Предисловие. Благожелательный Бахрах
Спокойная ирония Монтеня,
Но жмурится радушие в очках,
И, оживая, вызванные тени Заговорили запросто в гостях. Мастит, а в письмах юноша игристый, Как будто бы еще мы гимназисты: Такой забавник — умница Бахрах.
Ю. И.
Александр Васильевич Бахрах, хоть и родился в Киеве, но отрочество и юность прожил в Петербурге, где и учился в частной гимназии Мая. Осенью 1918 г. он с родителями уехал в Киев, а оттуда в мае 1920 года, пережив за сравнительно короткий срок смену более десятка режимов, когда город был занят польскими войсками, в Варшаву. Это была его первая остановка по пути к деду, который к тому времени уже обосновался в Париже и был особенно с внуком близок. Вскоре, однако, к польской столице стала приближаться красная армия, руководимая Тухачевским, и Бахраху с большими трудностями удалось выбраться сперва в Данциг, а затем через Берлин в Париж. В Париже Бахрах слушал лекции на юридическом факультете Сорбонны.
Затем года два он провел в Берлине, ставшем на время одним из самых оживленных центров русской эмиграции. Город «кишел» русскими, и особенно много оказалось в нем представителей литературы, при чем почти все они, странным образом, как-то преуспевали в побежденной и обнищавшей веймарской Германии. Р. Б. Гуль в недавних воспоминаниях «Я унес Россию» воссоздает атмосферу того времени и перечисляет издательства, книготорговли, журналы, газеты, которые тогда появлялись в Берлине, как грибы после благодатного дождя. Издатели — народ опытный, тертый, но в то время они наивно верили, что наводнят Россию свободными русскими книгами.
В 1922 году новоприбывшие из Советского Союза знаменитые изгнанники — Бердяев, Франк, Степун, Осоргин и многие другие основали, как бы в противовес уже существовавшему «Дому искусств» свой «Клуб писателей», и юный Бахрах стал его секретарем.
А. В. был вовлечен в этот книжный бум, ходил на бессчисленные собрания, вечера, в излюбленные русскими кафе, пивные и знал всех, хоть эти все и были очень разные. Политика был а представлена всеми партиями — от монархистов до меньшевиков и эсеров и до возвращенцев.
Но А. В. политикой мало интересовался, а в литературной жизни принимали участие не только эмигранты, но и гости из СССР: Пастернак, Есенин, Маяковский, Эренбург или Андрей Белый, как и Алексей Толстой, которые были еще на эмигрантском положении и вернулись в Советский Союз немного позднее.
Первое посвящение Бахраха в литературу состоялось в берлинской газете «Дни»: это был отзыв о книге А. М. Ремизова «Ахру» (о Блоке).
А. В. жаловала Марина Цветаева и после своего отъезда в Прагу, с ним переписывалась. Посвятила ему шесть или семь стихотворений в цикле «Час души»:
«В глубокий час души и ночи,
Нечислящийся на часах,
Я отроку взглянула в очи,
Нечислящиеся в ночах —
Ничьих еще…»
Позднее Бахрах опубликовал не вполне полный текст цветаевских писем к нему в альманахе «Мосты».
В 1923 году Бахрах возвратился в Париж, где и жительствует бол fame полувека. В Париже, как и в Берлине, он тоже знал всех и уже все его знали. Вот неполный список периодических изданий, в которых он сотрудничал: Дни, Воля России, Новая Русская книга, Струги, Числа, Современные записки, Русский сборник, Орион, Новоселье, Новый журнал, Мосты, Опыты, Новое русское слово, Континент… и недавно была издана книга его воспоминаний — «Бунин в халате» (1979 г.).
Однако большинство публикуемых в сборнике статей впервые появилось на страницах «Русской Мысл и».
Кого только читатель не найдет в нем. Здесь и советские писатели
Пильняк, Бабель, Маяковский, рядом и те, которых нельзя назвать советскими, хотя они вернулись в Россию, как уже упомянутый Андрей Белый или очень уж несоветский Борис Пастернак. Ближе всего ему были И. А. Бунин, под крышей которого он провел все военные годы, А. М. Ремизов, Г. В. Адамович, дружил он и с монпарнасскими поэтами
Гингером, Ладинским, Корвин-Пиотровским, Кнутом, Смоленским. Вспоминает он и незаслуженно забытых «чудаков» — Талова, Божнева, Зданевича (Ильязда), а наряду с ними трагически погибшего во время сталинских чисток известного экономиста Чаянова или популярного Вертинского. Нашли место на этих страницах и менее близкие ему философы Бердяев, Шестов, Мережковский. Но незачем всех перечислять — и все помянуты добром.
«Я любил его потому, что он — он», — писал Мишель де Монтень в своем эссе о дружбе, то есть именно таким, каким он есть — без всякой идеализации, но и без снижения; без иллюзий, но сочувственно, не делая из мухи слона или из слона муху.
Дружественная теория познания Бахраха очень монтеневская. Она вытекает из симпатии, с добавкой иронии и иногда — скепсиса.
Бахрах хорошо знает — что может и хочет делать и чего не может да и не хочет. Не творит он мифов, как Андрей Белый или Марина Цветаева, стремившаяся показать поэтов во весь рост или даже высший замысел о них. Цветаевой это куда лучше удавалось, чем Белому, но она иногда очень уж изменяла облик своих героев-героинь. А Бахрах не мифотворец. Он просто пишет свои портреты или эскизы — меткие, живые, непритязательные. Наконец, и зто редкая и драгоценная черта
он умеет цитировать поэтов, находит самые их счастливые стихи (vers donn£s), что недоступно многим присяжным литературоведам и критикам, не говоря уже о марксистах. Есть у Бахраха вкус, есть здравый смысл и он явно задет поэзией за живое, ушиблен литературой— и без этого ушиба он не мог бы проникновенно понимать стихи да и прозу.
Отмечу еще эрудицию Бахраха. Можно только пожалеть о том, что А. В. не преподавал в университетах, ведь он мог бы вести семинары на самом высоком уровне. Поражают его глубокие познания в области пушкинианы, но из скромности Бахрах о Пушкине никогда не писал.
Дописываю ту сентенцию Монтеня о дружбе: «Я любил его, потому что он — он и потому что я — я». Но к самопроявлению Бахрах не стремится и может даже создаться впечатление, что он сводит себя на нет. Но зто не так. При всей своей скромности Бахрах невольно и неизменно присутствует в своих воспоминаниях. Он везде — благожелательный друг своих почивших друзей. Он остается верен их памяти и они в его книге живут в быту, радуют в искусстве и становятся нашими собеседниками, хорошими знакомыми.
Кто такой Бахрах? — спросила меня одна москвичка, из тех мало кому известных москвичей, которые теперь так увлекаются преимущественно литературой первой и второй эмиграций. — «Мы с огромным интересом читаем его в доходящих до нас журналах и газетах».
Бахраха, несомненно, заметила и так называемая «Третья волна».
Перечитывая очерки великого гасконца Мон теня, перелистал и всю его драгоценную книгу. Будто бы он только воплощение одного скепсиса! Между тем, сколько в его эссе мягкого доброжелательства к человеку, сколько настоящей гуманности, а не одного только книжного гуманизма, сколько ума сердца, о котором позднее писал Блез Паскаль, а в наши дни Андре Жид.
Монтень, в противоположность будто бы более «русскому» Паскалю, сравнительно мало встречал сочувствия в России. Правда, его читали Пушкин, Тургенев, Толстой и по-вцдимому ценили.
Все же «русская широкая натура» была скорее равнодушна к этому книжнику юристу и помещику из Бордо и его родной Гаскони. Но такие ли уж русские — широкие, а Монтень совсем не узок! И в русскую литературу уравновешенный и благожелательный Бахрах явно вступил под знаком Монтеня.
Можно пожалеть о том, что в зту книгу Бахраха не вошли очерки о Г. В. Адамовиче, Г. В. Иванове, В. Ф. Ходасевиче, А. С. Присмановой и многие другие. Надеемся — этот ценный материал войдет в другой том воспоминаний.
Проф. Юрий Иваск
Последний день Бунина
Одной из больших удач моей жизни я считаю встречи, а иной раз — говорю это без преувеличения или желания прихвастнуть — и очень дружеские отношения с рядом людей, которых принято называть «людьми выдающимися». Одним из них был Иван Алексеевич Бунин» которому я очень, очень многим обязан (кто знает, может быть, даже жизнью).
Под бунинской кровлей я прожил свыше четырех страшных лет — с момента демобилизации в октябре 1940 года впло! ь до освобождения Франции, то есть, до конца 1944 года. Я хотел было сказать, что этот период, пожалуй самый страшный в моей жизни, я провел под бунинской «гостеприимной» кровлей, но в данном случает такой эпитет звучал бы фальшиво. Нет, бунинский дом был не «гостеприимной кровлей», а чем-то несравненно большим. Своего гостя или, вернее сказать, жильца, чтобы не говорить приживальщика, Бунин как бы приобщал к своей семье и хотя за глаза нередко на него бурчал и в письмах мог над ним едко иронизировать, а то и красочно ругать, он готов был всячески его опекать, в критические минуты вставать на его защиту и не хотел с ним расставаться. Ему хотелось, чтобы при нем всегда находились люди посторонние, которых он по- своему стремился акклиматизировать и в этой черте его характера было какое-то совпадение с Горьким, а если идти назад, то отчасти и с Толстым.
Четыре года постоянного с ним общения — стаж, действительно, большой, тем более, что время было такое, когда — как это было сделано Николаем I по отношению к защитникам Севастополя — каждый месяц можно было без натяжки считать за год. Я теперь горько сожалею, что не было во мне эккерма- новских задатков и я не записал всех бесед с Буниным, его замечаний, острот, даже его особенную ругань, в большинстве случаев им самим придуманную. Ведь во всех его проявлениях в равной мере искрился неподдельный талант и всякая запись о нем была бы ценной, потому что Бунин был не только выдающимся писателем, но и замечательным человеком. Но, увы, даже те краткие записи, которые я стал делать в самом начале нашей затянувшейся «зимовки на Фраме» куда-то затерялись, а потом было уже не до записей. Трудности повседневной жизни поглощали слишком много времени, а тучи, непрестанно сгущавшиеся над нашим горизонтом, не располагали к тому, что с такой медлительной точностью мог делать гетевский собеседник в патриархальном, защищенном от бурь Веймаре. Да надо к тому же признаться, что для близких нет великих людей и по истечении какого-то срока общение с ними входит в привычку и их высказывания перестают поражать.
Но так еще случилось, что последний день жизни Ивана Алексеевича (7 ноября 1953) я почти весь провел с ним с глазу на глаз. Накануне мне позвонила по телефону Вера Николаевна (жена И. А. Бунина), которой нужно было куда-то спешно отлучиться, кого-то проведать и о ком-то позаботиться, и просила прийти посидеть — вернее, подежурить — у постели больного.
Когда я пришел, он лежал полузакрыв глаза, еще более отощавший за ту неделю, что я его не видал, еще более подавленный и измученный и красивое лицо его, сильно заросшее щетиной, было почти пепельного цвета. Но должен покаяться, внешний его вид все же меня не потряс. Ведь еще задолго до этого дня перестал он походить на жильца на этом свете и в течение ряда предшествующих лет всякий раз прощаясь с ним, я не мог отделаться от ощущения, что больше его не увижу. Так, вспоминаю, в частности, его проводы на Лионском вокзале, когда, года за три до его кончины, он уезжал на юг, в Жуан-ле-Пэн. Вспоминаю, как перед самым почти отходом поезда мы зашли с Адамовичем в его купе и он, безмерно утомленный переездом из дому до вокзала, приумолкший и какой-то беспомощный, вдруг оживился и неожиданно с азартом воскликнул: «Вот, ежели буду жив и Бог даст сил, постараюсь еще свалить Достоевского с пьедестала». В этом восклицании было почти что-то бредовое и выйдя из вагона, в момент, когда поездная лента стала удаляться, а на перроне замелькали платки провожающих, у нас обоих мелькнула одна и та же мысль и переглянувшись мы поняли друг друга без слов.
А в тот день — последний его деиь — при моем приходе он открыл веки, поворочался, откашлялся, затем с заметно нараставшей взволнованностью стал говорить о бессмысленности смерти, о том, что не может ни уразуметь, ни принять, как это может статься, что вот был человек и вот его не стало. Все он мог, по его словам, вообразить, все понять, все почувствовать, кроме «несуществования». Вероятно, как и в случае с Иваном Ильичем, известный силлогизм — «Кай — человек, люди смертны, поэтому Кай смертен», казался и Ивану Алексеевечу правильным и логичным только по отношению к Каю, но никак неприменимым к нему самому.
Но и все его мрачные разговоры едва ли могли поразить меня, так как темы о смерти он касался много, много раз — еще задолго до того, как она стала стучаться в его дверь. Несмотря на назойливость этих мыслей, несмотря на то, что вослед Толстому он любил повторять крылатую фразу Марка Аврелия о том, что «высшее назначение наше — готовиться к смерти», он был явно к ней не подготовлен.
На его постели лежал томик Толстого и когда я спросил его, что он теперь читает, он, как мне показалось, слегка приободрился и ответил, что еще раз хочет перечитать «Воскресение», но скдзал при этом, что читать ему уже трудно, трудно сосредоточиться, особенно трудно держать книгу в руках. А потом добавил и, что меня удивило, с какими-то почти гневными интонациями:л
Ах, какой замечательный был во всех отношениях человек, какой писатель… Но только до сих пор не могу понять, для чего понадобилось ему включить в «Воскресение» такие ненужные, такие нехудожественные страницы…
Он имел в виду те, в которых описывается служба в тюремной церкви и совершение таинства евхаристии (другими словами, главы 39–40 первой части «Воскресения»).
Эти слова Бунин произнес уже как бы с запальчивостью и с каким-то глубоким внутренним страданием. Не знаю, правильна ли моя догадка, но мне в тот момент показалось, что в чем-то упрекать Толстого причиняло ему физическую боль. Он считал это своего рода кощунством и, вместе с тем, ему было непосильно не протестовать против того отношения к причастию, которое было у Толстого, когда он работал над своим последним большим романом.
У меня создалось впечатление, что над этими толстовскими страницами Бунин в этот день много размышлял и сердился одновременно на себя и на Толстого — на себя из-за того, что не мог подыскать надлежащего оправдания для толстовского злого и, как он его воспринимал, неуместного сарказма; на Толстого, потому что в последние часы своей долгой жизни нашел в нем какой-то штрих, какую-то подробность, которая была ему органически враждебна, вызывала в нем отталкивание и снижала тот идеальный облик, с которым он с детства сжился.
Ведь Толстой в глазах Бунина был не только одним из самых необыкновенных людей, когда-либо живших на этом свете — он был своего рода божеством, в отношении которого он никогда, за всю свою долгую жизнь, не посмел высказать ни одного упрека, ни одного порицания. А тут, неожиданно для себя, он натолкнулся на страницы (не лишено возможности, что до этого дня ему и не попадался экземпляр «Воскресения» с восстановленными купюрами, сделанными в свое время цензурой), нарушившие его душевный покой и он не мог пройти мимо них в молчании. И последовавшая внутренняя борьба и физическое усилие, необходимое, чтобы высказаться, не только под конец взволновали его, но и утомили. Он снова закрыл глаза, повернулся к стене и попросил на некоторое время оставить его одного. Я вышел в соседнюю комнату — слышал оттуда, как он продолжал ворочаться и что-то вполголоса про себя говорить. Как мне казалось, он все бормотал: «Как он мог, как он мог?».
И, может быть, в эту минуту, в одну из последних своих минут, он припомнил свою встречу в Толстым, припомнил, как он шел с ним в черную мартовскую ночь по Девичью полю и как Толстой, переживая тогда одну из самых горьких и болезненных своих утрат — смерть семилетнего любимого сына, Ванечки, — резко и отрывисто твердил: «Смерти нет, смерти нет». Все это Бунин давным-давно описал в своей книге, посвященной Толстому, — но вот, натолкнувшись на отрывок, который вызывал у него решительное отталкивание, он вопреки своей воле брал под сомнение запавшие в его душу толстовские слова, в которые ему больше всего хотелось теперь верить.
«Как он мог?» — это доносившееся из соседней комнаты «как он мог» оказалось последним восклицанием, услышанным мной из уст Бунина. Вскоре я его покинул, а на следующее утро, чуть ли не на рассвете, Вера Николаевна позвонила мне по телефону, чтобы сообщить, что «Ивана Алексеевича больше нет». И когда я пришел в знакомую, но сразу же опустевшую, точно оголившуюся, квартиру, он — в соответствии с его очень категорическим предсмертным желанием — лежал уже в столовой на кушетке, с головой, покрытой толстой простыней. Через несколько дней его хоронили на тихом пригородном кладбище, в Сент-Женевье-де-Буа.
Бунин и «Охота на Кавказе»
В тот период моей жизни, который проходил под бунинской кровлей, я, кажется, ничего так не любил, как в летние месяцы прогулки с ним, когда случалось совершать их «с глазу на глаз». Тогда — как начинало темнеть — мы подымались по Наполеоновой дороге до небольшой поляны, у которой эта дорога разветвлялась. Там с наступлением ночи тучами кружились средиземноморские светляки — «лючиоли», своим фосфорическим светом словно озарявшие всю окрестность. Бунин питал к этим миниатюрным созданиям своего рода нежность и мог подолгу следить за их безостановочным кружением.
На поляне, у самой развилки, торчал старый пень, на который он всякий раз усаживался, чтобы отдохнуть, попривере д- ничать по поводу скудости грасской жизни и выразить недовольство тем, что военные события развертываются в слишком медленном темпе. А побрюзжав, он начинал что-то рассказывать, нередко такое, о чем в другой обстановке он едва ли стал распространяться, а то касался литературных тем, делясь мыслями, возникшими у него после того, как он, вероятно, в сотый раз перечитал те несколько книг, которые хранил в своем бельевом шкафу, и которые, кстати сказать, очень неохотно давал на прочтение даже своим домочадцам. Почти неизбежно в какой-то момент он возвращался к ТолстЪму. Без упоминания имени Толстого не обходилась, кажется, ни одна прогулка.
Вспоминается, как при одном из таких вечерних хождений он все жаловался на бессоницу, утверждал, что ему больше не помогает снотворное и добавил, при этом, что как только открывает глаза, начинает думать о смерти и тогда в его памяти невольно всплывает одно из толстовских писем, которое он
словно заучил наизусть, так как мог его цитировать почти безошибочно.
Толстой, как говорил Иван Алексеевич, писал в этом письме, что нельзя уговорить камень, чтобы он падал наверх, а не вниз, куда его тянет и затем — «к чему все, если завтра начнутся муки смерти и «забавная штучка» (Бунин подчеркнул, что это подлинные слова Толстого) — кончается ничтожеством, нулем для каждого из нас».
А в заключение Бунин пояснил, что в этом не перестававшем его волновать письме, адресованном Фету, Толстой описывал смерть своего любимого старшего брата, отмечая, что за несколько минут до конца «Николай задремал и вдруг очнулся и с ужасом прошептал — «Да что ж это такое». По толкованию Льва Николаевича, «это он е е увидел — поглощение себя в ничто».
Полет «лючиол» на несколько мгновений перестал тешить Бунина и он почти в страхе произнес: «Эти толстовские слова из письма к Фету я не в силах забыть, все о них думаю, «поглощение себя в ничто», что может быть страшнее?».
Вслед за тем, чтобы рассеять мрачные мысли, и по ассоциации идей вспоминая о дружбе Толстого с Фетом, он стал рассказывать, что прошлой ночью снова перечитывал «Казаков», потому что именно Фет, проведав, что Толстой не намерен кончать начатую повесть, настаивал на ее продолжении и как Толстой шутливо отвечал своему другу «Не искушай меня без нужды / лягушкой выдумки твоей» и что-то еще в том же тоне и только спустя несколько лет внял фетовским увещаниям.
«Кажется, каждое слово в «Казаках» помню, — продолжал Бунин, — а все-таки всегда тянет перечитывать их. Пусть это еще не вполне зрелое произведение, пропитанное идеями Руссо, но в нем уже ясно ощущается толстовский размах, его «почерк». Какие-то дураки в свое время нашли в нем какие-то недостатки, объявили, что повесть, мол, неактуальна, архаична, не разрешает никаких проблем… Ох, эти «проблемы»! IIредоставьет разрешать их Боборыкину! Я бы, кажется, полжизни отдал, чтобы научиться подражать толстовским «промахам». Стоило бы только напомнить описание первого впечатления Оленина от кавказских гор, его слова, что горы и облака имеют одинаковый вид «что-то серое, белое, курчавое и их красота такая же выдумка как музыка Баха или любовь к женщине». А
слово «любовь» Толстой велел набрать курсивом»! Весь Толстой в этом…
Немного задумавшись, продолжал: «А перечитывая «Казаков», только об одном жалел: о том, что одновременно не могу еще раз прочесть «Охоту на Кавказе», о которой вы, наверное,
и не слыхали. Знаем мы вас…».
Я пробормотал что-то невнятное, потому что догадывался, о чем говорит Иван Алексеевич, хотя названного им очерка,
действительно, никогда не читал.
А ведь это подлинно прекрасная вещь, точно стараясь меня в чем-то убедить, — почти с волнением, в голосе воскликнул Бунин. — Да могло ли быть иначе, коли ее автором был такой удивительный человек, как Николай Толстой. Если вам пред* ставится возможность, непременно прочтите эту повесть, даже если вы ничего в охоте не смыслите. Когда я писал мою книгу о Толстом, мне хотелось уделить в ней хотя бы несколько страниц его брату Николаю, но у меня не было достаточно материалов под рукой. Ведь Николай Толстой умер задолго до моего рождения. Мой отец его раз-другой встречал, и говоря о нем, едва удерживал слезы, а ведь сентиментальностью отец не отличался. А кто теперь Николая Толстого вспоминает? Вы толь- ко прочтите, что о нем думали Тургенев и Фет, который в своих весьма непритязательных воспоминаниях писал, что «Николай Толстой был замечательным человеком, про которого мало сказать, что все знакомые его любили — они его обожали». Николай, собственно, бесшумно проводил на практике многие из тех идей, которые развивал его брат в своих теоретических построениях. А Тургенев утверждал, что Николай потому не сделался писателем, что был лишен тех недостатков, которые нужны, чтобы им стать. Вы, конечно, понятия не имеете о том, что эти тургеневские слова Толстой приводит где-то в своих дневниках и вы даже не догадываетесь, как часто я о них думаю. Как же мне быть к ним равнодушным, когда писательство — мое ремесло, и не зря в моем паспорте значится «homme de lettres»! Ведь писательство — единственное, что я по-настоящему умею делать, что меня кормит, не только дает хлеб насущный, но и ту радость, которая помогает жить даже в нынешних проклятых условиях, когда утром не знаешь, что будет к вечеру. Ведь у меня всегда в голове бродит мысль о том, что мне еще осталось дописать, как получше досказать, что было когда-то пережито или чему я был свидетелем — ведь я не выдумщик и не фантазер, и пишу только о том, что знаю. Но, конечно, как у каждого писателя, есть и во мне элемент тщеславия — отпираться не стану — иной раз какая-нибудь паршивая рецензенка выводит меня из себя, хотя я тут же сознаю, что никакого значения она не имеет, моей репутации не повредит, как возвышенные слова не вознесут на Олимп.
Да, — прервал я его, — вспоминаю, как вы печатно на меня огрызнулись, когда я заикнулся о некоторой автобиографичности Арсеньева…
Не отвлекайте меня от того, что я хочу еще досказать об «Охоте», — улыбнулся он. — Повторяю, постарайтесь прочесть ее и вы увидите как она удивительно прозрачно написана, с таким легким юмором, что, ей-же-ей, стоит «Записок охотника». У этого дилетанта полезно поучиться любому профессионалу. Он не мудрствуя лукаво, пишет о том, что видел, но как поэтично все это передано, а его Епишка, конечно, прообраз более колоритного дяди Ерошки, которому Лев Николаевич как-никак придал известную тенденциозность, пожелав изобразить его, как представителя природного начала. Ведь недаром оба брата прожили некоторое время вместе в той же гребенской станице, встречали тех же людей — так что совпадения неминуемы.
Молодцы были редакторы «Современника», — успокаивался. Бунин, — что охотничий очерк никому не известного Николая Толстого поместили на первом месте в одном из номеров своего журнала. Некрасов не вполне зря признавал, что «рука Николая Толстого тверже владеет языком, чем рука его брата» и что «далекость от литературных кругов имеет свои преимущества». Какая умница — Некрасов, которого вы, конечно, не любите. Где вам? Вам бы только запускать в небеса ананасом! (Это был любимый бунинский припев при разговорах со мной).
Когда представилась возможность, я стал старательно разыскивать переиздание «Охоты на Кавказе», выполненное в двадцатых годах Гершензоном. Мне так хотелось поднести эту книжечку, ставшую библиографической редкостью, Ивану Алексеевичу, заранее предвкушая, как он ей обрадуется. Поиски мои не оказались тщетными, но беда была в том, что книжонка попалась в мои руки слишком поздно: Бунина уже не было в живых.
А теперь, сняв с полки эту маленькую тетрадку, которая стала мне особенно дорогой после описанной прогулки, я вспомнил, как Бунин, ненавидевший посещение кладбищ, говорил тогда, что непременно съездил бы в Иер — благо от Грасса это недалеко — поклониться могиле Николая Толстого, если бы только мог предполагать, что она сохранилась. Вспомнилось еще, что по дороге домой, все мрачнея, он бормотал — «Поглощение себя в ничто. Что страшнее этого?».
Может показаться странным, что невеселые мысли, которые в ту пору неотступно преследовали Ивана Алексеевича, не мешали ему почти безостановочно работать над рассказами, вошедшими в сборник «Темные аллеи» — рассказами о любви, иной раз трагическими, но иной раз в какой-то мере «озорными». Впрочем, так ли это «странно»? Не была ли внутренняя тематика этой книги своего рода «самозащитой», попыткой заглушить наплыв навязчивых мыслей?
«Хочу домой»
Сперва несколько строк об Алексее Толстом, которого Бунин постоянно честил всевозможными малоизысканными именами и иначе как Алешкой не называл, но к которому все же относился с скрытой нежностью. Ценил его не только как писателя, но отчасти и как человека, хоть и насквозь знал все его проделки и измышления. «Что с Алешки взять», — неоднократно говорил Бунин, рассказывая о Толстом всякого рода анекдоты, вроде того, как в первые годы эмиграции, когда еще думали, что вот-вот большевизму придет конец, он продавал свое никогда не существовавшее «родовое имение», даже не придумав заранее, где оно находится! Впрочем, многие из рассказов бунинского репертуара, посвященного автору «Сорочьих сказок», первой, еще незрелой книге молодого автора, которую Бунин принял в редактируемый им журнал, передать невозможно. Они не для печати!
Что-то в Толстом импонировало Бунину и хотя их пути давно разошлись, он всегда в мыслях продолжал его видеть молодым, задорным, в енотовой шубе, с цилиндром на голове.
Бунин не очень-то оценил «Хождение по мукам», чертыхался по поводу последней части этой тетралогии (она называлась «Хлеб»!), но зато «Петром Первым» восторгался неподдельно. «До чего хорошо, — говаривал он с некоторым удивлением, — ведь сколько документов пришлось ему изучить, сколько архивов перерыть».
А затем так привелось, что незадолго до начала войны два бывших приятеля невзначай столкнулись в одном из больших парижских кафе. Они дружески расцеловались и осушили по бокалу шампанского. Впрочем, их общение дальше этого фужера не пошло и эта встреча не помешала Толстому рассказать
какому-то интервьюеру, что «Бунин ходит совсем зеленый от злости» и что прочтя два томика бунинских рассказов и «Жизнь Арсеньева», он наглядно увидал, что Бунин опустошен и его творчество становится пустой оболочкой, где ничего нет, кроме сожалений о прошлом и мизантропии». Казалось бы, на этом их отношения должны были закончиться.
Однако, в дальнейшем возникает некая загадка. В бунинском двухтомнике «Литературного наследства», наиболее авторитетном из советских литературоведческих изданий, биограф Толстого Крестинский рассказывает, что якобы в июне 1941 года, буквально у самого порога гитлеровского нашествия, Толстой получил от Бунина открытку. Следует отметить, что эта открытка с момента отъезда Толстого из Парижа, то есть примерно за двадцать лет была единственным эпистолярным обращением «зеленого от злости» Бунина к Толстому.
В открытке Бунин, мол, «жаловался на трудные условия своей жизни». Это, конечно, вполне правдоподобно: условия жизни в Грассе были подлинно нелегкими, а на жалобы Бунин редко когда скупился. Но далее, как указывает Крестинский, Бунин, не говоря о своем желании вернуться на родину прямо и во весь рот, будто сделал это в завуалированной, но столь очевидной форме, что Толстой тут же засел за писание письма «дорогому Иосифу Виссарионовичу», запрашивая его «может ли он подать Бунину надежду на возвращение». Крестинский добавляет, что сохранилось три черновика послания Толстого, которое он тщательно отшлифовывал, взвешивая каждое слово и колеблясь, какую форму обращения принять и как послание закончить.
Дальше Крестинский сообщает, что «к великому сожалению этот интереснейший для биографии Бунина документ (то есть открытка, адресованная Толстому), затерялся»… Потеря этой открытки, согласимся с Крести неким, тем более досадна, что она дала бы ответ на то, что мне представляется неким «недоразумением».
Ведь я в те дни буквально ежечасно общался с Буниным, подолгу с ним беседовал и он нередко говорил со мной на довольно сокровенные темы, которых я и сейчас не считаю себя вправе касаться. Но ни разу за эти жуткие годы (как и после того, как они миновали) я не слышал от него хотя бы отдаленного намека на желание перекочевать в Советский Союз. Не слыхал я от него и о том, что он с чем-то обращался к
Толстому, хотя в то время выполнял при нем обязанности «почтмейстера». Сам он никогда на почту не спускался, а каждое свое письмо считал экстренным и непременно отправлял «экспрессом». «Это более убедительно для получателя», — говорил он.
Бывали, конечно, дни, когда Бунин носился с мыслью покинуть «осточертевший» Грасс. Одно время он почему-то стал подумывать о Португалии, вообразив, что это страна с «кисельными берегами», в которую можно добраться на ковре- самолете. Затем он стал поговаривать о переезде за океан. К примеру, вот запись, сделанная мной осенью того же 41-го года: «Вчера Иван Алексеевич поднялся ко мне, когда я уже лежал. Он сел около постели и с большой энергией и упорством стал уговаривать меня ехать в Америку, предлагая «по- настоящему» стать его секретарем и там как-нибудь сообща выкарабки ваться».
Была ли тогда выполнима его идея трудно сказать, но она не получила дальнейшего развития не столько из-за самой сложности такого предприятия, из-за связанной с путешествием устрашавшей его бюрократической волокиты, сколько из-за решительного сопротивления Веры Николаевны, вызванного сугубо личными причинами.
Как мне представляется, недоразумение почти аналогичного рода кроется и в истолковании одной бунинской фразы в письме к его давнему другу писателю Телешову. Эта фраза, точнее пост-скриптум, которая уже не раз цитировалась и так и сяк комментировалась, звучит: «Я сед, сух, но еще ядовит. Очень хочу домой…».
Это «очень хочу домой», став известным, чуть ли не вызвало «бурю в стакане воды». Но как следует толковать эту приписку? Буквально? А как же иначе, как по-другому, будут мне возражать.
Был скучный майский день, дождь не переставал моросить, все кругом точно застыло на мертвой точке, а войне конца-краю не виделось. Нависали материальные заботы, которые Бунин всегда был склонен преувеличивать, надоела ненасыщающая, однообразная еда, но еще больше надоели все те же физиономии, которые мелькали перед ним и естественно приелись. Бунин припомнил свое недавнее житье-бытье, невесть какое, но где собеседники чередовались, а по вечерам можно было пойти в кафе или еще куда. Ему вдруг захотелось вернуться в свою насиженную, хоть и не очень уютную квартиру, которая была именно его «домом» — другого ведь у него никогда и не было. В эту минуту он забывал, что Париж не привычный ему город, что и там не будет у него желанного спокойствия. Зная его, трудно, почти невозможно предположить, что он мог, хотя бы на минуту, подумать о возвращении в страну, в город, на какой-то Арбат, ставшие для него совершенно чужими и чуждыми и где он никак не мог бы чувствовать себя «в своей тарелке».
И именно с Телешовым, с его старым «Митричем» ему захотелось, пока не поздно, поделиться разъедавшей его в этот ненастный день горечью. К Телешову — далекому другу он всегда сохранял, хотя — он об этом говорил — был отчасти уязвлен, как мало места этот друг уделил ему в своих «Записках», посвященных предреволюционной литературной Москве и пресловутым «средам», происходившим в телешевском доме. Бунин закрывал глаза на то, что такое умолчание было лишь невольной «данью времени». На имени, на лишней цитате можно было поскользнуться…
А ведь в письме к Телешову было еще более показательно, чем полуабстрактное «хочу домой», из-за которого было сломано столько копий, умышленное подчеркивание слов «я еще ядовит». Если только хорошенько вдуматься, станет ясно, что одно противопоставлялось другому. Если раскрыть скобки и под «хочу домой» непременно подразумевать «домой в Москву», почти парафразу из «Трех сестер», то это восклицание никак не вяжется с «я еще ядовит». Говорится, что «Москва слезам не верит» и это, конечно, правда, но еще меньше тог-* дашняя Москва была способна дать приют и уготовить тихую пристать «ядовитому человеку». Бунин это отлично знал и не мог с этим не считаться, даже в минуты какой-то депрессии.
Впрочем, это не единственный случай, когда из-за одного, другого его необдуманного слова к нему пристегивали всевозможные нелепые политические ярлыки.
Ремизову было бы сто лет
В небольшой книжке «Кукха», вышедшей в Берлине в 1923 году, Ремизов опубликовал адресованные ему письма Розанова, сопроводив их забавным комментарием. В частности, в главке «Нумизматика» — эта отрасль знания всегда заставляла трепетать сердце Розанова — Ремизов, как бы обращаясь к своему корреспонденту, рассказывал, что «сделал обезьянью монету в один квадрильон, которую за обезьяньего царя Асыку собственнохвостно подписал упказ А. Бах-рах» и далее «все это тончайший комариной ножкой как нарезано от царя Асы- ки до Бахраха упказа». Не скрою, что тогда мне очень польстило носить титул упказа ремизовской обезьяньей палаты да еще в придачу значиться у него «турецким послом обезьяньим и кавалером первой степени с журавлиной ногой».
Впрочем, все это было так неправдоподобно давно, что теперь я даже не могу припомнить, как я познакомился с Ремизовым и кто впервые привел меня в его берлинское обиталище. Помню только, что, перейдя его порог, я почувствовал себя примерно так, как сказочная Алиса, вступившая в поту- зеркальное пространство. Скромная, по-мещански меблированная квартира была приведена Ремизовым в «надлежащий» вид и была пропитана воздухом «взвихренной Руси», как он прозвал первые послеоктябрьские годы. Ремизовские комнаты были разукрашены какими-то яркими бумажными вырезками, от стены к стене была протянута веревка, на которой висели елочные шишки и какие-то амулеты, то и дело куковала невпопад какая-то заводная кукушка, а поверх всего обитала в этом жилье супружеская чета, даже по внешнему облику ни с какой другой не схожая — то ли Филемон и Бавкида, то ли «старосветские интеллигенты».
Однако, несмотря на все эти колдовские декорации, очень скоро можно было почувствовать, что хозяин этой причудливой квартины не столько чародей, сколько мудрец, который своими чудачествами и своими — иногда каверзными — «шуточками» только испытывает посетителей.
За долгие годы общения с Ремизовым я успел узнать его довольно близко, хотя едва ли сумел отгадать до конца. Что-то он всегда хранил в себе «за семью печатями», чего-то никогда не договаривал — ни в своих автобиографических писаниях, ни в самых задушевных разговорах.
Так сложилось, что бывали в моей жизни периоды, когда я частенько навещал Ремизовых, не раз помогал при переезде с одной парижской квартиры на другую, но бывало, когда мы не встречались месяцами. Такие перерывы, впрочем, не мешали тому, что наши отношения всегда оставались на одном уровне, и я с уверенностью знал, что в трудную минуту, будучи на любом распутьи, могу прийти к Алексею Михайловичу, поплакать в его жилет и среди тихих и трезвых слов, без наставлений, без нажатия педалей, как-то сам собой родится всегда добрый совет.
Знал я еще, что нет той литературной справки, которую нельзя было бы от него получить. Его внутренний, глубочайший культ протопопа Аввакума и Гоголя, Достоевского и Лескова, всей русской старины в ее многовековом разнообразии был тем, что его питало, что до конца дней составляло главную радость его жизни. Ведь смысл этой жизни, особенно в тяжелые для него годы вдовства, был в открытии или, точнее, в использовании по-новому утерянных словесных оборотов и забытых словечек. Это своенравное стремление повернуть вспять развитие языка, направить разговорную речь чуть ли не по канонам московской Руси, было его прихотью, каким-то непреходящим, хоть и очень спорным, капризом. Однако, это не мешало ему с таким же любованием изучать различные варианты сказаний о Тристане, византийские легенды или «Тысячу и одну ночь» и не менее близок был ему волшебный мир гофмановского кота Мурра.
Наряду с этим, Ремизов с заботливой пристальностью вслушивался в каждый молодой голос, радовался рождению новых литературных имен, даже если они были только обещаниями. Отдыхая от переписывания новой своей вещи или от рисования (его графические работы заслуживают быть отмеченными особо), вооружившись красным карандашем, он любил просматривать только что полученную книжечку какого- нибудь новорожденного поэта или прозаика и почиркать ее, делая отметки на полях и испещряя их вопросительными и восклицательными знаками. Впрочем, подобные же знаки он расставлял и на полях книг своих «маститых» и общепризнанных собратьев по писательскому ремеслу!
В первые послевоенные годы, когда он очутился один и не было больше его Серафимы Павловны, которая была скорее предметом его неустанных забот, нежели «заботливой женой» в общепринятом понимании этих слов, я забегал к нему довольно часто. Не могу забыть, как среди всей внешней неорганизованности его жизни, среди всех ее повседневных трудностей, он как-то в случайном разговоре воскликнул: «Боже, как я богат». В этих словах не было ни позы, ни иронии. Он действительно, считал себя богатым той ревниво им охраняемой творческой свободой, богатым нежеланием подчиниться жизненной прозе, богатым неспособностью идти навстречу читателю, хотя бы в какой-то крошечной мере заискивать перед ним.