый ряд вещей. Например, пахну ли я рыбой. Овладевает ли мной ужас. Раздваивается ли сознание — и способен ли я отследить этот процесс. Будет ли мой терапевт сопровождать меня в этом последнем путешествии; и буду ли я расположен к прощаниям, воспоминаниям и похоронным приготовлениям. Подступят ли угрызения совести и удастся ли их рассеять. Соблазнюсь… обманусь ли я идеей, что человеческая жизнь — это все-таки повествование, приносящее удовольствие, какое получаешь от приличного романа. Состоит ли мужество в том, чтобы не пугать окружающих, или это что-то значительно большее и, возможно, недостижимое. Разобрался ли я с этой смертью — или даже слишком подробно. И понадобится ли, с учетом свежих сведений, послесловие к этой книге — такое, где «после» акцентируется сильнее обычного.

Такой вот взгляд отсюда, из точки, которая, возможно, — если мне повезет и если я могу хоть сколько-нибудь судить по своим родителям — отмечает три четверти моего жизненного пути; впрочем, мы знаем, какая смерть непоседа и что любая железнодорожная станция, любой тротуар, жаркая контора или пешеходный переход могут стать той самой Самаррой. Наверное, преждевременно писать: прощай я. Не стоит торопиться выцарапывать надпись на камерной стене: я тоже здесь был. Но самое время написать слово, которого, как я сейчас понял, не найдешь ни в одной моей книге. Во всяком случае — здесь, на последней странице:

КОНЕЦ

Или так смотрится слишком зычно? Лучше, наверное, с прописной, но строчными:

Конец

Нет, так смотрится как-то… не совсем окончательно. Последнее «что бы вы предпочли», но ответить на него несложно.

Просьба к типографии: маленькими прописными буквами.

КОНЕЦ

Да, вот так мне больше нравится. А вам?

Дж. Б. Лондон, 2005–2007



Поделиться книгой:

На главную
Назад