Попроси нас с братом составить список Вещей, Которым Нас Научили Родители, — и мы бы просто растерялись. Нам не преподавали Правила Жизни, но ожидали, что мы будем вести себя согласно интуитивным принципам. С нами не говорили о сексе, политике или религии. Предполагалось, что мы будем прилежно учиться в школе, потом в университете, устроимся на работу и, возможно, женимся и, может быть, родим детей. Когда я копаюсь в памяти на предмет конкретных наставлений или советов, полученных от матери — поскольку на роль законодателя претендовала она, — вспоминаются только изречения, не мне даже адресованные. Например: коричневые ботинки с синим костюмом носят только спекулянты; никогда не крути стрелки наручных или настенных часов назад; не клади сырные галеты в одну коробку со сладкими. Едва ли можно назвать это правилами первой необходимости. Брат тоже ничего внятного не вспомнил. Это может показаться чрезвычайно странным, ведь оба наших родителя были учителями. Все должно было происходить в соответствии с врожденными моральными установками. «Конечно, — добавляет брат, — я думаю, что нежелание давать советы или наставления и отличает хорошего родителя».
В детстве мы живем в самодостаточной иллюзии, будто наша семья — это нечто уникальное. Позднее параллели, которые мы начинаем различать между нашей и другими семьями, чаще всего связывают нас определенным классом, расой, доходом, интересами; реже — психологией и жизненными устремлениями. Возможно оттого, что брат мой теперь живет всего в восьмидесяти милях от Шитри-ле-Мин, где вырос Жюль Ренар, я начал замечать между ними определенное сходство. В
Младший сын Ренаров Жюль — меня тоже так зовут — вообще с трудом выносил присутствие матери; он мог поздороваться с ней и позволить ей себя поцеловать (а сам никогда не отвечал на поцелуй), но выговорить мог только самое необходимое и использовал любую отговорку, лишь бы не навещать ее. И хотя я, в отличие от Ренара, проводил со своей матерью и по нескольку часов кряду, достигалось это переключением в режим витания в облаках. И когда она овдовела, я жалел ее, но ни в одно из последних своих посещений так и не смог остаться ночевать. Невыносимо было наблюдать физические проявления скуки, ее безжалостный солипсизм иссушал мои жизненные соки, меня не покидало ощущение, что из моей жизни высасывают время, время, которое я уже никогда не верну — ни до, ни после смерти.
Из юного возраста мне запомнился один незначительный инцидент, вызвавший тем не менее неестественно большой эмоциональный резонанс. Однажды мать сообщила, что папе прописали очки для чтения, но, поскольку он стесняется их носить, было бы полезно, если б я сказал, что они ему идут. Набравшись храбрости, я, как полагается, ввернул свое никем не прошенное мнение, что в новых очках папа выглядит «изысканно». Отец бросил на меня ироничный взгляд и ничего не ответил. Я сразу понял, что он меня раскусил; а еще я почувствовал, что в определенном смысле я его предал, что от моей фальшивой похвалы он не станет чувствовать себя естественнее и что мама просто использовала меня. Конечно, это всего лишь гомеопатическая доза по сравнению с высокотоксичными препаратами, отравляющими жизнь многих семей; а что касается использования меня в качестве канала связи, то это и вовсе ерунда по сравнению с тем, что пришлось пережить юному Жюлю Ренару. Он был еще мальчиком, когда его отец — не желавший прерывать молчание даже в крайних обстоятельствах — послал Жюля к матери с одним простым поручением: спросить от его имени, не желает ли она получить развод.
Ренар говорил: «Ужасаться буржуазности — это проявление буржуазности». Он же: «Будущие поколения! С чего бы это завтра люди станут менее глупыми, чем сегодня?» Он же: «У меня была счастливая жизнь с оттенком отчаяния». Он пишет, что очень расстроился, когда отец ни словом не обмолвился о его первой книге. Реакция моих родителей была заметнее, хотя и можно было подумать, что вдохновение они черпают в максиме Талейрана, призывавшего проявлять поменьше рвения. Роман, который не назывался «Не погода», я послал им, как только он вышел в свет. Две недели — ни звука. Я позвонил. Отец даже не сказал, получили ли они книжку. Через день или два я поехал их навестить. Примерно с час мы болтали — то есть слушали маму, — после чего она попросила меня свозить отца за покупками, что было на нее совершенно не похоже, на самом деле с такой просьбой она обратилась ко мне первый и последний раз. В машине, когда зрительный контакт стал невозможен, его профиль сообщил мне, что книга, по его мнению, забавная и написана хорошо, хотя язык показался ему «немного казарменным»; еще он указал мне на ошибку в употреблении рода по-французски. Не сводя глаз с дороги, мы съездили за покупками и вернулись в бунгало. Теперь свое мнение полагалось высказать матери: роман «не без мыслей», заключила она, но вынести мое «бомбометание» грязью она оказалась не в состоянии (в этом мама была единодушна с цензурным комитетом ЮАР). Обложку она друзьям показывала, но внутрь заглянуть не разрешала.
«Один мой сын пишет книги, которые я могу читать, но не понимаю, другой пишет книги, которые я понимаю, но читать не могу». Никто из нас не написал «того, что ей хотелось бы». Когда мне было лет десять, мы с ней сидели на крыше даблдекера, я разматывал клубок немудрящей фантазии, из тех, что часто посещают детей такого возраста, и она сказала мне, что у меня «слишком развито воображение». Возможно, я даже не понял, что значило само слово, однако очевидно было, что это недостаток. Годы спустя, став уже вовсю пользоваться своей дискредитированной способностью, я осознанно писал, «как будто мои родители умерли». Парадокс же заключается в том, что в некотором смысле почти за каждой написанной страницей стоит рудиментарное желание порадовать родителей. Писатель может игнорировать своих родителей, может даже пытаться их оскорбить, может написать книгу, про которую ему будет заведомо ясно, что они воспримут ее резко отрицательно, но все равно какая-то часть его будет разочарована, если не удастся доставить им удовольствие. (Впрочем, если б он его доставил, расстроилась бы его другая часть.) Это довольно частое явление, хотя каждого писателя в отдельности оно и удивляет. Может, и банально, но мне это банальным не показалось.
Я помню кудрявого мальчишку, у которого и впрямь было «слишком развито воображение». Его звали Келли, он жил на нашей улице и был немного странным. Мне было лет шесть или семь, я возвращался из школы, когда он вышел из-за платана, приставил что-то промеж моих лопаток и сказал: «Не двигайся, а то кранты». Я послушно застыл в ужасе и неизвестно как долго простоял во власти Келли, гадая, отпустит ли он меня, и понятия не имея, что это он приставил к моей спине. Сказал ли он еще что-нибудь? Вряд ли. Это был не грабеж — у меня никто ничего не отнял, то был захват в его самой рафинированной форме, когда весь смысл — собственно в удержании. Спустя пару потных минут я решил рискнуть жизнью и побежал, оглядываясь через плечо. В руке Келли держал старый, проржавевший водопроводный кран. Так почему же романистом стал я, а не он?
Ренар в своем «Дневнике» выразил одно замысловатое желание, сложное не только психологически, но и в плане смысловой нагрузки. Ему хотелось, чтоб его мать была неверна отцу. Считал ли он это справедливой местью за отцовскую пытку молчанием; или от этого мать стала бы более раскованной и приятной в общении; или неверность собственной матери нужна была ему, чтобы еще более снизить ее оценку? Когда моя мать уже овдовела, я написал рассказ, действие которого происходит в узнаваемых декорациях родительского загородного домика (позднее я открыл для себя, что в терминологии агентов по недвижимости это называется «шале супериор»). Вдобавок я использовал базовые схемы родительских характеров и типов взаимодействия. Отец (постарше, тихий, ироничный) заводит роман с вдовой доктора, живущей в соседней деревне; когда об этом узнает мать (раздражительная, острая на язык), она бьет мужа тяжелой французской сковородой по голове — такую нам предлагают версию, хотя полной уверенности в ней нет. Все действие — и все страдания — мы видим глазами их сына. И хотя рассказ мой основывался на подслушанной где-то истории про семидесятилетних стариков, которую я просто развил на почве семейной жизни собственных родителей, я не обманывал себя относительно своих намерений. Я хотел дать отцу посмертный — задним числом — шанс немного повеселиться, возможность пожить другой жизнью, подышать полной грудью, материнский же характер я гипертрофировал до безумных и преступных наклонностей. Не думаю, что отец поблагодарил бы меня за этот литературный подарок, нет.
В последний раз я видел отца 17 января 1992 года, за тринадцать дней до его смерти, в больнице Уитни, что минутах в двадцати езды от дома моих родителей. Я договорился с мамой, что на этой неделе мы навестим его по отдельности: она в понедельник и среду, я в пятницу, она в воскресенье. Я планировал стартовать из Лондона, пообедать с ней, после чего навестить папу и уехать обратно в город. Но когда я приехал домой (место, где жили родители, я по-прежнему называл домом, хотя у меня давно уже был свой дом), мама отменила все наши договоренности. На то были свои причины: она говорила что-то про белье и еще про туман, но главной причиной была, конечно, она. За всю свою взрослую жизнь я не припомню ни одного случая — кроме той специально подстроенной литературной поездки по магазинам, — когда бы нам с отцом дали побыть наедине хоть какое-то время. Мать, даже если ее не было в комнате, присутствовала всегда. Едва ли она боялась, что о ней станут говорить у нее за спиной (в любом случае, о ней я бы хотел поговорить с отцом в последнюю очередь); просто ни одно событие в доме или за его пределами не считалось действительным без ее присутствия. Поэтому она всегда и присутствовала.
По приезде в больницу мама поступила следующим — опять-таки весьма характерным для нее — образом, отчего тогда меня передернуло, а теперь, вспоминая об этом, я прихожу в ярость. Когда мы подошли к папиной палате, она сказала, что зайдет первой. Я подумал, что она хочет проверить, все ли у него «прилично», или по какой-либо иной супружеской надобности. Но нет. Оказывается, она не сказала отцу, что сегодня приеду я (но почему — надзор, информационный
Первое, что она сказала ему в моем присутствии, было: «Ты выглядишь получше. В прошлый раз, когда я приходила, ты выглядел ужасно, просто ужасно». Затем она спросила его: «Что ты делал?» — вопрос показался мне идиотским, как, впрочем, и папе, который ничего не ответил. Далее последовали рассуждения о просмотренном по телевизору и прочитанном в газетах. Но что-то загорелось в отце, и спустя пять минут он, раздраженный вдвойне от того, что говорил уже с трудом, выдал в ответ: «Ты все спрашиваешь меня, что я делал.
Когда мы уходили, я, как всегда, пожал ему руку, левую положив на плечо. Он дважды сказал «до свиданья», и голос его сорвался на неестественно высокий хрип, тогда я отнес это на счет возможных неполадок с гортанью. Позднее я думал, знал ли он или догадывался, что никогда больше не увидит младшего сына. За всю свою сознательную жизнь я не припомню, чтобы он хоть раз сказал, что любит меня; я тоже ничего такого ему не говорил. Уже после его смерти мама сообщила мне, что он «очень гордился» своими сыновьями; но об этом, как и о многом другом, приходилось только догадываться. Кроме того, она удивила меня, сказав: «Вообще-то он был одиночка», и добавила, что его друзья стали ее друзьями и что под конец она стала им ближе, чем он. Не знаю, было это правдой или очередным проявлением огромного самомнения.
За пару лет до смерти отец спросил, нет ли у меня «Мемуаров» Сен-Симона. У меня они были, и в весьма щегольском издании — двадцать томов в багряном кожаном переплете, ни один из которых я еще не открывал. Я принес ему первый том, который он обработал в один присест; и затем, навещая его, по первому требованию приносил следующий. Когда кухонные обязанности освобождали нас от присутствия матери, он, сидя в своем кресле на колесиках, пересказывал мне какой-нибудь эпизод ожесточенных политических интриг при дворе Людовика XIV. На определенном этапе увядания повторный инсульт заметно подорвал его умственные способности: мать рассказывала, что трижды ловила его в уборной, когда он собирался пописать в электробритву. Однако читать Сен-Симона он продолжил и умер на середине шестнадцатого тома. Красная шелковая закладка и сейчас на последней прочитанной им странице.
Согласно свидетельству, причиной смерти моего отца были: а) инсульт; б) болезнь сердца; в) абсцесс легкого. Именно от этого его лечили последние восемь недель его жизни (и какое-то время до этого), но умер он от другого. Он умер — если отбросить медицинскую терминологию — от того, что жутко устал и оставил надежду. И «оставил надежду» не является здесь моральным суждением. Или, скорее, является и выражает восхищение: в его случае это единственно верная реакция разумного человека на непоправимую ситуацию. Мать говорила, хорошо, мол, что я не видел его перед самой смертью: он весь ссохся, перестал есть и пить, ни с кем не разговаривал. Только во время ее последнего посещения на вопрос, узнает ли ее, он ответил: «Думаю, ты моя жена». Возможно, это были его последние слова.
В день, когда отец умер, свояченица по телефону из Франции убеждала меня, что этой ночью мама не должна оставаться в доме одна. В этом она была не одинока, еще мне посоветовали прихватить снотворного (чтобы уснуть, а не для самоубийства или убийства, конечно). К моему приезду — весьма неохотному — мать отнеслась со здоровой иронией. «Вот уже два месяца, как я ночую в этом доме одна, — сказала она. — Теперь-то что? Они что, решили, что я…» Она замолчала подыскивая слова, чтобы закончить предложение. «…В петлю полезешь?» — предложил я. Она приняла предложение: «Они что, решили, что я в петлю полезу, или разрыдаюсь, или еще каких глупостей наделаю?» После чего выразила живое отвращение к ирландским похоронам: с толпами скорбящих, прилюдными воплями и вдовой, которую придерживают с обеих сторон. (Она и в Ирландии-то никогда не была, не говоря уж — на тамошних похоронах.) «Они что, думают, меня придется кому-то поддерживать?» — язвительно спросила она. Однако, когда пришел гробовщик, чтобы обсудить ее пожелания — самый простой гроб, веточка роз без всяких ленточек и, главное, без целлофана, — в какой-то момент она прервала его: «Не думайте, что я не скорблю по нему, только потому, что…» На этот раз заканчивать предложение не было нужды.
Уже будучи вдовой, она сказала мне: «Мои лучшие годы уже позади». Вступать с ней в вежливый спор или выжимать из себя: «Конечно, но…» — смысла не было. За несколько лет до этого она сказала мне в присутствии папы: «Конечно, твой отец людям всегда предпочитал собак», — на что отец кивнул как будто бы утвердительно, что я воспринял, возможно, неверно, как нежелание, пожалуй, даже отказ отвечать на ее выпад. (Я также подумал о том, что, зная это, она тем не менее за сорок с лишним лет с тех пор, как исчез
Спустя несколько месяцев после кончины отца я разговаривал с мамой по телефону. Я сказал ей, что мы ждем в гости друзей, и обмолвился, что одно блюдо готовит жена, а другое — я. «Как вам, наверное, здорово готовить вместе», — сказала она почти с тоской в голосе, чего я никогда не слышал прежде. И добавила куда более характерным тоном: «Я твоему отцу даже на стол накрыть не могла доверить». — «Правда?» — «Да, он просто кидал все на стол, как бог на душу положит. Весь в мамашу». Его мать! Отцовская мама умерла почти пятьдесят лет назад, во время войны, когда отец был в Индии. Бабушку Барнс в нашем доме вспоминали редко; родственники мамы, живые или мертвые, всегда имели преимущество. «Вот как, — поддержал я, стараясь скрыть свое напряженное любопытство. — А что с ней было не так?» — «Да она вилки с ножами местами путала», — эксгумировала мама свой снобизм полувековой давности.
Мыслительный процесс своего брата я представляю себе как последовательность законченных и связанных между собой мыслей, тогда как моя мысль скачет от анекдота к анекдоту. Но ведь он философ, а я — романист, а ведь даже самый хитро устроенный роман может произвести впечатление «скок-поскок». Жизнь идет вприпрыжку. И ко всем этим анекдотам необходимо относиться с подозрением именно потому, что рассказываю их я. Другой рассказчик, повествуя о последних годах жизни моих родителей, отметил бы, как преданно и дельно мама ухаживала за отцом, как нелегко ей было с ним управляться, но, как бы ни была она утомлена, и дом и сад содержались в потрясающем порядке все это время. И это тоже было бы правдой; хотя я так и не смог пропустить мимо ушей грамматические изменения, которые претерпел их сад. Все последние месяцы, когда отец был в больнице, помидоры, фасоль и все, что росло в парнике и вокруг, было переименовано в «мои помидоры», «моя фасоль» и так далее, как будто папу лишили права собственности еще до того, как он умер.
Тот, другой рассказчик мог бы посетовать, как несправедлив к своей абсолютно законопослушной матери этот сынок, написавший рассказ, где она предстает драчливой женой. (Ренар обнаружил томик «Рыжика», который циркулировал по Шитри-ле-Мин с анонимной надписью: «Вот нашел случайно в книжном. Здесь он дурно высказывается о своей матери, желая отомстить ей».) И далее, как это неприлично — описывать собственного отца в состоянии телесного упадка; и как это противоречит той любви, которую он якобы испытывает; и как этот сын демонстрирует лишь неприглядную сторону правды, отыскивая что-то недостойное или смехотворное, — вроде той истории про выжившего из ума старика, пытающегося помочиться в свою электробритву. И некоторые из этих обвинений тоже не будут безосновательны. Хотя в истории с бритвой не так все просто, и я хотел бы оправдать поведение отца, восстановив почти рациональный ход его мысли. Всю свою жизнь он брился станком и помазком, а пена в зависимости от эпохи происходила из миски, бруска, тюбика или банки. Мать всегда жаловалась на непорядок, который он разводил в раковине, — «навозюкал, как щенок», так это называлось в нашем лишенном собаки доме, — поэтому, когда появились электробритвы, она все время пыталась убедить отца купить такую. Он всегда отказывался: то была единственная сфера, где он не позволял собой командовать. Я помню, как во время одного из первых больничных сроков, приехав к отцу, мы с мамой застали его за отчаянной попыткой побриться: ослабевшими руками, тупой бритвой и неправильной пеной он хотел к нашему приходу привести себя в порядок. Видимо, в какой-то момент под конец жизни сработала ее агитация, возможно, потому что ноги больше не держали его и он не мог стоять перед раковиной. Поэтому я прекрасно могу представить себе его неприязнь к электробритве (несложно представить и то, как мама ее покупает). Наверное, электробритва была для него и напоминанием об утраченной физической самостоятельности, и доказательством окончательного поражения в затяжном супружеском споре. Разве этого не достаточно, чтобы на нее написать?
«Наверное, ты моя жена». Да, сохранить характер: это то, на что мы надеемся, за что цепляемся, видя впереди только коллапс. Поэтому — и надо признать, что, отвечая на этот вопрос, я сделал немалый крюк, — сомневаюсь, что когда придет мой срок, я стану искать успокоения в теории, по которой иллюзия прощается с иллюзией, а клубок случайностей распутывает сам себя. Скорее я захочу сохранить то, что упрямо считаю своим характером. Франсис Стигмюллер, побывавший на похоронах Стравинского в Венеции, умер в том же возрасте, что и композитор. Шли последние недели его жизни, когда он спросил у своей жены, писательницы Ширли Хазард, сколько ему лет. Она сказала, что ему восемьдесят восемь. «О боже, — отозвался он, — восемьдесят восемь. Знал ли я об этом?» И как это на него похоже — когда «прошедшее» так отличается от «настоящего».
«Если бы я был сочинителем книг, — писал Монтень (однако неясно, считал он себя выше или ниже этого звания), — я составил бы сборник с описанием различных смертей, снабдив его комментариями. Кто учит людей умирать, тот учит их жить. Дикеарх составил подобную книгу, дав ей соответствующее название, но он руководствовался иною, и притом менее полезной целью».
Дикеарх, философ-перипатетик, написал труд «О гибели людей», который, в полном соответствии с тематикой, не дожил до наших дней. В качестве краткой версии антологии «сочинителя книг» Монтеня можно предложить сборник последних слов знаменитостей. Гегель на смертном одре сказал: «Только один человек в мире действительно понял меня, — после чего добавил: — А в сущности, и он меня не понимал». Эмили Дикинсон сказала: «Позвольте нам войти. Туман сгущается». Грамматист отец Боур:
Являются ли подобные моменты доказательством того, что покойник сохранил характер и был собой до конца? Или же есть в них нечто подозрительное по определению: что-то от пресс-релиза, от сообщений «Ассошиэйтед пресс», от подготовленного экспромта? Когда мне было лет шестнадцать-семнадцать, наш учитель английского — не тот, который потом покончил жизнь самоубийством, а тот, с которым мы читали «Короля Лира» и таким образом узнали, что «на все — свой срок»[39],— с явным удовлетворением сообщил классу, что уже придумал свои последние слова. Он собирался сказать просто: «К черту!»
Этот учитель всегда относился ко мне скептически. «Надеюсь, Барнс, — дернул он меня как-то после неудовлетворительно отвеченного урока, — вы не один из этих прожженных циников, черт их дери». Я, сэр? Циник, сэр? Ну что вы — я верю в агнцев, и в цветение живой изгороди, и в человеческую доброту, сэр. Но даже я посчитал это его прощальное слово весьма стильным, как, впрочем, и Алекс Бриллиант. Мы были: а) поражены остроумием; б) удивлены, что школьный учитель, жалкий, в сущности, неудачник, может обладать таким уровнем самопознания; в) полны решимости прожить свою жизнь так, чтоб она не сводилась к такому вот словесному заключению. Надеюсь, когда Алекс лет десять спустя глотал таблетки, чтобы покончить с собой из-за женщины, он уже забыл об этом.
По странному стечению обстоятельств примерно в то же время я узнал, каков был конец нашего учителя. После инсульта его разбил паралич, он не мог даже говорить. Время от времени его навещал друг-алкоголик, который, как и многие алкоголики, был убежден, что выпивка — она любому поможет; он тайком приносил с собой бутылку виски и заливал ее в глотку старому учителю, на что тот мог лишь пучить глаза. Было ли у него время на последнее слово перед тем, как его сразил инсульт, имел ли он возможность вспомнить о последнем слове, когда лежал недвижим, а внутрь ему текло бухло? Да, таким манером любой может сделаться прожженным циником.
Современная медицина, продлевая процесс умирания, по большей части покончила со знаменитыми последними словами, ведь чтобы произнести их, надо понимать, что время уже пришло. Тому, кто решил непременно уйти на определенной фразе, можно лишь посоветовать произнести ее, после чего осознанно погрузиться в схиму молчания и хранить его, пока все не кончится. Но в знаменитых последних словах всегда было что-то героическое, а поскольку время, в котором мы живем, совсем уже не героическое, утрату этой традиции оплакивать особо не станут. Вместо этого нам следует научиться ценить последние слова пусть не такие величественные, но несущие в себе характерные черты. Франсис Стигмюллер за несколько часов до смерти в неаполитанской больнице сказал (предположительно по-итальянски) медбрату, который поправлял его постель: «У тебя красивые руки». Достойное восхищения замечание; миросозерцание доставляло ему удовольствие, даже когда он покидал этот мир. Последние слова А. Э. Хаусмана были обращены к доктору, который делал ему последний — и, возможно, заведомо последний — укол морфия: «Великолепно, друг мой». Кому нужна торжественная серьезность?! Ренар в своем «Дневнике» описал смерть Тулуз-Лотрека. Отец художника, известный своей эксцентричностью, пришел навестить сына, но вместо того, чтоб сосредоточиться на больном, тут же принялся ловить кружащих по больничной палате мух. Художник, приподнявшись в кровати, сказал: «Старый ты мудак!» — после чего откинулся и умер.
На протяжении всей истории французское государство допускало существование на своей территории людей только в двух состояниях: живом и мертвом. И никаких «между». Будучи живым, ты имел право передвигаться и платить налоги. Если ты мертвый — тебя необходимо либо похоронить, либо кремировать. Такое разделение может показаться типичным проявлением бюрократизма, а то и просто бессмыслицей. Однако двадцать лет назад законность этого постулата была оспорена в суде.
Дело возникло, когда умирающую от рака женщину средних лет заморозили, после чего муж поместил ее в промышленный холодильник. Французское государство, не желая признавать ее хоть сколько-нибудь живой, потребовало, чтоб он либо похоронил жену, либо кремировал. Муж прошел все судебные инстанции и в итоге получил разрешение хранить жену у себя в подвале. Спустя лет двадцать и его, тоже еще не совсем мертвого, заморозили, чтоб он мог дождаться воссоединения с супругой, на которое так надеялся.
Танатолибералам, ищущим компромисса между рыночным подходом к жизни а-ля «попользовался — и выбросил» и социалистической утопией о вечной жизни для каждого, крионика может показаться вполне себе ответом. Ты вроде умер, а вроде как и нет. Кровь слили, тело заморозили и хранят живым, ну или, по крайней мере, не окончательно мертвым, пока твоя болезнь не станет излечимой или продолжительность жизни не возрастет настолько, что перед тобой откроется перспектива новых долгих лет. Техника по-своему истолковывает религию и предлагает рукотворное воскрешение.
Эта французская история недавно закончилась довольно мрачно и вполне предсказуемо: из-за сбоя в электросети температура тел поднялась до уровня, несовместимого с возвращением к жизни; и сыну этой пары пришлось пережить кошмар, преследующий каждого владельца морозильной камеры. Еще больше, чем эта газетная история, меня поразила иллюстрирующая ее фотография. На ней в подвале французского дома муж — тогда уже много лет как «вдовец» — сидит подле обшарпанной холодильной камеры, внутри которой — его жена. На морозильнике стоит ваза с цветами и фотография красивой женщины в расцвете лет. И вот рядом с этим вместилищем бессмысленных надежд — измученный, несчастный старик.
Все равно ничего хорошего из этого не вышло бы. И мы должны поблагодарить их за этот пример. Остановить время? Повернуть часы вспять (или открутить их стрелки назад — чего моя мама никогда бы не позволила)? Представьте себе, что вы — полная жизни молодая женщина, вам нет и сорока, когда вы «умираете»; представьте, что, проснувшись, вы понимаете: ваш верный муж, прежде чем его заморозили, прожил почти весь отведенный ему срок, и теперь вы замужем за человеком, постаревшим в ваше отсутствие на двадцать, тридцать, сорок лет. А вы-то стартуете с того же места, где прервались. Представим идеальную ситуацию: вы оба «умираете» примерно в одном и том же возрасте, допустим, за пятьдесят, и вас воскрешают, когда болезни ваши легко излечимы. И что конкретно происходит? Вас возвращают к жизни лишь для того, чтобы вы снова умерли, только на этот раз молодость вам пережить не дано. А надо было помнить и следовать примеру Помпония Аттика.
Вернуть себе молодость, обмануть не только вторую, но и первую смерть — ту, что Монтень считал самой страшной: вот это уже настоящие фантазии. Отправиться в Тир-на-ног, страну вечно юных из кельтских мифов. Или окунуться в фонтан молодости: срезать угол по дороге в рай — эта материалистическая фантазия была весьма популярна в Средние века. Погружаясь в эти воды, кожа розовеет, мешки подтягиваются, а обвисшие пупырчатые части тела снова становятся упругими. И не надо никакой бюрократии с божьим судом и взвешиванием души. Молодильная вода дарит юность, тогда как громоздкая крионика предлагает лишь отложенную старость. Крионофилы, конечно же, не сдадутся: те, кого замораживают сейчас, безусловно будут рассчитывать на лечение стволовыми клетками, чтобы отмотать биологические часы на то время, когда они услышат свой, уже совсем другой
Мои суждения о Сомерсете Моэме были слишком поспешны. «Величайшая трагедия жизни состоит не в том, что люди гибнут, а в том, что они перестают любить». Я, будучи молодым, возражал: да, я люблю этого человека и верю, что так будет всегда, но даже если будет иначе, найдется кто-нибудь и для меня, и для нее. Мы оба полюбим снова и, наученные несчастьем, в следующий раз, возможно, будем умнее. Но ведь Моэм не отрицал этого; он просто смотрел дальше. Я вспоминаю поучительную историю (слышанную, кажется, от сэра Томаса Брауна) про человека, который постепенно похоронил всех своих друзей, каждый раз испытывая все меньше сожалений, и в какой-то момент смог уже совершенно хладнокровно смотреть прямо в могилу и даже представлять ее своей. Мораль, однако, была не в том, что вглядываться в бездну полезно или что философствование может научить нас умирать; то было скорее сожаление об утраченной способности испытывать чувства — сначала к друзьям, потом к самому себе и, наконец, по поводу собственного ухода из жизни.
Вот это действительно настоящая трагедия, единственным избавлением от которой вполне может стать только смерть. Я всегда с сомнением относился к тезису о том, что старость приносит успокоение, подозревая, что многих стариков эмоции терзают так же, как молодых, однако признавать это им не позволяют социальные табу. (Почему в том рассказе я и подарил своему восьмидесятилетнему отцу любовную интрижку.) Но что, если я не прав — вряд ли, конечно, — и требуемое внешнее спокойствие прикрывает не душевную бурю, а, напротив, безразличие? В свои шестьдесят я смотрю на друзей и готов признать, что отношения со многими из них — это уже не дружба, а воспоминание о ней. (В воспоминаниях тоже есть удовольствие, но тем не менее.) Появляются, конечно, и новые друзья, но их все же недостаточно, чтобы противостоять страху некоего эмоционального остывания — вроде того, что происходит с умирающей планетой, — ожидающего нас впереди. Уши растут, ногти на руках расщепляются, а сердце, значит, съеживается. Вот и еще вопрос из серии «что бы вы предпочли» — умереть, мучаясь болью разлуки с людьми, которых вы так долго любили, или уйти, когда ваша эмоциональная жизнь уже завершилась и вы взираете на мир с безразличием и к окружающим, и к себе? «Былых триумфов торжество / Забвения не искупает / И смерти поступь не смягчает». Тургенев, когда ему только исполнилось шестьдесят, писал Флоберу: «Вот я и в хвосте жизни. Как в испанской поговорке: хвост свежевать сложней всего… жизнь углубляется в самое себя — ее занимает лишь оборонительная борьба со смертью; и такая чрезмерная личность перестает быть интересна даже самой себе».
Тяжело вглядываться не только в бездну, но и в саму жизнь. Нам сложно пристально созерцать не то что факт, даже возможность того, что жизнь — случайный выигрыш в космической лотерее, что ее основная цель — самовоспроизводство и только, что утекает она в пустоту, что планета наша однажды продолжит свой путь в остывшей тишине и что род человеческий, каких бы высот он ни достиг во всей своей безумной и перенасыщенной сложности, исчезнет полностью и никто о нем не вспомнит, потому что некому и нечему будет по нам тосковать. Вот что значит взрослеть. Пугающая перспектива для расы, основным источником объяснений и утешений которой так долго служили ею же выдуманные боги. Вот как католический журналист распекает Ричарда Докинза, отравляющего сердца и умы молодежи: «Такие интеллектуальные монстры, как Богоненавистник Доуки, продолжают нести свою отчаянную проповедь отрицания, бессмысленности, пустоты и обреченности жизни, отсутствия всякого смысла где бы и когда бы то ни было и, если только вам известно такое важное слово, флоксиносинигилипилификации». (Это значит «признанное бесполезным».) За огульностью (и ложностью) этих нападок чувствуется страх. Верь в то, во что верю я: в Бога, и провидение, и обещание жизни вечной, — потому что иначе жуть как страшно. А мы словно дети, боязливо бредущие по ночному австрийскому лесу, только вместо милого герра Виттерса, призывающего обратить свои мысли к Господу, рядом плетется гнусный старый Доукс, учитель естествознания, который пугает нас сказками про медведей и смерть, а еще предлагает любоваться звездами, чтоб отвлечься от дурных мыслей.
«Серьезно относиться к жизни — прекрасно это или глупо?» — вопрошал Флобер. Он говорил, что нам нужна «религия отчаяния», а люди должны «соответствовать своей судьбе, то есть быть такими же бесстрастными». О смерти он имел вполне ясные представления: «Остается ли собственно
Флобер умер в 1880-м, в тот же год, что и мать Золя. Не случайно именно в тот год Золя получил свой
Кроме того, писателя преследовала навязчивая мысль про окно в его меданском доме. Когда умерла его мать, лестница оказалась слишком узкой и изогнутой для ее гроба, и могильщикам пришлось спускать его вниз через окно. И вот всякий раз, проходя мимо этого окна, Золя надолго останавливал на нем взгляд, гадая, кто будет следующим на этом пути — он или жена.
О своих впечатлениях от
Спустя двадцать лет Золя умер. Смерть его не была той
Золя умер, сохранив литературный характер, эта полная психологизма мелодраматическая сцена достойна его ранних произведений. Они с Александрин вернулись в Париж из дома с пугающим окном. Это был холодный вечер в конце сентября, и они попросили затопить в спальне. Пока они отсутствовали, на крыше доходного дома проводились какие-то работы, и вот здесь рассказ предлагает читателю на выбор несколько интерпретаций. Дымоход, шедший из их спальни, был перекрыт либо нерадивыми мастеровыми, либо — следуя конспирологической теории — кровожадными антидрейфусарами. Супруги Золя легли в кровать, закрыв по своей суеверной привычке все окна. Топливо в камине не дымило, но выделяло углекислый газ. Утром, когда слуги взломали дверь, они обнаружили писателя на полу уже мертвым, а Александрин, которую несколько сантиметров спасли от смертельной концентрации газа, лежала на кровати без сознания.
Тело Золя было еще теплым, так что доктора пытались оживить его при помощи ритмического вытяжения языка — процедуры, которую пять лет тому назад применяли на Доде. И хотя в случае Золя в этом было чуть больше смысла — метод был разработан для спасения жертв отравления канализационными газами, — эффект был тем же. Очнувшись, Александрин рассказала, как посреди ночи они проснулись от дискомфорта, который отнесли на счет несварения. Она хотела позвать слуг, но он безапелляционно прервал ее фразой, которой суждено было стать его последними (современными, негероическими) словами: «Утром нам станет легче».
Золя было шестьдесят два года, когда он умер, ровно столько же будет мне, когда эта книга выйдет в свет. Итак, давайте начнем сначала. УМЕР ЛОНДОНЕЦ: СКОРБЯТ НЕМНОГИЕ. Вчера, в возрасте от шестидесяти двух лет и более, скончался житель Лондона. Всю жизнь он обладал отменным здоровьем и ни разу не провел и ночи в больнице, пока смертельная болезнь не поразила его. Его профессиональная карьера развивалась медленно, но после нескольких лет безденежья к нему пришел успех, даже больший, чем он рассчитывал. Его эмоциональный рост шел медленно, но после нескольких рискованных поворотов ему было отмерено ровно столько счастья, сколько позволяла его натура («У меня была счастливая жизнь с оттенком отчаяния»). Вопреки своим эгоистичным генам, он не смог — или, скорее, не захотел — передать их, полагая, что такой отказ является проявлением свободной воли перед лицом биологического детерминизма. Он писал книги, потом он умер. И хотя один из его друзей-насмешников считал, что жизнь его поделена между литературой и кухней (и бутылкой вина), у него были и другие интересы: любовь, дружба, музыка, искусство, общество, путешествия, спорт, анекдоты. Ему было хорошо с самим собой, если он знал, когда будет прервано его одиночество. Он любил свою жену и боялся смерти.
Вполне себе получается, правда? Бывают в мире жизни и похуже, да и смерти (впрочем, это уже мои догадки) тоже, так зачем же суетиться по поводу его кончины? А если точнее — чего он так суетится? Таким образом он безусловно совершает один из главнейших английских грехов — привлекает к себе внимание. Неужели ему не ясно, что другие боятся смерти не меньше его?
Ну, он… нет, давайте-ка вернемся к «я» — я знаю множество людей, которые не размышляют об этом так пристально. А не думать о смерти — это самый верный способ ее не бояться, пока она не придет. «Зло в том, что мы знаем, что это неизбежно». Моя подруга Г., которая частенько упрекает меня в излишней смертобоязни, признает: «Я знаю, что все умрут, но никогда не думаю о том, что умру
Где-то между этой тактикой прицельного отвода глаз и моим приводящим в ужас пристальным вглядыванием в бездну находится — должна находиться — рациональная, зрелая, научная, либеральная, центристская позиция. Вот и она, озвученная доктором Шервином Нуландом, танатологом и автором книги «Как мы умираем»: «Реалистичные ожидания требуют от нас признать тот факт, что отведенное нам время должно быть ограничено сроком, согласующимся с продолжением человеческого рода… Мы умираем, чтобы мир продолжал жить. Нам было даровано чудо жизни, потому что триллионы и триллионы живых существ подготовили для нас этот путь, после чего умерли — в каком-то смысле — за нас. В свою очередь и мы умираем, чтобы другие могли жить. Трагедия отдельного индивидуума в естественном порядке вещей становится триумфом продолжения жизни».
И все это не только обоснованно, но и мудро и восходит к Монтеню («Освободите место другим, как другие освободили его для вас»); но по мне — довольно неубедительно. Я не вижу здесь логического обоснования, почему продолжение человеческого рода должно непременно находиться в зависимости от смерти — моей ли, вашей или кого-нибудь еще. Планета, может, уже слегка переполнена, но вселенная-то пуста — МЕСТА В НАЛИЧИИ, как напоминает нам кладбищенская рекламная вывеска. Не умрем мы — не умрет и мир, напротив — он станет еще живее. Что касается триллионов и триллионов живых существ, которые «в каком-то смысле» — фраза, выдающая нетвердость позиции, — умерли за нас: простите, но я не готов поверить даже в то, что мой дед умер «в каком-то смысле» для того, чтоб я мог жить, не говоря уже о «китайском» прадедушке, забытых предках, человекоподобных обезьянах, скользких амфибиях и примитивных водоплавающих. Как не готов я принять и то, что сам умру, дабы другие могли жить. Ни что трагедия отдельного индивида в естественном порядке вещей компенсируется триумфом продолжения жизни. Какой тут триумф? Все это напоминает бравурный, сентиментальный бандаж, призванный смягчить удар. Если какой-нибудь доктор скажет мне, лежащему на больничной койке, что моя смерть не только поможет жить другим, но и станет проявлением триумфа человечества, в следующий раз, когда он будет ставить мне капельницу, я глаз с него не спущу.
Шервин Нуланд, чей сострадательный здравый смысл я не готов воспринять, принадлежит — возможно, сам того не зная — к профессии, чьи представители боятся смерти еще пуще нашего брата. Исследования показывают, что «среди всех профессий медицина чаще всего привлекает людей, наиболее обеспокоенных собственной смертью». Из этого можно сделать один важный положительный вывод: врачи в целом против смерти; другой, менее радужный, состоит в том, что они могут неосознанно переносить собственные страхи на пациентов, слишком настаивать на излечимости и гнушаться смерти, как позора. Мой друг Д. проходил практику в одной из этих лондонских больниц при мединституте, которые по совместительству являются регбийными клубами с традиционно сильными командами. За несколько лет до него там был студент, которого держали, несмотря на регулярные провалы на экзаменах, за его мощную подачу. В итоге и эта его способность стала угасать, и ему было сказано (конечно, мы же должны дать дорогу другим) покинуть и класс, и тренировочное поле. И вот вместо того, чтобы стать доктором, он сделал шаг, который даже в романе воспринимался бы как неправдоподобный, — выбрал карьеру гробокопателя. Прошло еще много лет, и он вернулся в больницу уже в качестве ракового больного. Д. рассказывал мне, как его поместили в палату под самой крышей и никто к нему даже близко не подходил. И дело было не столько в жуткой вони от плоти, отмиравшей в результате рака глотки; то был еще более едкий запах неудачи.
«Не уходи покорно в мрак ночной», — поучал Дилан Томас своего умирающего отца (и нас); и затем, повторяя эту мысль: «Гневись, гневись, что гаснет свет земной»[42]. В этих популярных строках больше юношеского горя (и поэтического самолюбования), нежели основанной на клинических сведениях мудрости. Нуланд прямо говорит: «Как ни убеждал бы себя человек, что не стоит бояться самого процесса умирания, все равно приближение смертельной болезни вызывает в нем ужас». Едва ли нам придется выбирать между спокойствием и умиротворением. Более того, «в подавляющем большинстве случаев» смерть происходит не так, как нам хотелось бы (за высаживанием капусты): способ, место, окружение — все будет не так, как надо. Более того, противореча Элизабет Кюблер-Росс и ее знаменитой теории, согласно которой процесс умирания последовательно проходит пять стадий: отрицание, гнев, торг, уныние и, наконец, смирение, — Нуланд отмечает, что его клинический опыт, как и наблюдения всех известных ему специалистов, свидетельствует: «Внешние проявления многих пациентов не идут дальше отрицания».
Возможно, все это монтенианство, вглядывание в бездну, попытки уж если не подружиться со смертью, то привыкнуть к ней, как к надоевшему врагу, — чтобы смерть стала скучной, самому наскучить смерти своим вниманием, — и не самый верный подход. Пожалуй, лучше будет, пока живой, просто не обращать на смерть внимания, а когда жизнь подойдет к концу, уйти в глухое отрицание; такой подход может помочь, по абсурдному выражению Юджина О’Келли, «“преуспеть” в смерти». Говоря «лучше», я, конечно, имею в виду скорее «прожить более легкую жизнь», нежели «узнать как можно больше правды об этом мире, прежде чем его покинуть». Что полезнее? Любители вглядываться в бездну весьма рискуют оказаться в положении героинь романов Аниты Брукнер — верных долгу, меланхоличных приверженцев истины, вечно проигрывающих развязным пошлякам, которые не только выжимают из жизни по максимуму низменных удовольствий, но еще и редко расплачиваются за такой самообман.
Я понимаю (наверное), что жизнь зависит от смерти. Что в первую очередь созданию планет предшествует крушение звезд; и далее, чтобы такие сложные организмы, как мы с вами, населили эту планету, чтобы на ней воцарилась осознанная и самовоспроизводящаяся жизнь, понадобилось испробовать и забраковать громадное количество эволюционных мутаций и ходов. Это мне понятно, и когда я задаюсь вопросом: «Почему смерть происходит со мной?» — то могу лишь поаплодировать насколько резкому, настолько и блестящему ответу теолога Джона Боукера: «Потому что с тобой происходит Вселенная». Однако мое понимание всего этого не эволюционировало в сторону, скажем, принятия, не говоря уже о комфорте. Вдобавок я, помнится, никогда и не претендовал на то, чтобы со мной происходила Вселенная.
Мои не боящиеся смерти друзья с детьми иногда намекают, что если б я сам был родителем, то и отношение к смерти у меня было бы иное. Возможно; и я отлично понимаю, как дети могут вызвать массу «кратковременных, практически оправданных забот» (да и долговременных тоже), рекомендованных моим другом Г. С другой стороны, мысли о смерти посещали меня задолго до того, как дети стали возможной опцией в моей жизни; не помогли они ни Золя, ни Доде, ни моему отцу, ни танатофобу Г., который уже дважды превысил свою демографическую квоту. В некоторых случаях дети могут даже усугублять положение: например, мать острее ощутит свою смертность, когда ребенок покинет родительский дом, — она выполнила свою биологическую функцию, и теперь Вселенная только и ждет, чтоб она почила.
Основной же довод состоит в том, что дети «продолжают тебя» после смерти: ты не исчезнешь полностью, и предвидение это приносит осознанное или подсознательное утешение. Но продолжаем ли мы с братом наших родителей? Этим ли мы занимаемся — и если да, соотносится ли это хоть отдаленно с тем, «что хотели бы они»? Впрочем, мы, безусловно, плохой пример. Поэтому давайте представим, что такой межпоколенческий обмен происходит в удовлетворяющем всех ключе, что вы являетесь частью взаимно расположенных друг к другу поколений, где каждое новое желает увековечить память, добродетели и гены предыдущего. И долго ли продлится такое «продолжение»? Одно поколение, два, три? Что будет, когда родится первое поколение после вашей смерти, у представителей которого нет и быть не может никаких личных о вас воспоминаний, для которых вы просто-напросто фольклор? Станут ли они вашим продолжением и будут ли об этом знать? Как говорил великий ирландский писатель, автор коротких рассказов Фрэнк О’Коннор, фольклор «толком ничего не донесет».
Понравилось ли моей матери, каким ее продолжением явился я, опубликовав «бомбометание» грязью под видом своего первого романа? Сомневаюсь. Следующей моей книгой был написанный под псевдонимом триллер со значительно более высоким содержанием грязи, поэтому я отсоветовал родителям его читать. Однако мать было не остановить, и она честно сообщила мне, что в некоторых местах у нее «прямо глаза на лоб полезли». Когда я напомнил ей о своем предостережении, она ответила: «Ну нельзя же, чтобы книжка просто пылилась на полке».
Сомневаюсь, что она рассматривала своих сыновей как переносчиков фамильной памяти. Она сама предпочитала ретроспективный взгляд. Больше всего мы, как и прочие дети, нравились ей в возрасте между тремя и десятью. Достаточно подросшие, чтобы не «увозюкиваться, как щенки», но еще далекие от грубых подростковых осложнений, не говоря уже о равенстве, а потом превосходстве взрослого состояния. Мы с братом, конечно же, никак не могли — если не думать о ранней трагической гибели — предотвратить банальный грех взросления.
Недавно я слышал по радио, как специалист в области сознания объясняла, что в мозгу нет центра, где бы находилась личность, — ни физического, ни вычислительного; и что вместо души и духа следует говорить о «сложном процессе распределения нейронов». Далее она объяснила, что наше нравственное чувство появилось оттого, что мы принадлежим к виду, развившему взаимный альтруизм; что концепция свободной воли, то есть «принятие осознанных решений маленьким внутренним “я”» должна быть отвергнута; что мы всего лишь машины для копирования и дальнейшей передачи фрагментов культуры; и что последствия, к которым приведет осознание этих фактов, могут быть «просто безумными». Для начала это означает, что, как она выразилась, «эти слова, слетающие с моих уст прямо сейчас, исходят не от меня, не от маленького “я” вот здесь, они исходят от всей Вселенной, которая делает свое дело».
Камю считал, что жизнь бессмысленна — хотя слово «абсурдна» подошло бы лучше, более полно характеризуя наше одиночество как существ «без конкретных поводов для существования». Тем не менее он считал, что мы обязаны, находясь здесь, придумать для себя правила. Позднее он говорил, что «большей частью того, что мне известно о нравственности и долге, я обязан спорту» — в особенности футболу и тому времени, когда он был вратарем в команде Алжирского университета. Жизнь как игра в футбол, где правила произвольны, но необходимы, поскольку без них невозможна будет игра и мы никогда не испытаем тех моментов радости и красоты, что дарит нам футбол — и жизнь.
Впервые обнаружив это сравнение, я аплодировал, как болельщик на трибунах. Я, как и Камю, был голкипером, пусть и менее выдающимся. Последний свой матч я провел за команду «Нью стейтсман» против лейбористов из города Слоу. Погода была отвратительная, штрафная — сплошная грязевая ванна, а у меня не было подходящей обуви. Я пропустил пять мячей и, сгорая от стыда, не смог заставить себя пройти в раздевалку — так и поехал, насквозь промокший и удрученный, домой. А все, что я узнал в тот вечер о социальном и нравственном поведении в этой безбожной Вселенной, исходило от двух мальчишек, что, прохаживаясь за моими воротами, посвятили несколько минут наблюдению за моими размашистыми потугами не пропустить лейбористов из Слоу. «Это, наверно, запасной вратарь», — сказал, как отрезал, один из них. Мало того что мы дилетанты в собственной жизни, нас еще то и дело заставляют чувствовать себя запасными.
В наши дни метафора Камю устарела (и не только потому, что спорт стал сферой все возрастающей нечестности и бесчестья). Шины свободной воли подспустили, и то удовольствие, которое мы испытываем от прекрасной игры жизни, — не более чем пример культурного копирования. Нет больше представления, что вокруг нас безбожная и абсурдная Вселенная, так давайте же расчертим поле и надуем мяч. Теперь между «нами» и Вселенной не существует разделения, и думать, будто мы реагируем на ее проявления как отдельная сущность, ошибочно. Если дело и впрямь обстоит именно так, то из всего этого я могу извлечь единственное утешение: не следовало так расстраиваться из-за пяти голов, забитых мне лейбористами из Слоу. Это просто Вселенная делала свое дело.
Среди прочих вопросов эксперта в области сознания спросили, как она представляет собственную смерть. Вот что она ответила: «Я надеюсь встретить ее со спокойствием и самообладанием, как очередной, понимаете, шаг. “Все едино — вот я с вами в радиостудии — какое чудесное местечко. А вот я на смертном одре — вот оно как…” Я полагаю, что смирение — как раз наилучший результат подобного образа мысли. Живи полной жизнью здесь и сейчас, старайся изо всех сил, но если спросить — зачем, я не смогу ответить. Тут мы затрагиваем вопрос сверхморали, но — так, примерно, это работает. И я рассчитываю, что то же самое оно будет испытывать и на смертном одре».
Итак, налицо сугубо философское или же на удивление беспечное предположение, что Смирение — пятую и последнюю стадию умирания по Кюбер-Росс — можно будет вызвать, когда заблагорассудится. Значит, опускаем Отрицание, Гнев, Торг и Уныние и идем прямиком к Смирению? Меня также немного разочаровала фраза: «А вот я на смертном одре — вот оно как…» — в качестве последних слов будущего (мне по-прежнему больше нравится вариант моего брата, например: «Передайте Бену мой экземпляр Беккерова Аристотеля»). И я не до конца уверен, что можно доверять человеку, называющему радиостудию «чудесным местечком».
«…Так, примерно, это работает. И я рассчитываю, что то же самое оно будет испытывать и на смертном одре». Обратите внимание на отсутствие личного местоимения. «Я» мутировало до «это» и «оно» — поворот одновременно и настораживающий и поучительный. В процессе переосмысления человеческого характера должен переосмысляться и человеческий язык. Мир газетных досье — стандартный набор эпитетов, иллюстрированных неким жареным анекдотцем, — с одной стороны спектра; и мир философа и ученого мозговеда — нет в подлодке капитана, а вокруг море свободной ассоциативности — с другой. Где-то посередине находится повседневный мир скептичного здравого смысла или мир общего пользования, где вы найдете и романиста, профессионального обозревателя жизненного дилетантства.
В романах (мои не исключение) люди представляются существами, обладающими в целом постижимыми, пусть иногда и скользкими характерами и мотивациями, вполне различимыми для нас, если не для самих героев. Это есть утонченная, более правдивая версия газетного подхода. Но что, если на самом деле все совсем не так? Тогда, наверное, я включу Автоматическую Защиту 1: коль скоро люди представляют себя существами, наделенными свободной волей, сформировавшимся характером и вполне твердыми убеждениями, такими их и следует запечатлевать романисту. Однако уже через несколько лет это может показаться наивным самооправданием обманувшегося гуманиста, неспособного разобраться в логических выводах современной научной мысли. И все же я пока не готов воспринимать себя — или вас, или героя своего романа — как процесс распределения нейронов, не говоря уж о замене «я», или «он», или «она» на «это» или «оно»; однако должен признать, литература сегодня отстает от того, на что способна действительность.
Флобер говорил: «Всему нужно учиться — учиться говорить так же, как учиться умирать». Но кто научит нас умирать? В этой сфере по определению не может быть старых профи, способных рассказать — или показать — нам, что к чему. На прошлой неделе я ходил к своему терапевту. Она пользует меня уже лет двадцать, хотя встречаемся мы чаще в театре или на концерте, чем в ее кабинете. В этот раз мы обсуждаем мои легкие; в прошлый — Шестую симфонию Прокофьева. Она спрашивает, чем я занят; я говорю, что пишу о смерти, она отвечает — я тоже. Когда мне на электронную почту приходит ее труд на интересующую нас тему, сперва это вызывает во мне тревогу: в нем полно литературных ссылок. Эй, это
В одном месте она заводит речь о файюмских портретах, тех коптских рисунках, что поражают современный взгляд чрезвычайно реалистичным изображением индивидуальных черт. Такими эти портреты, без сомнения, и подразумевались; однако их писали не ради того, чтобы украсить стены в этой жизни. Как и кикладские статуэтки, они служили совершенно прикладной погребальной цели: их клали рядом с мумифицированным телом, чтобы духи мертвых на том свете могли распознать вновь прибывшего. Только вот тот свет, к сожалению, оказался все этим же, только старше на несколько столетий, а царящие здесь духи, тщательно изучающие портреты, оказались нами — этакая недовечность.
Удивительные, должно быть, отношения складывались между готовящейся к смерти моделью и художником, создающим его или ее единственное изображение. Какими могли быть эти отношения — деловыми и практичными или же обостренными слезливым страхом (страхом не только приближающейся смерти, но и того, что портрет будет недостаточно точным и модель не узнают на том свете)? Моему терапевту это навевает параллель с отношениями, которые складываются между современными врачами и их пациентами. «Не это ли, — спрашивает она, — то, что требуется доктору и [умирающему] больному. И если да, то в какой момент правильно было бы начать этот разговор?» И тут я понял, что, возможно, к нашему обоюдному удивлению, мы с ней его уже начали. Она — послав мне свои размышления о смерти, на которые я отвечу этой книгой. Если она таки окажется моим предсмертным врачом, к тому времени мы уже будем вести долгий разговор по теме и знать все сферы, где у нас есть разногласия.
Она, как и я, неверующая; как и Шервина Нуланда, ее пугает чрезвычайная медикаментозность умирания и то, как техника вытеснила мудрость и внимание к человеку настолько, что смерть теперь рассматривается как постыдный провал и больного, и доктора. Она призывает по-новому взглянуть на боль, которая, не являясь сугубо отрицательным моментом, может послужить к пользе пациента. Она хочет дать место «нерелигиозному исповеданию», время — подведению счетов, выражению прощения и — да — раскаянию.
Я восхищаюсь ее работой, но (чтоб уже начать наш финальный разговор) не могу согласиться в одном ключевом пункте. Она, подобно Шервину Нуланду, воспринимает жизнь как повествование. Тогда смерть, являясь не частью небытия, но составляющей жизни, есть развязка этого повествования, а время непосредственно перед смертью — наша последняя возможность найти смысл этой истории, которая вот-вот закончится. Возможно, именно потому, что свое профессиональное время я посвящаю размышлениям о том, что является повествованием, а что нет, такой ход мысли для меня неприемлем. Лессинг описывал историю как расставленные по порядку случайности, и человеческая жизнь, на мой взгляд, это то же самое в миниатюре: период осознанности, в течение которого происходят определенные вещи, одни из которых предсказуемы, другие — нет; где определенные схемы повторяют сами себя, где взаимодействуют случай и то, что мы все еще можем назвать свободной волей; где дети обычно вырастают и хоронят своих родителей и сами, в свою очередь, становятся родителями; где, если повезет, мы находим свою любовь, а с ней находим способ жить вместе, а если нет, то принимаем любой другой образ жизни; где мы делаем свою работу, испытываем удовольствие, поклоняемся своим богам (или не поклоняемся) и наблюдаем, как история продвигается на коготок-другой вперед. В моем понимании повествования из этого не складывается. Или, если точнее: может, это, конечно, и повествование, но мне оно таковым не кажется.
Мама, рассерженная не явившимся или натворившим дел бестолковым мастером или каким-нибудь безруким наладчиком, говаривала, что могла бы написать книгу о своих злоключениях с рабочими. И действительно, могла бы; и какой же скучной была бы эта книга. Там были бы анекдоты, сценки, портреты характеров, сатира, даже легкомысленные шуточки; но повествование из этого не сложилось бы. То же самое с нашими жизнями: эпизод за эпизодом — трубы поменял, стиральную машину починил, — а не внятная история. Или так (поскольку своего терапевта я чаще встречаю в концертных залах): в наших жизнях отсутствует четко заявленная тема, за которой следовало бы развитие, вариации, реприза, кода и яркий финал. Случается расслышать духоподъемную арию, но прозаичного речитатива куда больше, а сквозная композиция почти не прослеживается. «Жизнь ни длинна, ни коротка — в ней просто есть длинноты».
И когда на пороге смерти, оглядываясь на прожитое, «мы понимаем наше повествование» и ставим на нем штамп окончательного смысла, то, подозреваю, мы не просто фантазируем: мы перерабатываем странные, непостижимые, противоречивые данные в некую правдоподобную историю — но правдоподобную в основном только для нас самих. Я ничего не имею против этой атавистической тяги все уложить в повествование — не в последнюю очередь потому, что и сам зарабатываю этим на жизнь, — но все же не могу не усомниться. Я бы остерегся рассматривать умирающего как достоверного рассказчика, поскольку то, что годится для нас, не всегда подходит для истины, а при смерти нам важно ощущение, что жизнь наша прошла не зря и в соответствии с каким-то постижимым замыслом.
Доктора, священники и писатели сговорились представлять человеческую жизнь как историю, идущую к значимой развязке. Мы послушно делим нашу жизнь на периоды, как популярные историки любят делить век на десятилетия и привешивать к каждому свой ярлык. Когда я был маленьким, казалось, что я никогда не стану взрослым и не достигну того состояния, в котором недостижимая компетентность слегка омрачена незавидными заботами (пенсии, зубные протезы, мозоли); а все же повзрослел, хотя изнутри это состояние было совсем не таким, как казалось снаружи. Впрочем, и достижением это не оказалось. А больше всего это походило на сговор: я притворюсь, что ты взрослый, если ты притворишься, что я тоже большой. Потом, в качестве признанных (или, по крайней мере, неразоблаченных) взрослых, мы движемся к более полной зрелости, своим повествованием доказывая насущность, и наконец провозглашаем или скромно признаем: «На все — свой срок». Но всегда ли подходит нам эта фруктовая метафора? Закончить дни кислым паданцем или сморщенным под солнцем сухофруктом мы можем с той же вероятностью, что и гордо разбухнув до полной зрелости.
Человек пишет книгу о смерти. За время, прошедшее с тех пор, когда он придумал первое предложение — «Давайте-ка разберемся с этой смертью», — до момента, когда он действительно напечатал первое, и совершенно другое, предложение, во всем мире умерло около 750 000 000 людей. Пока он пишет эту книгу, умирает еще примерно 75 ООО ООО. С того момента, когда он приносит книжку издателям, до ее выхода в свет умирают следующие 45 ООО ООО. Когда глядишь на эти цифры, довод Эдмона де Гонкура — о том, что Божественная бухгалтерия завалена работой и не в состоянии справиться с задачей, если Он предназначил каждому из нас некое посмертное существование, — кажется почти убедительным.
В одном из моих романов герой представлял, что кроме грубого «или/или», окончательного «что бы вы предпочли», сугубо бинарного выбора между «1. Бог есть» и «2. Бога нет» должны быть и другие варианты. Там было несколько соблазнительных ересей, например: 3. Раньше был Бог, а теперь Его нет; 4. Бог есть, но Он нас покинул; 8. Раньше Бог был и потом снова будет, но сейчас Его нет — Он просто ушел в Божественный отпуск (что многое могло бы объяснить); и так далее. К тому моменту, когда у моего героя (и у меня) иссякло воображение, он дошел до номера 15 (Бога нет, но есть жизнь вечная).
Однако нерассмотренным остался такой вариант — Бог есть главный насмешник. Как ученые в лабораториях ставят эксперименты на крысах с лабиринтами и кусочками сыра за правильными дверьми, так и Бог мог устроить себе эксперимент, где вместо крыс — мы. Наша задача — найти дверь, за которой скрывается жизнь вечная. Возле одного из возможных выходов мы слышим доносящуюся издалека неземную музыку, возле другой чувствуем дуновение фимиама, вокруг третьей — сиянье золотого света. Мы налегаем на каждую из дверей, но ни одна не подается. Суетясь все больше — поскольку нам известно, что коварный ящик, в котором мы пребываем, называется «смертность», — мы пытаемся убежать, не понимая при этом, что невозможность побега — основное условие эксперимента. Ложных дверей много, а вот настоящей — ни одной, потому что жизни вечной не существует. Игра, которую затеял Бог-насмешник, состоит в следующем: наградить жаждой жизни вечной недостойных ее созданий и посмотреть, что будет. Понаблюдать, как эти люди, обремененные сознанием и интеллектом, носятся по кругу, как обезумевшие крысы. Как одна группа учит всех вокруг, что их дверь (которую они не в состоянии открыть) и есть единственно верная, — а потом, глядишь, и начнет убивать тех, кто поставил на другую дверь. Ну не весело ли?
Бог экспериментатор, насмешник, игрок. Почему нет? Если Бог создал человека (или человек создал Бога) по Своему (или своему) облику и подобию, тогда
Вы говорите, что я атеист, потому что не все мы ищем Бога одинаково. Точнее, вы верите, что уже нашли Его. Мои поздравления. А я вот до сих пор Его ищу. И продолжу свои поиски еще лет десять–двадцать, если Он дарует мне достаточно жизни.
Я боюсь не найти Его, но искать все равно буду. Он, может, будет даже благодарен мне за старания.
И уж наверное, сжалится над вашей самодовольной уверенностью и ленивой, недалекой верой.
Игры «есть ли Бог» и «лабиринт смерти», конечно же, отлично совмещаются. Вместе они составляют трехмерный пазл из тех, что привлекают умы, уставшие от бесхитростной элементарности шахмат. Горизонтальная игра «Бог» пересекается с вертикальной «Смертью», создавая самую большую в мире головоломку. И мы с воплями карабкаемся вверх по лестницам, которые никуда не ведут, и бегаем по лабиринту, состоящему из одних тупиков. Знакомо ли вам это ощущение? И можно почти поверить, что Бог — такой вот Бог — читал эту запись в дневнике Ренара: «И продолжу свои поиски еще лет десять — двадцать, если Он дарует мне достаточно жизни». Какая самонадеянность! В общем, Бог даровал ему шесть с половиной лет: не слишком скупо, но и не то чтобы щедро. Можно сказать, справедливо. Справедливо в Его понимании, конечно.
Если как человек я боюсь смерти, а как писатель — профессионально занимаюсь поиском противоположного взгляда на этот феномен, значит, мне нужно научиться находить доводы в пользу смерти. Один из способов — это выставить альтернативу — вечную жизнь в неприглядном свете. И способом этим уже, конечно, пользовались. Это тоже весьма характерная для смерти проблема: испробовано уже почти все. У Свифта были струльдбруги, которые рождались с красной меткой на лбу, у Шоу в «Назад к Мафусаилу» были Древние, которые появлялись на свет из яиц, а к четырем годам уже достигали зрелости. В обоих случаях дар вечности оказывается обузой, а непрекращающаяся жизнь истощается до пустоты; жизнью этой обладающие — точнее обремененные — жаждут утешения смерти, в котором им жестоко отказано. Такой взгляд мне кажется искаженным и пропагандистским, слишком очевидно его предназначение утешать смертных. Мой терапевт указывает мне на более утонченный вариант — поэму Збигнева Херберта «Господин Когито и долгожительство». Господин Когито «желал воспеть прекрасный времени поток»; он рад своим морщинам и отказывается от эликсира долголетия, «приветствовал и памяти провалы, ведь память слишком волновала» — в общем, «с детства дрожь его брала при мысли о бессмертии». Что именно вызывает зависть к богам, спрашивает Херберт и отвечает с кривой усмешкой: «Сквозит на небесах, дела там в запустенье неутолимой похоти, неописуемая скука».
Довольно привлекательная позиция, даже если большинству из нас не составит труда представить административную реформу горы Олимп, да и божественными сквозняками и удовлетворением страстей нас не испугаешь. Тем не менее нападки на вечность — это, по определению, нападки на жизнь или, по крайней мере, воспевание ее быстротечности, которой только и можно утешиться. Жизнь полна боли, страданий и страхов, тогда как смерть освобождает нас от всего этого. Теченьем времени, говорит Херберт, вечность проявляет свое милосердие. Представьте, что все это происходит вечно: ну кто бы не взмолился о кончине? Жюль Ренар соглашается: «Представьте себе жизнь без смерти. Каждый день хотелось бы убить себя от отчаяния».
Если оставить в стороне проблему бесконечной вечности (которую, я думаю, можно было бы со временем решить), то старомодное, Богом дарованное бессмертие — помимо очевидного и наиболее эффектного момента
Так, может, нам оставить только Страшный суд и забыть про райские кущи, в которых еще может повстречаться тот укоризненный Господь, которого воображал себе Ренар: «Вас сюда не развлекаться позвали!» Может, нам и не нужен полный комплект. Потому что — вариант Бога номер 16б — представьте себе на секунду сколько-нибудь разумный ответ Бога, изучившего наше досье. «Знаешь, — сказал бы Он, — Я прочел документы и выслушал выдающегося небесного адвоката, выступавшего в твою защиту. Ты, конечно, старался, как мог (и Я, кстати, наделил тебя свободной волей, что бы там тебе ни говорили эти провокаторы). Ты был послушным ребенком и хорошим родителем, ты жертвовал на благотворительность и перевел слепого пса через дорогу. Ты жил так, как полагается всякому человеку, учитывая материал, из которого вы сотворены. Ты хочешь, чтоб тебя рассмотрели и одобрили? Вот, я ставлю печать “РАССМОТРЕН И ОДОБРЕН” на твою жизнь, досье и на лоб. Но, знаешь, давай начистоту: ты и впрямь считаешь, что за свое земное существование заслужил жизнь вечную? Не слишком ли большой куш за такой ничтожный, в сущности, вклад на срок от пятидесяти до ста лет? Боюсь, Сомерсет Моэм был прав, говоря о вашей породе, что для вечности вы не годитесь».
С этим сложно будет не согласиться. Если доводы про скуку и боль вечной жизни кажутся недостаточно вескими, то Аргумент о Ничтожности остается вполне убедительным. Даже если Господь у нас Милостивый — чтобы не сказать Умильный, — есть ли у нас объективные основания утверждать, что наше увековечивание будет иметь какой-то смысл? Нам могли бы польстить отдельные исключения (Шекспир, Моцарт, Аристотель — там, за бархатным ограждением, остальные в подвал), но какой в этом смысл? Все-таки в жизни есть место законной уравниловке, а времени и сил вдаваться в подробности — нет.
Прах моих родителей был развеян по ветру, бушевавшему на атлантическом побережье Франции; их родителей распылили прямо в крематории — если только урны с прахом где-нибудь не затерялись. Я ни разу в жизни не был на могиле ни одного из членов моей семьи и вряд ли побываю, если только брат не обяжет меня (он хочет быть похоронен в своем саду, чтоб слышно было пасущихся лам). Зато я посещал могилы многих некровных родственников: Флобера, Жоржа Брассенса, Форда Мэдокса Форда, Стравинского, Камю, Жорж Санд, Тулуз-Лотрека, Ивлина Во, Джейн Остин, Брака… Некоторые было совсем не просто найти, и ни к одной из могил не стояла очередь желающих возложить цветы. Камю вообще невозможно было бы обнаружить, если б не расположенный рядом более ухоженный участок его жены. На Форда ушло полтора часа блужданий по огромному довильскому кладбищу на вершине скалы. Когда я наконец нашел низкую, простую плиту, различить его имя и даты жизни было почти невозможно. Я присел на корточки и принялся отчищать высеченные в камне, покрытые лишайником буквы ключами от арендованной машины; я скоблил и смахивал, пока имя писателя вновь не стало чистым. Чистым, но неясным: может, то была вина французского каменщика, поставившего пробелы не там, где надо, а может — результат моих стараний, но тройное его имя выглядело причудливо. Начиналось правильно, с FORD, но потом следовало MAD OXFORD[44]. Возможно, на мое восприятие повлияла оставленная Лоуэллом характеристика английского романиста: «Старик, безумно любил писать».
Я хотел бы стать (впрочем, формально я им уже являюсь) стариком, безумно любящим писать; да и от посещений я бы не отказался. Мне нравится идея — хотя мой брат посчитал бы такое мечтание логически необоснованным, поскольку это будущее пожелание мертвеца, или же пожелание будущего мертвеца, — что кто-то, прочтя мою книгу, захочет найти мою могилу. Это по большей части литературное тщеславие, но под ним таится грубый, животный иррационализм. Насколько сложно полностью вытряхнуть из себя глубоко засевшую память о Боге, мечту о суде (исключительно справедливом, то есть сугубо снисходительном), обнадеживающую и призрачную надежду, что во всем этом есть какой-то высший, мать его, промысел, настолько сложно постоянно помнить о том, что смерть — это окончательно и бесповоротно. Разум по-прежнему ищет выход из тупика смертности и по-прежнему готов порой соблазниться научной фантастикой. И если Бог нам больше не помощник, а крионика — это грустный старик, который сидит возле потекшего холодильника и верит, что у трагедии может быть счастливый конец, значит, искать нужно в другом месте. В моем первом романе (местами даже слишком автобиографичном) рассказчик размышляет над возможностями клонирования, естественно, в ключе разного рода непредвиденных ситуаций и отступлений от нормы. «Представьте себе, что изобретут способ воссоздавать людей после смерти. И вот откапывают твой гроб, и оказывается, что ты разложился чуть больше, чем нужно… Или, если тебя кремировали, они не могут найти все крупинки праха… Или Государственный Комитет по Воссозданию решит, что ты недостаточно важен, чтобы тебя воссоздавать…» И тому подобное — вплоть до такого сценария, когда вас уже одобрили и утвердили к воссозданию и вот-вот вернут к жизни, как вдруг безрукая медсестра роняет жизненно важную пробирку, и ваши начавшие уже прозревать глаза темнеют навеки.
«Пожелание будущего мертвеца, — с кривой усмешкой выдает мой брат. — Таким образом, все наши желания — это желания будущих мертвецов». И все же, коль на то пошло, да, жду вас на своей могиле. Придите и соскребите лишайник с моего имени ключами от арендованной машины; а потом предложите мою кандидатуру для светского воскрешения из куска ДНК, но не делайте этого — надеюсь, вы не станете обижаться на такое требование, — пока техника не будет отработана до совершенства. Вот тогда и посмотрим, будет ли мое сознание таким же, как в первый раз, вспомню ли я что-нибудь из прошлой жизни (узнаю ли в этом предложении свою руку) и стану ли, усевшись за первую попавшуюся печатную машинку, старательно воспроизводить все свои книги по новой — в каковом случае, плюс ко всему, возникнет занятный казус с авторскими правами.
И все же сквозит в этом какая-то тоска. Да, из вечной мерзлоты уже выкопали целую вырезку шерстяного мамонта и собираются в лабораторных условиях вырастить всю клыкастую тушу. Но вопиющие литераторы, надо полагать, будут в самом хвосте этой очереди (возможно, в будущем писатели попытаются вставлять воскрешение пунктом в авторский договор, как сегодня требуют печатать свои книги на бескислотной бумаге). Не лучше ли согласиться с прямолинейностью французского государства: либо ты живой, либо мертвый, и никаких «но». Не лучше ли сказать решительное «прощай», чем двусмысленное «до свидания», когда шансов один на миллион, и повторить вслед за Доде: «Прощайте, жена, дети, семья, дорогие моему сердцу…» И потом: «Прощай, я, милый сердцу я, теперь уже тающий, едва различимый». Так мудрее, не правда ли?
Мудрость, в частности, состоит и в том, чтобы не притворяться, отбросить все искусственное. Россини написал Маленькую торжественную мессу после тридцативосьмилетнего перерыва. Свои поздние работы он называл «старческими грешками», а мессу — последним грехом. В самом конце рукописи он оставил посвящение на французском: «Боже милосердный, вот она и закончена, эта бедная маленькая месса. Благословенная у меня получилась музыка или проклятая? Ты ведь знаешь, я рожден для оперы-буфф! Немного уменья, чуть-чуть души — всё тут. Будь же прославлен и ниспошли мне рай. Дж. Россини, Пасси, 1863».
Слова эти как будто написаны ребенком — столько в них надежды; и в том, что большой художник в преклонном возрасте проявляет такую безыскусность, есть что-то бесконечно трогательное. Бахвальство и бравада — это для молодых, да, говорит он, пускание пыли в глаза входит в программу самореализации; но теперь, когда мы уже старые, позволим себе говорить просто и без прикрас. Возможно, для человека религиозного это значит снова стать ребенком и таким образом попасть на небеса; для художника это означает стать достаточно мудрым и спокойным, чтобы не таить свою сущность. Тебе и правда нужны все эти причудливые вариации в партитуре, все эти мазки на холсте, все эти многословные определения? И это не только смирение перед лицом вечности; просто чтобы научиться видеть и говорить простые вещи, нужно прожить жизнь.
«Достаточно мудрым». Иногда мои сверстники говорят, изображая удивление: «Забавно, конечно, но я совершенно не чувствую себя старше». Я-то, конечно, чувствую; а если возникают сомнения, то к моим услугам яркая и убедительная арифметика: допустим, я прохожу мимо двенадцатилетнего подростка, так вальяжно и преждевременно покуривающего на школьном крыльце, и понимаю, что в мои шестьдесят я сейчас, в 2006 году, по возрасту ближе к самому старому из живущих ветеранов Первой мировой, чем к этому пареньку. Чувствую ли я себя более мудрым? Да, немного; и уж точно менее дурным (возможно, даже достаточно мудрым, чтобы сожалеть о потере некоторого безрассудства). Достаточно ли я мудр, чтоб опроститься? Все еще не вполне, о Боже.