Александр Жолковский. Единый принцип и другие виньетки
Чему вас учут?!
Наряду с хрестоматийными apte dicta запоминаются и словечки, сказанные кем-то невеликим в простоте душевной.
А на днях всплыло нечто из чуть ли не 40-х: «Образ Ольги не совсем удался Пушкину». Это написал в школьном сочинении какой-то ученик, видимо, 8-го класса (мне рассказал его одноклассник). Гнев учительницы не имел границ:
Как у этого демифологизатора получился такой маленький шедевр, мы не знаем и уже не узнаем. Наверно, сказалось очевидное предпочтение, отдаваемое Онегиным, да и самим Пушкиным, Татьяне, но откуда взялась эта зрелая, в целом сочувственная, но добросовестно, по-аптекарски, дозированная в своей объективности интонация? Просочилась из разговоров взрослых? Из слов той же учительницы о каком-нибудь менее бесспорном авторе? «Образ Стародума не совсем удался Фонвизину»? «Образ Софьи не совсем удался Грибоедову»?
Так или иначе, фраза хороша, а еще лучше она по контрасту с истеричной реакцией преподавательницы литературы, от которой ожидалось бы нечто более взвешенное.
По контрасту, который и не дает этому диалогу уйти в прошлое. Ведь счеты у нас сегодня не с классиками (они — какие есть, такие и есть), а с их блюстителями, то исступленно топающими на каждое «не совсем» ногами, то насупленно его замалчивающими. Дело не в Ольге, а в том, что образ Пушкина (Хлебникова, Ахматовой…) не совсем — или чересчур? — удался литературному истеблишменту.
Stranger than fiction[1]
Есть мнение, что все давно написано, так что ничего нового сочинять не надо, можно расслабиться и наслаждаться имеющимся. Если же руки очень чешутся — заняться монтажом наличных текстов, а еще лучше — их сокращением. Последнее не только избавляет читателя от излишних, как выражался Толстой, авторских элукубраций (вспомним «конспективную лирику» Гаспарова), но может давать и собственный — остраняющий — эффект.
Разбирая с американскими первокурсниками «Легкое дыхание», я, среди прочего, подчеркивал его отличие от многословного «Гранатового браслета». Почти всем купринский рассказ понравился гораздо больше бунинского, и тогда в число возможных домашних заданий я включил вольное упражнение: вырезать из текста Куприна и склеить в единое повествование ровно столько текста, сколько у Бунина. За это взялся всего один студент — и удивил меня. Я думал, что он облегчит повествование не только количественно, но и качественно, — сделает из него нечто подобное бунинскому. Он же, наоборот, отобрал все самое мелодраматичное и озаглавил соответственно: Heavy Panting («Тяжелое пыхтение»). Я, конечно, поставил ему A plus (пять с плюсом), но его сочинения не сохранил, а жаль.
Текст, к которому я собираюсь приступить с монтажными ножницами, хорош уже сам по себе, причем не вымышлен, то есть и сочинен-то лишь отчасти. Но ради придания ему дальнейшей краткости, а заодно некоторой загадочности я позволяю себе кое-что опускать, в частности заменять имена и фамилии инициалами и даже слегка редактировать. Итак:
Таня — девочка явно инициативная, за словом, да и делом, в карман не лезет. В одном эпизоде она мастерски пародирует гостя, любимого и почитаемого родителями. В другом она, шести-семилетняя, исполняет эксгибиционистский номер, достойный пера Набокова. В третьем символически разводит отца с матерью, недаром уже задавшейся вопросом, что из нее выйдет.
Сюжет заиграет еще более яркими красками, если знать, кто его участники. Рассказчица — Татьяна Львовна Сухотина-Толстая (1864–1950), воспоминания которой были опубликованы в России лишь четверть века спустя после ее смерти в эмиграции (в Риме).
Дело происходит году в 1870-м.
Папа, то есть не просто папа, a папА, — это Лев Николаевич Толстой. П. Ф, выигрывающий у него пари, поставив на свою импортную лошадь против его отечественной, — Петр Федорович Самарин, тульский помещик, член известной семьи славянофилов.
Жидоватый зануда А. А. — это Афанасий Афанасьевич Фет (Шеншин), а М. П. — Мария Петровна Фет (ур. Боткина). Фета рассказчица и в дальнейшем сможет разве что уважать — соответствующее место читается так: «…выросши, я полюбила истинное поэтическое дарование Афанасья Афанасьевича и научилась ценить его широкий ум». Кстати, как показывают новейшие исследования, еврейской крови в нем вроде бы не было ни капли.
Н. — Николенька (Николай Владимирович) Арсеньев, владелец соседнего имения; он старше влюбленной в него Тани почти на 20 лет. X. — Ханна Егоровна Терсей (Tersey), любимая англичанка-воспитательница; в дальнейшем она выйдет замуж за грузина, как водится, князя (Д. Г. Мачутадзе). А. М. — Агафья Михайловна (1808–1896), старая горничная П. Н. Толстой, бабки Л. Н., жившая при нем в Ясной Поляне.
Братья рассказчицы — это, конечно, Сергей (старше ее на год) и Илья (младше на два года), а мама — мамА — Софья Андреевна Толстая (ур. Берс). Колечко найдется, инцеста не произойдет, но совместная жизнь родителей, да и детей, будет непростой.
Privacy and its discontents[2]
Более страстного адепта этого невыразимого по-русски состояния, чем мой ныне покойный соавтор[3], я не встречал. Впрочем, и тут он был непредсказуем.
На вопрос, куда он пропал, почему не появляется, как будет с совместной работой, он мог ответить:
— Алик,
Это притом — а может быть, потому, — что вырос он в коммунальной квартире. Они с отцом и матерью жили в двух больших комнатах, а еще две занимали соседи, по национальности таты. Насколько я мог судить, в квартире царил мир, не исключено, что худой, но он был явно лучше той ссоры, которая разразилась после Юриной женитьбы.
Его покойная мама, видимо, держалась тихо, папа вообще редко бывал дома, Лера же, нервная и с характером, вскоре столкнулась с соседями на узкой дорожке, и встал вопрос о переезде. А через некоторое время наметился и пункт назначения — подмосковный город Видное (станция Расторгуево), где за две московские комнаты можно было выменять отдельную квартиру.
Когда Юра поделился со мной этими планами, я заговорил о неразумности потери московской прописки. На допрос с пристрастием, зачем в точности она нужна, я толком ответить не смог и упирал на неисповедимость ее достоинств, подобных дворянскому. Эта аргументация действия не возымела, тем более что Юра уже настроился на загородное privacy и близость к природе.
Они переехали в отдельную квартиру в небольшом кирпичном доме, где и прожили, не без драм, лет семь. А потом все-таки опять поменялись и поселились на Садовом кольце — в коммуналке.
При случае я спросил Юру, как ему живется с соседями после отдельной квартиры, и услышал, что хорошо. Но, наверно, утром приходится ждать очереди в туалет? Или у вас расписание? — продолжал ехидствовать я. Да нет, отвечал Юра, эти ужасы преувеличены. И вообще, приятно: соседи такие милые люди, утром настроение тяжелое, выходишь с полотенцем в ванную, а тебе кланяются: «Здравствуйте, Юрий Константинович!»
Поминать о privacy язык у меня не повернулся.
Задумываясь теперь о характере этой непоследовательности, я вспоминаю, что рьяно отгораживавшийся от ближайших коллег и знакомых Юра был практически беззащитен против посягновений определенного рода посторонних. Так, в Москве он поддавался на предложения цыган погадать и, естественно, оставался внакладе. В Италии жулики выманивали у него деньги прямо на улице, чему способствовало его владение итальянским, каковое они с искренней благодарностью расхваливали. А в Париже развернулась уморительная история с посещением публичного дома и заказом бутылки шампанского за совершенно астрономическую цену, хотя включенная в нее petite folie осталась невостребованной.
Я помню, как в далекой шестидесятнической молодости в Библиотеке иностранной литературы (еще на улице Разина) Юра подолгу беседовал с полусумасшедшей старухой в сползающих чулках, — до сих пор помню даже ее имя, отчество и водевильно значащую фамилию. Ее звали Александра Абрамовна Жебрак. Zebrak — по-польски «нищий», и даже грамматический мужской род кажется мне эмблематичным в случае этого на редкость отталкивающего существа вне пола и возраста. Юра красноречиво жаловался на приставучесть бестолковой Александры Абрамовны, но делал это с непонятной двусмысленной улыбкой. Однажды он даже побывал у нее в гостях.
То ли ему льстило их внимание, то ли был тут какой-то особый сдвиг, но на этих странных посторонних privacy не распространялось. На меня распространялось, а на них — нет.
Единый принцип
О структурном секторе Института славяноведения Юра Щеглов высказывался строго. Он говорил[4], что хотя ориентируются они на все модное и западное — что сказал Исаченко, что написали Леви-Стросс и Дюмезиль, — их собственный структурализм носит, в общем, довольно-таки топорный, отечественный характер.
— У них только Зализняк такая тонкая, заграничная штучка, — говорил он.
Как-то мы с ним были в гостях у Сегала и я все просил Диму рассказать, что нового в лингвистическом мире.
— Ну расскажи, Дима, что происходит у вас в секторе.
Дима отнекивался, молчал. Юра сказал:
— Ах, Алик, что у них может происходить? Происходит в других местах, у них обсуждается.
Юра редко бывал в курсе того, кто на ком женат. Если в ходе разговора он вдруг улавливал, что такие-то являются супружеской парой, он очень удивлялся и просил срочно проинформировать его о гражданском состоянии остальных общих знакомых. Как-то раз мне пришлось в один прием сообщить ему о целой серии новейших изменений в этой области среди славяноведов.
— Ах, — сказал он, — как это у них все однообразно, все одно и то же. Во всем этом виден какой-то единый принцип.
— Позволь, где же тут единый принцип, когда одна замужем за писателем, другая — за математиком, третья — за соседом по даче, та — за старым, эта — за молодым, одни здоровы, другие больны, некоторые женаты давно, одна наконец вышла замуж, а другая разошлась?
— Ну какой принцип? Какой принцип? Принцип тот, что все женаты на ком попало!..
Коэффициент гибкости
Это было скорее всего весной 1959 года — потому что поводом послужила проблема с моим распределением на работу по окончании филфака МГУ. Момент это и вообще ответственный, а мой случай к тому же осложнялся свежим выговором с занесением в личное дело по комсомольской линии (о чем я вспоминал в другом месте).
Папа подошел к делу практично — велел позвать в гости моего обожаемого и к тому времени всерьез опального (из-за дела Пастернака) научного руководителя В. В. Иванова. Мы с Ирой очень нервничали. Просить о блате, тем более великого В. В., мне казалось неудобным. Но он отнесся к приглашению просто и сказал, что придет с женой — своей очаровательной первой женой Татьяной Эдуардовной. У нас с ним был тогда и еще долго потом длился медовый месяц: он охотно принимал мои ученические восторги, я грелся в лучах его учительского расположения. Привлекало его, возможно, и знакомство с папой, видным музыковедом, о научной репутации которого и ореоле космополита-изгнанника из консерватории ждановских времен он, конечно, был осведомлен. Намечалась своего рода встреча двух отцовских фигур.
Уж не помню почему, но угощение было накрыто скромное. Своих денег у нас с Ирой фактически не было, и то ли папа выделил мало, то ли мы мало попросили, но нервничал я и по этому поводу. В. В. же был любезен, они с папой беседовали на научные темы, и прием прошел успешно. Сработал и папин стратегический замысел — В. В. не забыл вскоре поговорить обо мне с В. Ю. Розенцвейгом, и уже летом я был взят в как раз образовавшуюся Лабораторию машинного перевода.
Когда гости ушли, мы кинулись расспрашивать папу о его впечатлениях. К нашему изумлению, он отозвался о В. В. сдержанно. Мы стали наперебой повторять, какой В. В. замечательный, допытываясь, что же в нем могло не понравиться.
— Мне показалось, что у него негибкий ум.
Последовала буря протестов, но своего мнения папа не изменил. Его формулировка запомнилась и чем дальше, тем больше поражала меня неожиданной проницательностью. (Дополнительный отблеск на нее в дальнейшем бросили многочисленные публикации В. В. о параметре гибкости языка, открытом академиком Колмогоровым.)
Так же было со многими другими папиными высказываниями, которые сначала казались мне ошибочными, но постепенно обнаруживали свою печальную справедливость. С его скептической реакцией на наш энтузиазм подписантства. С отзывом о моей очередной пассии («По-моему, типичная редакторша»). С предупреждениями, уже в постсоветскую эпоху, о скором возврате власти органов.
Известно, что в глазах детей родители с годами умнеют.
Грозный, но не terrible
Во вступительной лекции к курсу «Шедевры русской новеллистики» (три десятка рассказов в английском переводе, от «Бедной Лизы» до «Случая на станции Кречетовка») первые полчаса я уделяю беглому обзору российской истории. При всей своей общеобразовательной невинности, многие из калифорнийских первокурсников оказываются способны с ходу идентифицировать наших великих правителей, радостно подхватывая подсказку:
Неадекватность очень характерная.
Напротив, русское прилагательное
Иными словами,
Что это с руки властям предержащим, понять нетрудно. Но даже и они упирают все-таки не на свирепость менеджера (поощрявшего восхваление Ивана Грозного и запретившего его проблематизацию Эйзенштейном), а на его якобы эффективность. Но что заставляет заглатывать эту наживку тех, кому ничего хорошего от такой эффективности ждать не приходится? Неужели загадочная русская душа буквально взывает о мучениях? Или дело в «стокгольмском синдроме», согласно которому заложники перенимают мировосприятие террористов?
…Здесь я оставлю в покое своих первокурсников и обращусь к периодически занимающей меня теме — ахматовской. Но не к смерти Гумилева, не к мытарствам их сына, не к Постановлению ЦК 1946 года и не к позднейшему культу самой Ахматовой, а к относительно вегетарианскому 1925 году.
Из записей П. Н. Лукницкого (ее тогдашнего конфидента — отчасти литературного секретаря, отчасти, по-видимому, любовника и стукача):
Поразительно! В свое время я каким-то образом пропустил это место, хотя оно как нельзя лучше пригодилось бы в моей работе над жизнетворческим портретом ААА в качестве своего рода Сталина в юбке.
И любопытно, как ей удалось вычитать такое из истории Ключевского, который дает Ивану взвешенную, но в целом негативную оценку, отмечая его ученость и литературный дар, но никакой эффективности за его менеджерством не признавая?!
Может, Лукницкий что-то не так понял? Или она сама? А ведь культурная женщина, с раньшего, как выражался Паниковский, времени, окончившая гимназию, и отнюдь не из красных, хотя зналась как с земщиной (Гумилевым, Анрепом), так и с опричниной (Лурье, Пуниным, Лукницким)… Или она просто не до конца дочитала (царствованию Грозного у Ключевского посвящены главы 28–30, и сначала говорится о попытках благодетельных реформ)? Или дело… в некоем родстве душ — в фиксации «Анны всея Руси» на идее власти и самоотождествлении с великими властителями?
Кстати, Ахматова своими владениями, — к счастью, не государственными, а сугубо литературными, — распорядилась, в отличие от Ивана, вполне эффективно.
Красота по-американски — трудности перевода
В одном интервью (http://www.lechairn.ru/ARHIV/197/LKL.htm), когда речь зашла о «Сексе в большом городе» (которого, в отличие от «Сайн-фельда», я не переношу), я отметил странные представления американцев о женской красоте и позволил себе назвать некрасивыми Барбару Стрейзанд, Лайзу Миннелли, Гленн Клоуз и Сару Джессику Паркер. Ну за Стрейзанд, Клоуз и Паркер никто не вступился, а за Лайзу Миннелли меня в блогах сурово отчитали — в том смысле, что во дает, Лайза Миннелли ему некрасивая, можно ли после этого доверять его суждениям о литературе?! В переводе на язык анекдота: «Всю Одессу она удовлетворяет, его одного она, видите ли, не удовлетворяет!»
Разумеется, красота — дело субъективное, поскольку, выражаясь по-английски, находится в глазу наблюдателя, а что касается Лайзы Миннелли, то вопрос, может, и правда спорный. Она если и не красива, то, конечно, чертовски мила, да таково, в сущности, ее обычное амплуа.
Но знаменательно, что непризнание ее красивой воспринимается чуть ли не как святотатство. Тут, я думаю, действует харизма власти, статуса, общественного признания. Может ли она быть некрасивой, когда она звезда, лауреат, прославленная актриса?! Я, например, с детства привык считать Сталина красавцем и отделался от этого не сразу, а параллельно все удивлялся, как немцев мог завораживать Гитлер.