Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Единый принцип и другие виньетки - Александр Константинович Жолковский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Александр Жолковский. Единый принцип и другие виньетки

Чему вас учут?!

Наряду с хрестоматийными apte dicta запоминаются и словечки, сказанные кем-то невеликим в простоте душевной.

— I have my Dickens, «У меня есть мой Диккенс» (о ненужности новых книг; 1960-е годы).

— Зачем еще ангина, если уже есть грипп? (о болезнях детей; 1960-е).

— Вот так, значит, нас, трудящихся?! (о подорожании сигарет; 1970-е).

— За-будь-те э-то сло-во!.. (замсекретаря парткома в ответ на просьбу выдать характеристику «в рабочем порядке»; 1970-е).

— Ракообразные!., (о новом местечке с seafood; 1980-е).

— И ученики потянулись за учителем? (было как раз наоборот; 1990-е).

— Ну ты, эта, смари, шоб в самолет кто не зашел! (напутствие перед рейсом; 2000-е).

А на днях всплыло нечто из чуть ли не 40-х: «Образ Ольги не совсем удался Пушкину». Это написал в школьном сочинении какой-то ученик, видимо, 8-го класса (мне рассказал его одноклассник). Гнев учительницы не имел границ:

— Что ты пишешь?! «Образ Ольги не совсем удался Пушкину»! Чему вас учут? Разве вас учут, что не удался?! Вас учут, что удался!.. Двойка!!.

Как у этого демифологизатора получился такой маленький шедевр, мы не знаем и уже не узнаем. Наверно, сказалось очевидное предпочтение, отдаваемое Онегиным, да и самим Пушкиным, Татьяне, но откуда взялась эта зрелая, в целом сочувственная, но добросовестно, по-аптекарски, дозированная в своей объективности интонация? Просочилась из разговоров взрослых? Из слов той же учительницы о каком-нибудь менее бесспорном авторе? «Образ Стародума не совсем удался Фонвизину»? «Образ Софьи не совсем удался Грибоедову»?

Так или иначе, фраза хороша, а еще лучше она по контрасту с истеричной реакцией преподавательницы литературы, от которой ожидалось бы нечто более взвешенное.

По контрасту, который и не дает этому диалогу уйти в прошлое. Ведь счеты у нас сегодня не с классиками (они — какие есть, такие и есть), а с их блюстителями, то исступленно топающими на каждое «не совсем» ногами, то насупленно его замалчивающими. Дело не в Ольге, а в том, что образ Пушкина (Хлебникова, Ахматовой…) не совсем — или чересчур? — удался литературному истеблишменту.

Stranger than fiction[1]

Есть мнение, что все давно написано, так что ничего нового сочинять не надо, можно расслабиться и наслаждаться имеющимся. Если же руки очень чешутся — заняться монтажом наличных текстов, а еще лучше — их сокращением. Последнее не только избавляет читателя от излишних, как выражался Толстой, авторских элукубраций (вспомним «конспективную лирику» Гаспарова), но может давать и собственный — остраняющий — эффект.

Разбирая с американскими первокурсниками «Легкое дыхание», я, среди прочего, подчеркивал его отличие от многословного «Гранатового браслета». Почти всем купринский рассказ понравился гораздо больше бунинского, и тогда в число возможных домашних заданий я включил вольное упражнение: вырезать из текста Куприна и склеить в единое повествование ровно столько текста, сколько у Бунина. За это взялся всего один студент — и удивил меня. Я думал, что он облегчит повествование не только количественно, но и качественно, — сделает из него нечто подобное бунинскому. Он же, наоборот, отобрал все самое мелодраматичное и озаглавил соответственно: Heavy Panting («Тяжелое пыхтение»). Я, конечно, поставил ему A plus (пять с плюсом), но его сочинения не сохранил, а жаль.

Текст, к которому я собираюсь приступить с монтажными ножницами, хорош уже сам по себе, причем не вымышлен, то есть и сочинен-то лишь отчасти. Но ради придания ему дальнейшей краткости, а заодно некоторой загадочности я позволяю себе кое-что опускать, в частности заменять имена и фамилии инициалами и даже слегка редактировать. Итак:

Иногда к папе приезжали гости. Большей частью это бывали умные люди, с которыми он говорил о серьезных вопросах, нам, детям, недоступных.

К П. Ф. мы были довольно равнодушны. Раз только мы приняли очень живое участие в папином споре с ним — по поводу резвости скаковых лошадей. Папа утверждал, что степные лошади не менее резвы, чем английские, П. Ф. же с презрением отрицал это.

Тогда папа предложил ему побиться об заклад. Папа должен был пустить скакать свою степную лошадь, а П. Ф. — свою английскую. Мы, разумеется, всей душой стояли на стороне папы, но, к большому нашему огорчению, принадлежавший П. Ф. англичанин блестяще обскакал нашего степняка.

А. А. мы не особенно любили. Нам не нравилась его наружность: маленькие, резкие черные глаза без ресниц, с красными веками, большой крючковатый сизый нос, крошечные, точно игрушечные, выхоленные белые ручки с длинными ногтями, такие же крошечные ножки, обутые в маленькие, точно женские, прюнелевые ботинки; большой живот, лысая голова — все это было непривлекательно. Кроме того, он имел привычку очень тянуть слова и между словами мычать. Иногда он начинал рассказывать что-нибудь, что должно было быть смешным, и так долго тянул, так часто прерывал свою речь мычанием, что терпения недоставало дослушать его, и в конце концов рассказ выходил совсем не смешным.

Мои родители очень любили его. Мы недоумевали и даже раз дружно посмеялись над почтенным А. А. Как-то вечером мы, дети, сидели в зале за отдельным столиком и что-то клеили, а «большие» пили чай и разговаривали. До нас доносились слова А. А., рассказывающего своим тягучим голосом о том, какие у него скромные вкусы и как легко он может довольствоваться очень малым.

— Дайте мне хороших щей и горшок гречневой каши… ммммммм… и больше ничего… Дайте мне хороший кусок мяса… ммммм… и больше ничего… Дайте мне… ммммм… хорошую постель… и больше ничего.

И долго, мыча в промежутках между своей речью, А. А. перечислял все необходимые для его благополучия предметы, а мы, сидя за своим отдельным столиком, подталкивали друг друга под локоть и, сдерживая душивший нас смех, шепотом добавляли от себя еще разные необходимые потребности.

— И дайте мне по коробке конфет в день — и больше ничего, — шептал мой брат, захлебываясь от смеха.

— И дайте мне хорошей зернистой икры и бутылку шампанского — и больше ничего, — подхватывала я тоже шепотом.

С А. А. приезжала его жена — милая, добрая М. П. Ее мы любили гораздо больше, чем ее знаменитого мужа.

Но не все гости папы были умные и спорили с ним о высоких, непонятных нам, предметах. К нему езжал еще наш сосед Н., с которым разговоры были всегда более простые и нам доступные. За это ли или за то, что Н. обращал на меня внимание, я его очень любила. Он был молодой, красивый и веселый. Когда он приезжал к нам, я всегда, когда могла, сидела в гостиной с «большими», и слушала его, и смотрела на него.

Раз как-то Н. был у нас в гостях и мы все вместе сидели в гостиной. Был вечер, и в назначенный для нашего спанья час X. увела меня в детскую. Мне было очень горько расставаться с Н., но делать было нечего, ослушаться нельзя было.

Вымывши в ванне брата, X. по старшинству посадила после него меня. Намыливши мне голову, она на минутку отошла, чтобы достать кувшин чистой воды для окатывания. Вдруг мне мелькнула смелая мысль. Я воспользовалась тем, что X. отвернулась от меня, и с быстротой молнии выскочила из ванны. Стремглав, как была, помчалась я в гостиную, оставляя после себя на полу следы мокрых ступней.

В гостиной я остановилась посреди комнаты перед Н. и, торжественно разведя руками, проговорила:

— Вот она, Таня!

Не знаю, что он подумал, увидя перед собой голенькую фигуру с стекавшей с нее водой и с мылом, торчащим в виде битых сливок на голове, но я знаю, что мама пришла в ужас и отчаяние и, схватив меня в охапку, снесла к X. Та уже хватилась меня и по мокрому следу бежала за мной.

— Боже мой! Что выйдет из этой девочки? — в ужасе говорила мама…

Как-то мы все трое заболели скарлатиной. Один брат был легко болен, другой сильнее, а я чуть не умерла. Мама рассказывала, что я несколько дней была в бессознательном состоянии и все боялись, что я не вынесу болезни.

Помню, как стало мне полегче. Я лежу в своей кроватке и испытываю чувство блаженства. Братья тоже оба в постели. Приходит папа и садится около меня.

— Ну что. Чурка? Все притворяешься, что больна? — говорит он. Он смотрит на меня с нежностью, и я чувствую, что сейчас можно просить у него все, что угодно. Но мне просить нечего. Я беру его большую сильную сухую руку в свою и снимаю с его безымянного пальца его обручальное кольцо. Он мне этого не запрещает, а продолжает смотреть на меня с нежной улыбкой. Я играю кольцом, пока оно не выскальзывает у меня из руки и не закатывается так далеко, что никто не может его найти. А папа меня за это не упрекает и терпеливо ждет, пока А. М. ищет кольцо в какой-то щелке под кроватью.

Таня — девочка явно инициативная, за словом, да и делом, в карман не лезет. В одном эпизоде она мастерски пародирует гостя, любимого и почитаемого родителями. В другом она, шести-семилетняя, исполняет эксгибиционистский номер, достойный пера Набокова. В третьем символически разводит отца с матерью, недаром уже задавшейся вопросом, что из нее выйдет.

Сюжет заиграет еще более яркими красками, если знать, кто его участники. Рассказчица — Татьяна Львовна Сухотина-Толстая (1864–1950), воспоминания которой были опубликованы в России лишь четверть века спустя после ее смерти в эмиграции (в Риме).

Дело происходит году в 1870-м.

Папа, то есть не просто папа, a папА, — это Лев Николаевич Толстой. П. Ф, выигрывающий у него пари, поставив на свою импортную лошадь против его отечественной, — Петр Федорович Самарин, тульский помещик, член известной семьи славянофилов.

Жидоватый зануда А. А. — это Афанасий Афанасьевич Фет (Шеншин), а М. П. — Мария Петровна Фет (ур. Боткина). Фета рассказчица и в дальнейшем сможет разве что уважать — соответствующее место читается так: «…выросши, я полюбила истинное поэтическое дарование Афанасья Афанасьевича и научилась ценить его широкий ум». Кстати, как показывают новейшие исследования, еврейской крови в нем вроде бы не было ни капли.

Н. — Николенька (Николай Владимирович) Арсеньев, владелец соседнего имения; он старше влюбленной в него Тани почти на 20 лет. X. — Ханна Егоровна Терсей (Tersey), любимая англичанка-воспитательница; в дальнейшем она выйдет замуж за грузина, как водится, князя (Д. Г. Мачутадзе). А. М. — Агафья Михайловна (1808–1896), старая горничная П. Н. Толстой, бабки Л. Н., жившая при нем в Ясной Поляне.

Братья рассказчицы — это, конечно, Сергей (старше ее на год) и Илья (младше на два года), а мама — мамА — Софья Андреевна Толстая (ур. Берс). Колечко найдется, инцеста не произойдет, но совместная жизнь родителей, да и детей, будет непростой.

Privacy and its discontents[2]

Более страстного адепта этого невыразимого по-русски состояния, чем мой ныне покойный соавтор[3], я не встречал. Впрочем, и тут он был непредсказуем.

На вопрос, куда он пропал, почему не появляется, как будет с совместной работой, он мог ответить:

— Алик, я упиваюсь privacy!..

Это притом — а может быть, потому, — что вырос он в коммунальной квартире. Они с отцом и матерью жили в двух больших комнатах, а еще две занимали соседи, по национальности таты. Насколько я мог судить, в квартире царил мир, не исключено, что худой, но он был явно лучше той ссоры, которая разразилась после Юриной женитьбы.

Его покойная мама, видимо, держалась тихо, папа вообще редко бывал дома, Лера же, нервная и с характером, вскоре столкнулась с соседями на узкой дорожке, и встал вопрос о переезде. А через некоторое время наметился и пункт назначения — подмосковный город Видное (станция Расторгуево), где за две московские комнаты можно было выменять отдельную квартиру.

Когда Юра поделился со мной этими планами, я заговорил о неразумности потери московской прописки. На допрос с пристрастием, зачем в точности она нужна, я толком ответить не смог и упирал на неисповедимость ее достоинств, подобных дворянскому. Эта аргументация действия не возымела, тем более что Юра уже настроился на загородное privacy и близость к природе.

Они переехали в отдельную квартиру в небольшом кирпичном доме, где и прожили, не без драм, лет семь. А потом все-таки опять поменялись и поселились на Садовом кольце — в коммуналке.

При случае я спросил Юру, как ему живется с соседями после отдельной квартиры, и услышал, что хорошо. Но, наверно, утром приходится ждать очереди в туалет? Или у вас расписание? — продолжал ехидствовать я. Да нет, отвечал Юра, эти ужасы преувеличены. И вообще, приятно: соседи такие милые люди, утром настроение тяжелое, выходишь с полотенцем в ванную, а тебе кланяются: «Здравствуйте, Юрий Константинович!»

Поминать о privacy язык у меня не повернулся.

Задумываясь теперь о характере этой непоследовательности, я вспоминаю, что рьяно отгораживавшийся от ближайших коллег и знакомых Юра был практически беззащитен против посягновений определенного рода посторонних. Так, в Москве он поддавался на предложения цыган погадать и, естественно, оставался внакладе. В Италии жулики выманивали у него деньги прямо на улице, чему способствовало его владение итальянским, каковое они с искренней благодарностью расхваливали. А в Париже развернулась уморительная история с посещением публичного дома и заказом бутылки шампанского за совершенно астрономическую цену, хотя включенная в нее petite folie осталась невостребованной.

Я помню, как в далекой шестидесятнической молодости в Библиотеке иностранной литературы (еще на улице Разина) Юра подолгу беседовал с полусумасшедшей старухой в сползающих чулках, — до сих пор помню даже ее имя, отчество и водевильно значащую фамилию. Ее звали Александра Абрамовна Жебрак. Zebrak — по-польски «нищий», и даже грамматический мужской род кажется мне эмблематичным в случае этого на редкость отталкивающего существа вне пола и возраста. Юра красноречиво жаловался на приставучесть бестолковой Александры Абрамовны, но делал это с непонятной двусмысленной улыбкой. Однажды он даже побывал у нее в гостях.

То ли ему льстило их внимание, то ли был тут какой-то особый сдвиг, но на этих странных посторонних privacy не распространялось. На меня распространялось, а на них — нет.

Единый принцип

О структурном секторе Института славяноведения Юра Щеглов высказывался строго. Он говорил[4], что хотя ориентируются они на все модное и западное — что сказал Исаченко, что написали Леви-Стросс и Дюмезиль, — их собственный структурализм носит, в общем, довольно-таки топорный, отечественный характер.

— У них только Зализняк такая тонкая, заграничная штучка, — говорил он.

Как-то мы с ним были в гостях у Сегала и я все просил Диму рассказать, что нового в лингвистическом мире.

— Ну расскажи, Дима, что происходит у вас в секторе.

Дима отнекивался, молчал. Юра сказал:

— Ах, Алик, что у них может происходить? Происходит в других местах, у них обсуждается.

Юра редко бывал в курсе того, кто на ком женат. Если в ходе разговора он вдруг улавливал, что такие-то являются супружеской парой, он очень удивлялся и просил срочно проинформировать его о гражданском состоянии остальных общих знакомых. Как-то раз мне пришлось в один прием сообщить ему о целой серии новейших изменений в этой области среди славяноведов.

— Ах, — сказал он, — как это у них все однообразно, все одно и то же. Во всем этом виден какой-то единый принцип.

— Позволь, где же тут единый принцип, когда одна замужем за писателем, другая — за математиком, третья — за соседом по даче, та — за старым, эта — за молодым, одни здоровы, другие больны, некоторые женаты давно, одна наконец вышла замуж, а другая разошлась?

— Ну какой принцип? Какой принцип? Принцип тот, что все женаты на ком попало!..

Коэффициент гибкости

Это было скорее всего весной 1959 года — потому что поводом послужила проблема с моим распределением на работу по окончании филфака МГУ. Момент это и вообще ответственный, а мой случай к тому же осложнялся свежим выговором с занесением в личное дело по комсомольской линии (о чем я вспоминал в другом месте).

Папа подошел к делу практично — велел позвать в гости моего обожаемого и к тому времени всерьез опального (из-за дела Пастернака) научного руководителя В. В. Иванова. Мы с Ирой очень нервничали. Просить о блате, тем более великого В. В., мне казалось неудобным. Но он отнесся к приглашению просто и сказал, что придет с женой — своей очаровательной первой женой Татьяной Эдуардовной. У нас с ним был тогда и еще долго потом длился медовый месяц: он охотно принимал мои ученические восторги, я грелся в лучах его учительского расположения. Привлекало его, возможно, и знакомство с папой, видным музыковедом, о научной репутации которого и ореоле космополита-изгнанника из консерватории ждановских времен он, конечно, был осведомлен. Намечалась своего рода встреча двух отцовских фигур.

Уж не помню почему, но угощение было накрыто скромное. Своих денег у нас с Ирой фактически не было, и то ли папа выделил мало, то ли мы мало попросили, но нервничал я и по этому поводу. В. В. же был любезен, они с папой беседовали на научные темы, и прием прошел успешно. Сработал и папин стратегический замысел — В. В. не забыл вскоре поговорить обо мне с В. Ю. Розенцвейгом, и уже летом я был взят в как раз образовавшуюся Лабораторию машинного перевода.

Когда гости ушли, мы кинулись расспрашивать папу о его впечатлениях. К нашему изумлению, он отозвался о В. В. сдержанно. Мы стали наперебой повторять, какой В. В. замечательный, допытываясь, что же в нем могло не понравиться.

— Мне показалось, что у него негибкий ум.

Последовала буря протестов, но своего мнения папа не изменил. Его формулировка запомнилась и чем дальше, тем больше поражала меня неожиданной проницательностью. (Дополнительный отблеск на нее в дальнейшем бросили многочисленные публикации В. В. о параметре гибкости языка, открытом академиком Колмогоровым.)

Так же было со многими другими папиными высказываниями, которые сначала казались мне ошибочными, но постепенно обнаруживали свою печальную справедливость. С его скептической реакцией на наш энтузиазм подписантства. С отзывом о моей очередной пассии («По-моему, типичная редакторша»). С предупреждениями, уже в постсоветскую эпоху, о скором возврате власти органов.

Известно, что в глазах детей родители с годами умнеют.

Грозный, но не terrible

Во вступительной лекции к курсу «Шедевры русской новеллистики» (три десятка рассказов в английском переводе, от «Бедной Лизы» до «Случая на станции Кречетовка») первые полчаса я уделяю беглому обзору российской истории. При всей своей общеобразовательной невинности, многие из калифорнийских первокурсников оказываются способны с ходу идентифицировать наших великих правителей, радостно подхватывая подсказку: Peter?., the Great!.. Catherine?., the Great!.. Ivan?., the Terrible! Ну насчет того, что у нас Петр и Екатерина обычно проходят не как Великие, а как Первый и Вторая, я не занудствую, а вот на неадекватности принятой формулы Ivan the Terrible — увековеченной названием эйзенштейновского фильма (среди слушателей встречаются будущие киношники) — слегка задерживаюсь.

Неадекватность очень характерная. Terrible значит не только «страшный, ужасающий», но и попросту «плохой, негодный». Можно, например, сказать, что погода (еда, поездка…) была terrible — в самом обыденном смысле, без налета трагедийности. То есть гамма значений слова terrible отчетливо негативна, но не целиком возвышенна.

Напротив, русское прилагательное grozny — и, соответственно, прозвище Ивана, объясняю я, — родственно словам гроза (в обоих значениях), угроза, грозить, то есть «thunderstorm», «menace», «threat», «to threaten». Его смысл неизменно серьезен, масштабен, нешуточен, но, как ни странно, объективен и, пожалуй, невольно позитивен. Даже не сулящий ничего хорошего грозный враг звучит вчуже уважительно. В приложении же к вождю, царю, повелителю эпитет Грозный теряет последние намеки на недовольство. Причем не потому, чтобы речь шла об угрозе исключительно для врагов — отнюдь нет, а потому, что «русские» (здесь мне приходится с извинениями за неполиткорректность прибегнуть к этническому стереотипу) уважают только силу, жаждут твердой руки, любят палку, считают, что раз бьет, значит, любит, и вообще, бей своих, чтобы чужие боялись.

Иными словами, Иван Грозный — прозвище не оскорбительное, а почтительное, хвалебное, любовное. Так что правильнее был бы перевод типа Ivan the Terrific — если бы terrific не утратило полностью свои «ужасные» обертоны, превратившись в сугубо восхищенную характеристику. Или, еще лучше, Ivan the Awesome, — если бы awesome, которое в литературном языке значит «внушающий благоговейный трепет», не значило на молодежном жаргоне «отлично, потрясно, клёво, круто». Зато, продолжаю я, можно видеть, что и в английской семантике от «страха» до «восхищения» всего один шаг. Тем более — в русской, что позволяет перейти к разговору об отсутствии в России традиций плюрализма, демократии и прав человека, а там и к нынешней реставрации авторитарного режима и реабилитации Сталина — «эффективного менеджера».

Что это с руки властям предержащим, понять нетрудно. Но даже и они упирают все-таки не на свирепость менеджера (поощрявшего восхваление Ивана Грозного и запретившего его проблематизацию Эйзенштейном), а на его якобы эффективность. Но что заставляет заглатывать эту наживку тех, кому ничего хорошего от такой эффективности ждать не приходится? Неужели загадочная русская душа буквально взывает о мучениях? Или дело в «стокгольмском синдроме», согласно которому заложники перенимают мировосприятие террористов?

…Здесь я оставлю в покое своих первокурсников и обращусь к периодически занимающей меня теме — ахматовской. Но не к смерти Гумилева, не к мытарствам их сына, не к Постановлению ЦК 1946 года и не к позднейшему культу самой Ахматовой, а к относительно вегетарианскому 1925 году.

Из записей П. Н. Лукницкого (ее тогдашнего конфидента — отчасти литературного секретаря, отчасти, по-видимому, любовника и стукача):

17.07.1925 <…> Шли по Фонтанке. АА сказала, что читает Ключевского…

[Он о]чень хорошо излагает. <…> Полет мысли, талант большой, громадные знания… <…> АА восхищается Иваном Грозным — так гениально управлял государством, такую мощь создал и умел давать ее чувствовать, так организовал и т. д. Приводила примеры из истории царствования Ивана Грозного…[5]

Поразительно! В свое время я каким-то образом пропустил это место, хотя оно как нельзя лучше пригодилось бы в моей работе над жизнетворческим портретом ААА в качестве своего рода Сталина в юбке.

И любопытно, как ей удалось вычитать такое из истории Ключевского, который дает Ивану взвешенную, но в целом негативную оценку, отмечая его ученость и литературный дар, но никакой эффективности за его менеджерством не признавая?!

Однако из всех этих усилий ума и воображения царь вынес только простую, голую идею царской власти без практических выводов. <…> Увлеченный враждой и воображаемыми страхами, он упустил из виду <…> потребности государственной жизни и не умел приладить своей отвлеченной теории к местной исторической действительности. Без этой практической разработки его возвышенная теория верховной власти превратилась в каприз личного самовластия, исказилась в орудие личной злости, безотчетного произвола. Потому стоявшие на очереди практические вопросы государственного порядка остались неразрешенными. <…> Одностороннее, себялюбивое и мнительное направление его политической мысли при его нервной возбужденности лишило его практического такта, политического глазомера, чутья действительности, и, успешно предприняв завершение государственного порядка, заложенного его предками, он незаметно для себя самого кончил тем, что поколебал самые основания этого порядка[6].

Может, Лукницкий что-то не так понял? Или она сама? А ведь культурная женщина, с раньшего, как выражался Паниковский, времени, окончившая гимназию, и отнюдь не из красных, хотя зналась как с земщиной (Гумилевым, Анрепом), так и с опричниной (Лурье, Пуниным, Лукницким)… Или она просто не до конца дочитала (царствованию Грозного у Ключевского посвящены главы 28–30, и сначала говорится о попытках благодетельных реформ)? Или дело… в некоем родстве душ — в фиксации «Анны всея Руси» на идее власти и самоотождествлении с великими властителями?

С детства затверженные <…> любимые библейские тексты и исторические примеры все отвечают на одну тему, все говорят о царской власти, о ее божественном происхождении. <…> Упорно вчитываясь в любимые тексты и бесконечно о них размышляя, Иван постепенно и незаметно создал себе из них идеальный мир, в который уходил, как Моисей на свою гору, отдыхать от житейских страхов и огорчений. Он с любовью созерцал эти величественные образы ветхозаветных избранников и помазанников Божиих — Моисея, Саула, Давида, Соломона. Но в этих образах он, как в зеркале, старался разглядеть самого себя, свою собственную царственную фигуру, уловить в них отражение своего блеска или перенести на себя самого отблеск их света и величия. Понятно, что он залюбовался собой, что его собственная особа в подобном отражении представилась ему озаренною блеском и величием, какого и не чуяли на себе его предки, простые московские князья-хозяева <…>

Важнее отрицательное значение этого царствования. Царь Иван был замечательный писатель, пожалуй, даже бойкий политический мыслитель, но он не был государственный делец[7].

Кстати, Ахматова своими владениями, — к счастью, не государственными, а сугубо литературными, — распорядилась, в отличие от Ивана, вполне эффективно.

Красота по-американски — трудности перевода

В одном интервью (http://www.lechairn.ru/ARHIV/197/LKL.htm), когда речь зашла о «Сексе в большом городе» (которого, в отличие от «Сайн-фельда», я не переношу), я отметил странные представления американцев о женской красоте и позволил себе назвать некрасивыми Барбару Стрейзанд, Лайзу Миннелли, Гленн Клоуз и Сару Джессику Паркер. Ну за Стрейзанд, Клоуз и Паркер никто не вступился, а за Лайзу Миннелли меня в блогах сурово отчитали — в том смысле, что во дает, Лайза Миннелли ему некрасивая, можно ли после этого доверять его суждениям о литературе?! В переводе на язык анекдота: «Всю Одессу она удовлетворяет, его одного она, видите ли, не удовлетворяет!»

Разумеется, красота — дело субъективное, поскольку, выражаясь по-английски, находится в глазу наблюдателя, а что касается Лайзы Миннелли, то вопрос, может, и правда спорный. Она если и не красива, то, конечно, чертовски мила, да таково, в сущности, ее обычное амплуа.

Но знаменательно, что непризнание ее красивой воспринимается чуть ли не как святотатство. Тут, я думаю, действует харизма власти, статуса, общественного признания. Может ли она быть некрасивой, когда она звезда, лауреат, прославленная актриса?! Я, например, с детства привык считать Сталина красавцем и отделался от этого не сразу, а параллельно все удивлялся, как немцев мог завораживать Гитлер.



Поделиться книгой:

На главную
Назад