…В том, что сегодня — эпоха «кумиров на судне», в принципе нет ничего страшного: это лишь новое доказательство того нехитрого факта, что мы на спаде, что у нас нет ни консенсусных ценностей, ни идеалов, ни внятных представлений о будущем. Симптом надо приветствовать — он делает ситуацию наглядней; вопрос, что делать дальше. А дальше все просто: видеть, понимать и не участвовать. Любить кумиров и посильно объяснять, в чем их величие. И почаще вспоминать анекдот о том, что Петр Ильич Чайковский был, конечно, не чужд известных d'pravations sexuelles, но дорог он нам не только этим.
Выйти из сумрака
Российская фантастика действительно в кризисе, но это не тот перманентный кризис, в котором пребывает толстожурнальная проза, и не тупик, в который зашел социальный реализм (ему вообще нечего делать в отсутствие мировоззрения, а людей с мировоззрением почти нет — для его выработки сегодня требуются самостоятельность и кое-какие знания). Это скорей временная растерянность подростка, которого впервые в жизни усадили за руль взрослого автомобиля. Как рулить — он в принципе понимает, как устроена машина — тем более. Но тут все по-взрослому, салон шикарный, кожей пахнет, кругом ездят крутые, и пока страшно.
По ряду причин вышло так, что русская фантастика серьезно потеснила так называемый мейнстрим, а может, и одолела его. Получилось так не в силу общемировой деградации, всеобщего интереса к сказкам и фэнтези, — в России как раз фэнтези читают главным образом подростки, и то специфические, — а по причине действительно варварского обращения с традиционной литературой. Во-первых, ей было почти ничего нельзя: осмысливать действительность не смей, критиковать подавно, адюльтер не упомяни, груди и коленки тем более, формальный поиск разрешается от сих до сих, при этом нежелательна правда, проходящая по разряду «быта», и нужен героизм, но в рамках правдоподобия. Плюс пять принципов соцреализма, из которых обязательны к выполнению три: изображение человека труда, вооруженность единственно верной теорией плюс исторический оптимизм (действительность в ее революционном развитии и романтическая приподнятость со временем отвяли).
Какую прозу можно получить на выходе при таких требованиях? Правильно, «Первый субботник» Сорокина. Если серьезно — нормальный роман в советских условиях был не правилом, а исключением, и лишь в конце шестидесятых эти тиски несколько ослабли, да и то не из-за гуманизма, а по причине дряхлости. Стало можно писать увлекательно, разрешены были Семенов и Пикуль — два самых тиражных автора застойной эпохи, — но и они не посягали на святое: ни правды о прошлом, ни догадок о будущем у них искать не приходилось. Выросла литература подтекста, многоэтажного и многослойного, куда более насыщенного, чем у Хемингуэя, — в первую очередь Трифонов, — но считывать этот подтекст не все умели. В результате фантастике волей-неволей пришлось брать на себя решение главных задач — проектирование будущего, критику настоящего, моделирование героя нашего времени. Фантастике разрешалось чуть больше, но этого «чуть» хватило, чтобы в России расцвела одна из мощнейших в мире НФ-литератур. И это была не только и не столько космическая фантастика, порожденная эрой НТР, — это были истории, погруженные в самый что ни на есть подлинный быт, с небольшим фантастическим допущением; не столько ефремовское, сколько булгаковское наследство. Хотя и Ефремова не стоит забывать: в 1953 году опубликовать «На краю Ойкумены», где жестокий правитель истощил свой народ жестокой эксплуатацией и непосильным созиданием, а потому жрецы ищут завещание прежнего, мудрого вождя… это надо, знаете, чувствовать момент.
В семидесятые фантастика стала главной литературой соцлагеря: никто из польских прозаиков этого периода и близко не мог соперничать с мировой славой Лема (да и литературно Лем был выше на голову всех современников, от Ивашкевича до Гомбровского). Павел Вежинов — единственный болгарский прозаик, которого читал и ценил весь мир, и уж конечно не за «Вторую роту», а за «Ночи на белых конях», «Барьер» и «Весы». В СССР на пике моды оказался «Альтист Данилов» — нормальная городская социальная фантастика в лучших традициях Чапека и того же Булгакова; фантасмагории ленинградцев Александра Житинского, Валерия Попова и Нины Катерли быстро стяжали славу. Между тем Борис Стругацкий в своем семинаре вырастил замечательное поколение учеников — Вячеслава Рыбакова, Михаила Веллера, Бориса Штерна, Андрея Измайлова, Андрея Столярова, Александра Щеголева; на Урале подал голос совсем молодой Алексей Иванов, в Сибирском самиздате ходили первые рассказы Лазарчука и Успенского, и уже вышла первая книга Олега Корабельникова (впоследствии, увы, замолчавшего). К началу девяностых в отечественной литературе было не более десятка хороших прозаиков, умевших вдобавок писать так, чтобы читатель не сразу уснул, — и не меньше тридцати классных фантастов самых разных возрастов, причем число их неуклонно возрастало: Евгений и Любовь Лукины, Марина и Сергей Дяченко, Громов и Ладыженский, известные как Олди, Валентинов, Логинов, Звягинцев, а там и Каганов, а там и Володихин, Бенедиктов, Галина, а вот и Семенова с «Волкодавом», как же без нее, а вот и Перумов, на любителя того самого фэнтези, и во главе всего этого шествия — Виктор Пелевин, за вьюгой невидим. А кто же Пелевин, если не фантаст? Социальный реалист, может быть? Три ха-ха.
Фантастика оказалась той десятой точкой, без которой, как в известной задаче, не соединишь остальные девять четырьмя неотрывными линиями. Русскую полусумасшедшую реальность без фантастики не отобразить — это и «Доктор Живаго» доказал, типичный роман-сказка. В условиях резкого упадка реалистической прозы, которую сперва добивали разные цензуры, а потом самая беспощадная из них — рыночная, — фантастика получила небывалый карт-бланш; и надо признаться, поначалу она им весьма недурно воспользовалась.
Во-первых, появились десятки книг, которые с полным правом можно назвать классикой жанра — авторов намеренно не называю, знают все. «Лабиринт отражений», «Дневной дозор», «Там, где нас нет», «Солдаты Вавилона», «Посмотри в глаза чудовищ», «Армагед-дом», «Слепые поводыри», «Зона справедливости», «Эфиоп», «Гравилет „Цесаревич“», «Очаг на башне», «Колдуны и империя», «Земля-Сортировочная», «Одиссей покидает Итаку», «Герой должен быть один», «Жаворонок», «Государь всея сети», «Хомячки в Эгладоре» — и, при всей моей неспособности осилить до конца хоть одну главу из сочинений г-жи Мартынчик, скитания Макса Фрая тоже ведь не будешь числить по разряду реалистической прозы? Это я перечисляю только самое заметное из того, что было опубликовано с 1991 по 2009 год — за время, ставшее для фантастики поистине золотым. То, что после этого случился кризис, предсказанный Стругацким еще в конце девяностых, — вполне естественно, потому что от фантастики зависит сейчас главное. Этот выбор, слава богу, у нас в руках, никакой исторический детерминизм его не определит. Итак: сможет ли НФ выйти на уровень новых задач, как сумели это сделать в шестидесятые годы Гансовский, Булычев, Михайлов, не говоря уж о Братьях, — или снова испуганно заползет в резервацию, убоявшись, что называется, не соответствовать?
Вызовы очевидны: Россия сегодня нуждается в проекте будущего, и предложить его не в силах ни прикормленные эксперты, ни авторы статьи «Россия, вперед», кто бы они ни были. «Проект „Россия“» — графоманский многотомник, сочиненный тремя малоодаренными политологами и не содержащий никаких прозрений, — тем более не справился с этой задачей. Моделями будущего во всем мире традиционно занимается фантастика — ей и карты в руки. Но есть проклятый психологический парадокс: шутя выполняя сложнейшие задачи, когда это не требуется и даже запрещается, — человек глупо пасует перед элементарщиной, когда на него устремлены все взоры. Ну, давай! Покажи, что ты можешь! Да ничего. Как в классической восточной притче, которую так любил Куприн: один нищий похвалялся, что, будь он калифом, уж он бы показал человечеству истинный путь! Калиф велел его призвать, усадил на свое место и приготовился слушать. И тогда нищий затянул то единственное, что знал досконально: «Подайте убогому на пропитание!» После чего калиф приказал повесить его, как собаку, и, кажется, за дело.
Фантастика в России долго грозилась: да мы… да всех… да если б нас только оценили по достоинству! Ну вот, вас оценили; по сути, только вас и читают; Лукьяненко, не говоря уж о Пелевине, — уверенно бьет любого реалиста в борьбе за звание главного русского прозаика. Впрочем, где эти реалисты? Маканин, автор «Лаза» и «Сюра в пролетарском районе»? Славникова, автор «2017»? Кабаков, автор «Последнего героя»? Прилепин, и тот, говорят, работает над полуфантастической авантюрной повестью. Если фантастика сейчас сделает то, к чему призвана, — смоделирует грядущее и предложит нового героя, как в шестидесятые, — ее никогда уже не удастся загнать в гетто. Если продолжит сочинять про космическое мочилово или про метрополитеновские похождения выживших после апокалипсиса — пусть потом не жалуется. Время выйти из сумрака, кто не слышал — я не виноват.
В каких направлениях может пойти моделирование общего будущего? Тут надо взять на себя смелость принять — а главное, мотивировать — одну из трех моделей. Все они давно сформулированы, и тексты на эти темы уже написаны, однако в них нет единой картины мира, каким он будет в ближайшие десятилетия: фантасты очень уж боятся высказаться открытым текстом. Им страшно попасть под критический обстрел: в резервации-то обеспечен восторг фанов, а тут приходится выйти в серьезный контекст, на перекресток мнений.
Модель первая: «Остров Россия», по Цымбурскому. Россия деградирует, ужимается, съеживается почти до Московии, — но тем самым сосредоточивается, собирается и постепенно переходит из древнеримского формата в новоевропейский. Это не утопия и не антиутопия, а наиболее вероятный сценарий, сулящий интересные психологические коллизии. Некоторые подходы к изображению этого мира — неизбежно ужимающегося и ветшающего после каждой очередной катастрофы — наметили Дяченко в «Армагед-доме», но лишь в первом приближении.
Модель вторая: утопическая. Мощная Россия в союзе либо с Китаем (Ордусь Рыбакова и Алимова), либо с Европой, либо хоть с Африкой устанавливает в мире правильный порядок (но этот порядок надо придумать) и апофеоз культуры (но эту культуру надо знать). Синтез Ван Зайчика и ефремовских мечтаний о едином человечестве, но на новом историческом витке, без слащавости и пафоса, с убедительностью и юмором.
Модель третья: череда техногенных катастроф и постепенная гибель — в результате полной неспособности поддержать прежний сверхдержавный имидж и смириться с новым, поскромнее. Самое трудное, поскольку антиутопия уже многократно скомпрометирована: это жанр эффектный, но писать ее надо уметь. Должно быть страшно. Рисуешь «Последний день Помпеи» — прорисовывай детали, выражения лиц, наклон падающих статуй. Иначе получится одна из тех серийных, ужасных во всех отношениях штамповок, которыми наводнены сегодняшние издательства: «Башня», «Эпидемия», «Большой понос», далее везде.
Обязательна ли сегодня в фантастике эта политическая составляющая? Нет, конечно. Вполне можно написать качественный инопланетный любовный роман о свиданиях девушки Юй-Юй и юноши Цуй-Цуй, оба состоят из лучистой энергии и торсионных полей; но сегодня есть запрос на будущее, и грех пропускать его. Есть также запрос на героя, и фантастика отлично с этим справлялась — достаточно вспомнить Горбовского или Пиркса. Но сегодня она, кажется, блуждает среди прежних, давно исчерпанных типажей — Суровый Капитан Звездолета, Серый Кардинал Власти, Девочка (обязательно девочка!) с Аномальными Способностями. Тут тоже нужна дерзость, ничего более: Стругацким когда-то тоже не слишком легко было рискнуть и предложить в качестве героя дона Румату Эсторского. Но у них получилось — может, потому, что они писали вещь как авантюрную и не осознавали всей серьезности задачи: хороший метод.
Этот герой сегодня тоже может осуществиться, по большому счету, лишь в трех вариантах. Первый, от которого никуда не деться, — Ребенок (не обязательно волшебный, как Гарри Поттер, но пытающийся начать с нуля в новой стране; изумительно чуткие Дяченко уже написали «Цифрового»). Второй, вполне перспективный, — интеллигент, сопротивляющийся энтропии (это уже постарался сделать в последних романах все тот же Рыбаков, но его технократы бледны и несколько фельетонны, а тут надо прописывать на совесть). Наконец, третий, наименее разработанный и особенно привлекательный, — женщина: женщинам в отечественной фантастике традиционно не везет, и даже сами они сочиняют романы в основном о мужчинах. Между тем сетевая, мягкая диктатура, столь распространенная в XXI веке, больше всего напоминает именно матриархат, что и отразилось в «Улитке на склоне». Женщина в качестве главной героини, милосердная мать, несущая миру возрождение, — весьма увлекательная схема, особенно если учесть, что живем мы в женские времена. Сейчас от героического сопротивления проку мало — что ж на стену кидаться; сейчас нужно уметь хитрить, рассчитывать, притворяться — набор женских стратегий. Думаю, что фантазия на феминистские темы могла бы рассчитывать на серьезный успех.
Наконец, еще одно требование: фантастике, при всех перечисленных задачах, необходимо научиться чистописанию. От языковых штампов надо избавляться уже без помощи редактора (в крупных издательствах его и нет, некому там возиться с вашей рукописью, — никто не проверяет факты, не вычищает элементарные ляпы, не сокращает лишнюю почти во всех рукописях четверть). Нужно научиться писать аккуратно, энергично, надо подтянуть сюжетные гайки, не бросать начатых линий, не забывать, как звали героя на предыдущей странице. Фантастика — перефразируя слова Маршака о детской литературе — должна быть такой же, как серьезная проза, только лучше. Большинство младших коллег умеют придумать сюжет и даже эффектную концовку, но рассказать все это небульварным, нежелтым языком, без лишних восклицательных знаков и километровых внутренних монологов. Их тоже надо уметь и писать, и дозировать. Сильно подозреваю, что даже самая умная и блестящая по мысли science fiction утонет сегодня в авторском многословии и элементарной полуграмотности. А у Питера Уотса в «Ложной слепоте» в конце список использованной литературы на десять страниц — готовился человек!
Кризис современной российской фантастики — следствие безволия и привычки к замкнутым, полупровинциальным масштабам: стоило ли так долго мечтать о всенародном признании, явном и громком триумфе, чтобы, когда от тебя ждут мессианского слова, пропеть что-нибудь из репертуара «Космического спецназа»? Если русскую литературу сегодня что-то способно вытащить из темного угла, где она с удовольствием сидит, неинтересная даже самой себе, — то это именно фантастика, настоящая, серьезная, с социальными и научными прогнозами. У нас как будто есть кому это делать, но попыток не видно.
Почему? Вероятно, потому, что хорошая фантастика строится на обнаружении чудесного рядом с нами, буквально под ногами. А в русской жизни сегодня так мало чудес или хотя бы надежды на них, что и выдумать их становится задачей почти непосильной. Разве что сагу про Волкодава и Живореза или очередной всеобщий бенц, вплоть до мировой войны и Полного Конца Всему.
Это мы умеем. Но кому это надо?!
Умирать полезно
«Писателю и умирать полезно» — эту фразу бывалого зека подслушал в лагере Синявский (такого не выдумаешь), и последний роман Набокова, называвшийся поначалу «Умирать прикольно» («Dying is fun»), подтверждает жестокую, но оптимистичную формулу. В самом деле: ты умер, и роман остался незаконченным, а вокруг столько веселья, скандалов, да и прямой пользы публикатору: бестселлер, подарок от отца 32 года спустя!
Дмитрий Набоков все сделал правильно. Думаю, папа был бы доволен.
О метафизике незаконченного романа можно написать отдельный том (странно, что он еще не написан, — запишите за мной; непременно займусь ближе к старости, и постараюсь оборвать на полуслове). Чем была бы диккенсовская «Тайна Эдвина Друда», узнай мы, убит ли Эдвин Друд? Хорошим детективным романом, каких полно. А гриновская «Недотрога», чей мистический ужас только усугубляется таинственностью так и не завершенного плана? А чичиковская тройка — думаете, она могла доскакать до чего-нибудь осмысленного? Есть вещи, принципиально не рассчитанные на завершение, как «Неоконченная симфония» Шуберта. Правда, в наши дни московский композитор Антон Сафронов дописал ее, и недурно, — но это все-таки было нужней Сафронову, чем Шуберту. Набоковский «Оригинал Лауры» — позвольте уж мне называть эту вещь так, потому что вариант Геннадия Барабтарло «Лаура и ее оригинал» ненужно тяжеловесен и ничего к смыслу не прибавляет, — тоже неплохо смотрится в незавершенном виде, но не потому, что незавершенность работает на сюжет, придает ему таинственности либо благородной амбивалентности, а потому, что перед нами фактически поле боя. Всю жизнь Набоков бился с одним страшным и отвратительным демоном, и собрался уж было перед смертью сказать о нем всю правду, и зло напрягло все силы, чтобы заткнуть ему рот. Он подбивал и родственников сжечь карточки, но, к счастью, не вышло. Один претенциозный графоман уже написал, что перед нами книга о распаде набоковской личности, отмирании памяти и т. д., — но книга как раз демонстрирует старика во всеоружии. Это история о том, как автор всю жизнь сражался с одной из самых опасных и соблазнительных модификаций мирового зла, и почти уж было ущучил его, но, бзамс, умер. Ничего, сохранившегося довольно.
Набоков всю жизнь писал сагу о любви хорошего к плохой, чистого к развратной, полного к пустой, слабого к сильной, великого к ничтожной. Иной раз кажется, что других сюжетов он не знал в принципе — вру, знал, есть же история Чердынцева и Зины или, скажем, Синеусова и его жены из «Ultima Thule», Круга и Ольги из «Bend Sinister»- но это редкость, счастливое исключение. Чаще всего Цинциннат обожает Марфиньку, Кречмар — Магду, Драйер — Марту, Круг вожделеет к хорошенькой осведомительнице Мариэтте, Пнин цепенеет от любви к Лизе Боголеповой, бездарной и безнравственной. Все эти девушки похожи, они по сути нимфетки, так и не выросшие, в отличие от Лолиты: лировидные спины, крошечные грудки, детская жестокость, инфантилизм полной безответственности — все это сохранилось в них и пленяет беззащитных мечтателей. Тут есть варианты: Гумберт, скажем, в душе сама утонченность, но преизрядная скотина, — и потому пустота и заурядность Лолиты как-то меркнут, чуть ли не оправдываются на его фоне; Ада не дура, любит ботанику, болтает на всех языках Антитерры, — но авторское отношение к ней, думаю, недвусмысленно, и не зря Набоков откровенно называл ее whore. Ван, впрочем, не лучше. В этом позднем романе не на ком взгляду отдохнуть — одна Люсетта человек.
В центре сюжета, однако, не пара, но треугольник. Там есть еще писатель, реже художник, вообще человек искусства. К нему-то и тянется роковая нимфетка, чувствуя в нем то ли порочность, то ли ту самую роковую пустоту, которая есть и в ней, которая вообще часто объединяет художника и модель, служа предпосылкой множества трагических романов. В «Камере обскура» это, само собой, Горн, в «Пнине» — рассказчик, сломавший жизнь Лизе Боголеповой, в «Лолите» — Куильти, а в «Весне в Фиальте» — Фердинанд, которому и достается Нина, предназначенная главному герою. Этот писатель обыкновенно феерический пошляк, самовлюбленный модернист, хоть и не без дарования, зато без тени нравственного чувства; некоторое исключение составляет «Ада», где Ван — писатель и воздыхатель в одном лице; но среди кавалеров Ады есть и салонные литераторы, и им в какой-то момент везет больше, чем Вану. Так что схема работает, хоть акценты и смещаются: рассказчик в «Пнине» вовсе не такая скотина, как Горн или Куильти. Скажем так: если в образе Марты-Магды-Марфиньки-Ады-Лауры Набоков борется с демоном внешним, чужеродным, заклейменным еще в стихотворении 1930 года «Лилит», то в Фердинанде или Горне — со своим личным. В Набокове вечно сидит мальчик Путя из «Обиды», добрый, кроткий, часто толстый (хотя необязательно — на тучного Пнина приходятся худые Лик, Цинциннат, Гумберт), но есть в нем и Фердинанд, фокусник, жестокий и чувственный, влюбленный только в свое — не мастерство даже, но шарлатанство. Бывают у него и вполне положительные писатели — скажем, Шейд из «Бледного огня», хотя он чересчур холоден и снисходителен к несчастному соседу, безумному Боткину; но все равно — так мне кажется — Набоков больше любит Боткина, чем Шейда. Хотя бы потому, что к хорошей — нормально, обыкновенно хорошей, англоязычно-метафизической — поэме Шейда Боткин создал разветвленный и волшебный комментарий, увидев в ней небывший, но невероятно притягательный мир, собственную компенсаторную грезу об утраченной Родине.
Так вот, «Оригинал Лауры» — последняя битва с главным женским демоном, неутомимой в любовных играх худой вечной нимфеткой, похотливой, пустой, безнравственной, сказал бы даже — неуязвимой, но тут вспоминаю, что почти все эти красотки у Набокова гибнут, причем весьма жестоким образом. Умирает от родов Лолита, которая еще ничего; Мариэтта становится жертвой группового изнасилования, ей порвали то самое «устьице», упомянутое в «Лолите», и это очень неслучайно, хоть Набоков и бежит физиологизмов; Марта, столь созвучная с Мариэттой, по-идиотски простужается во время купания и умирает, не успев убить мужа («Король, дама, валет»); гибнет в катастрофе Нина; за кадром остается судьба Магды Петерс, но как-то там понятно, что ничего особенно хорошего ее не ждет. Лаура, она же Флора, гибнет опять-таки в катастрофе, последнюю-то главу он успел набросать, — важно, кстати, еще отметить неизменно сопутствующий нимфеткам мотив растительности, Флоры, ботаники: ботанизирующая Ада, сидящая на дереве Марфинька… Природа знай себе цветет, она не думает. Набоков любил бабочек и, грех сказать, недолюбливал цветы — думаю, за безнравственность, безмозглость и какую-то изначальную мертвость, и это странным образом сближает его с нелюбимым Пастернаком, с романом «Доктор Живаго», где цветы тоже выступают символом смерти, а растительное царство становится символом истории, бездуховной и механистической. Не зря Флора так любит цветы, и доставляет их ей — под маской посыльного — влюбленный писатель.
В «Лауре» налицо все компоненты замысла: толстый, добрый, стареющий и слабеющий писатель Филип Уайльд; любовник-писатель; сама бездушная и неутомимая нимфетка, гибнущая в финале. Принципиальная новизна сочинения в том, что ставится главный — предсмертный — вопрос: ну хорошо, они плохие, мы хорошие, они гибнут раньше, хоть и не всегда, — но мы тоже умираем, вот в чем штука. И кто прав? И в чем компенсация? И какой смысл во всем, если мы все умрем — и Пнин, и Лиза Боголепова; и Гумберт, и Лолита, и Куильти?
Вот чтобы поставить последнюю точку, Набоков и взялся писать «Происхождение Лауры», роман о смерти бессмертной Флоры, вечно обновляющейся и ненасытной природы. Ему важно было показать, что мы умираем по-разному, что наша смерть есть лишь способ перехода в лучшее, более правильное состояние, на что уже намекал нам R из «Прозрачных вещей», — а они исчезают совсем, вообще, и в этом наша победа. Грубо говоря, мы переходим в лучистую энергию или в чистое вещество души, а они переходят в плохой роман, который пишет про них бульварный любовник, рассчитывая опубликовать фрагменты в «Вершке».
Дело в том, что Уайльд, он же Вильд, действительно диковатый, как и Круг, — открыл вещество, называемое энкефалином (правильней, наверное, было бы «энцефалин», да ладно). Вещество это позволяет понемногу себя стирать из пространства, распылять, преобразовывать — иными словами, при правильном способе думания тело начинает слушаться мозга и либо исчезать, либо трансформироваться по своему желанию. И пока Лаура, она же Флора, отдается кому попало (а потом непременно вытирает промежность полотенцем, это у нее манера такая), — Вильд помаленьку трансформирует себя, стирается из пространства, переходит в высшую форму существования. Начинает он со своих ног. Ноги эти его категорически не устраивают, потому что они слишком малы для тучного тела — это постоянный набоковский символ неустойчивости, неуверенности, так же как волосатая грудь, вообще избыточная волосатость всегда выступает символом зверства, жестокой силы. Я же говорю, он не слишком сложный в этом смысле писатель, аллегории его прозрачны. Кроме того, Вильду не нравится, как эти самые ноги пахнут, невзирая на постоянные ножные ванны. И вот он ставит эксперимент — постепенно их стирает, а потом возвращает на место. И у него получается. Собственно, это и есть прекрасная метафора писательского труда — стереть себя из реальности, целиком перейти в текст, а потом, по желанию, вернуться. А для Флоры нет ничего подобного — она погибнет при крушении поезда, сразу и навсегда. И любовник напишет о ней довольно пошлую книгу — стилистика первых глав, где речь о Лауре, и серединных, где речь о Вильде-Уайльде, очевидно разнится. В середине — настоящий Набоков, класса «Ultima Thule». И как интересно, что пресловутая бабочка набоковского творчества, симметриада его биографии, так точно и блистательно завершилась! Русский период Набокова симметричен американскому — давно установлено взаимное соответствие «Приглашения на казнь» и «Bend sinister», «Дара» и «Ады», «Волшебника» и «Лолиты», «Бледного огня» и «Подвига», «Других берегов» и «Машеньки», Лужина и Пнина — и романов о них, — теперь отыскался двойник и у незаконченного, последнего русского романа, который Набоков тоже называл принципиально новым для себя. Остались от того романа только два рассказа, первые законченные главы — «Ultima Thule» да «Solus Rex». От «Лауры», последнего незаконченного английского романа, осталось примерно столько же по объему, да расплывчатые указания на дальнейшее.
Вот об этом дальнейшем есть у меня смутные догадки: не исключаю, что ученый Вильд и любовник-писатель могли бы в финале оказаться одним и тем же лицом — зря Лаура боится, что они встретятся. Вильд же может теперь становиться чем угодно — почему не предположить, что иногда он временно становится литератором, чтобы обладать ею? Энкефалин позволяет такие штуки, это было бы вполне в духе любимой Набоковым «Странной истории Джекила и Хайда». В черновиках есть как бы и намек на это, мечта о замысле, при котором в романе не было бы постоянного повествователя — а почему? — а потому, что он в кого хочет, в того и прыгнет. Идея движущегося повествователя, переходящего из персонажа в персонаж, приходила многим, но она технически очень трудна; до ума довел ее все тот же Синявский — сначала в «Любимове», где Проферансов скачет из героя в героя, а потом в «Кошкином доме», где писатель вселяется во всех по очереди, заставляя слесаря, скажем, сочинять оду болту восемь на двенадцать. Это идея очень набоковская и, думаю, выигрышная — за ней будущее, требуется только особая виртуозность в строительстве фабулы. Интересно получилось, скажем, у Петрушевской в «Номере один», где герой-интеллигент подселяется в тело бандита — и это тело побеждает его душу, и стилистика монологов причудливо смешивается.
Почему «Лаура» принципиально важна для завершения набоковского нимфетского метасюжета? Потому что никогда еще безнравственная красавица не была у него так законченно отвратительна: по-своему милы и Лолита, и Ада, и даже Марфинька вроде ни в чем не виновата, просто похотливая дура, но жалеет же она своего Цин-Цина, хоть ей и нечем особенно сопереживать, у нее в наличии только один способ контакта с миром… Лаура — законченная машина, чистый механизм наслаждения, транжирства и лжи. Это уже и писатель понимает, даром что вожделеет. Главное же — в этом романе впервые внятно прописана компенсация, выданная романтическому толстяку: он не умрет. Раньше такой компенсацией было только творчество — изобретения Дрейера, преподавание Пнина, философия Круга. Теперь мы видим, что у толстяка есть энкефалин. А у Лауры его нету. И потому она умирает грязно, а ему умирать смешно.
С вашего позволения, я не буду тут касаться всей этой истории про несостоявшееся сожжение, продажу карточек с аукциона (тоже, впрочем, не состоявшуюся — мало предложили) и всякие эпатажные жесты типа принципиального отказа покупать книгу, дабы Дмитрию Владимировичу Набокову не перепала лишняя копейка. Я люблю Набокова, мне интересно все, что с ним связано, и возможность ознакомиться с сюжетом его предсмертного романа мне дорога. В этом романе есть отличные куски. Его замысел, особенно фантастическая составляющая, внушает почтение. Набоков вообще был превосходным фантастом — не зря в письме к Хичкоку он предугадал фабулу «Жены астронавта». Роман здорово придуман, и сохранившихся 9 000 слов вполне хватает, чтобы это оценить. Неоконченная битва впечатляет не меньше оконченной, поскольку она и так триумфальна: Набоков цел, живей многих живых, а демон убедительно заклеймен и кусает крылья. Претензии к переводчику у меня, знамо дело, есть: совершенно необязательно было имитировать набоковскую орфографию — да, он писал «разсвет» вместо рассвета, как все эмигранты первой волны, но живем-то в XXI веке, что ж так усердствовать? «Стегно» вместо вполне уместного «бедра» торчит посреди текста, не обоснованное ничем, кроме желания выпендриться; фирменные словечки русского Набокова вообще неуместны при переводе английских слов — они отсутствуют в авторском переводе «Лолиты», ибо Набокову незачем было подражать самому себе и за собою гнаться. Именно поэтому так раздражают всякие «долголягие» в переводах Ильина — и уж подавно моветоном смотрятся попытки Барабтарло имитировать не стиль даже, а почерк, описки, архаизмы, словно набоковский текст и замысел не самодостаточны и нуждаются в украшательских фиоритурах. Да нормально все, успокойтесь, не надо эту книгу ничем расцвечивать — кому надо, и так поймет.
Набокову не повезло только в одном отношении: он умел писать ясно и увлекательно, что и обеспечило ему репутацию стилиста. На самом деле стилист — это человек, у которого ничего больше нет. В лучших текстах Набокова — скажем, в «Даре» или некоторых главах «Ады» — стиля просто не видно, настолько он органичен; чтобы называться стилистом, Набоков слишком остроумен, слишком иронизирует над собой, слишком умен, наконец. Стилист — это Владислав Сурков или Сергей Зверев. А Набоков, как и написано на его могиле, — ecrivain. Борец со всякого рода аморализмом, пошлостью и самодовольством, умирающий с оружием в руках — нет, не умирающий, а исчезающий, где-то нас поджидающий. Со словами «Умирать прикольно» — или, как говорил его двойник R, «Легче, сынок, легче, сама пойдет».
Нищета блеска
Так уж получается, что книг номера у нас все чаще оказывается две — не то чтоб мы разучились выбирать, но молодая часть редакции не соглашается с ее зрелой, чтобы не сказать старой половиной. Молодежь кричит: «Утраченный символ!» Старики ворчат: а что «Утраченный символ»? Самый большой тираж — 300 000? Но читать-то все равно невозможно, и сколько можно протаскивать в главную рубрику иностранную литературу? Вот тут у нас вышел отличный русский роман, открывающий давно предсказанную нами серию плутовских эпопей о девяностых. Девяностые, судя по дискуссии Сергея Минаева с Татьяной Юмашевой (знать бы еще, кто стоит за обоими), по блогу Ускова и непрекращающимся форумным сварам, сегодня стали таким же камнем раздора и яблоком преткновения, как Сталин. И вот наш ровесник, сорокалетний с небольшим экономический обозреватель и публицист Сергей Ильин под своим сетевым ником «Ефим Дикий» выпускает в «АСТ» роман «Комерс. Тем, кто не дожил» — книгу столь смешную, неприличную, откровенную и трогательную, что сравниться с ней могут только аствацатуровские «Люди в голом», изображающие ту же безумную эпоху глазами классического ботаника.
Символ, кричит молодежь. Комерс, кричит старичье. И тут до них доходит, что книги-то об одном и том же, только с разных сторон.
Скажем сразу: нам никогда особо не нравился Браун. Он — ухудшенный, ослабленный и запоздавший американский вариант Еремея Парнова, который и знал побольше, и писал поувлекательней. Знаю-знаю, сейчас меня опять упрекнут в квасном шовинизме, а я в ответ повторю свое: учитесь, братцы, любить свое, другого у вас не будет. Советская культура семидесятых не уступала американской — беру, конечно, не технологический, а художественный аспект. Об «Утраченном символе» писать особо нечего — кроме того, что ждали его очень долго, а разочарованы были почти поголовно. У Брауна была великолепная возможность объявить масонство эффектным мифом, пиаром, за которым ничего нет, да мало ли что можно выдумать про масонство! Он, увы, ограничился пересказом общеизвестного. Обойдемся без спойлеров, скажем коротко: романы-квесты, в которых герой собирает и перетолковывает разнообразные артефакты, закончились навеки или по крайней мере надолго. Это неинтересно. Пришла пора более изощренной конспирологии и осмысленных персонажей.
Но одно в романе Брауна примечательно и симптоматично: это роман о ничтожных, в сущности, пружинах великих событий, о том, что не боги горшки обжигают и что великие потрясения вызываются почти иллюзорными причинами; конечно, теория заговора — скучное и плоское объяснение, но сама мысль о том, что пружины мировой закулисы не сложней механизма наручных часов, по-своему и трезва, и утешительна. Мы думали, там ого-го, а там в лучшем случае хи-хи-хи. Это ощущение — не знаю, в какой степени разделяет его сам Браун, — пронизывает всю книгу и остается, как долгое послевкусие. И ровно это же чувство переполняет всякого, кто закрывает роман Ефима Дикого и с облегчением смеется, вспоминая безумные девяностые.
Скажу честно: у меня иногда случается припадок почти подростковых комплексов, горького сожаления о том, что в девяностые я был занят чем попало, кроме главного. Что я делал? Ну, писал какие-то стихи и реже прозу, работал в газете, летал в командировки, влюблялся, женился, растил детей — но не влез в бизнес, не варил варенки, не тер терки, не заработал первый миллион, не снюхал ни одной дорожки, не носился по американским горкам, которые героя «Комерса» — романа стопроцентно автобиографического и абсолютно достоверного — вынесли в конце концов к той же стартовой сумме, а именно 200 USD. И то, как пел Высоцкий, «скажи еще спасибо, что живой». Мне всегда казалось, что это была какая-то особенная жизнь для специально одаренных людей, прямо-таки рожденных для бизнеса, и что с первым заработанным долларом, с первым отшитым рэкетиром, с первой поездкой на Канары все эти мои сверстники становились другими людьми. Вы не поверите, но главный пафос «Комерса» ровно тот же: не боги горшки обжигают. Вы представить себе не можете, братцы, как все это было смешно, унизительно и по-детски. Все, кто сегодня демонизирует те прекрасные времена, выставляя их то единственно свободным, то самым беспредельным временем в российской истории, — даже подумать не могут (или нарочно забывают), до чего все это напоминало песочницу. Точно так же и те, кто изо всех сил пиарит миф о масонах, правящих миром, вообразить не могут, до чего масоны — по крайней мере в изображении Брауна — глупы, наивны и как-то оскорбительно местечковы.
Мне представлялось, что там бизнес, а там засовывание сложенной в 100 раз стобаксовой бумажки под крайнюю плоть. Мне думалось, что там хитроумные схемы — а там идиотская, «до первого заявления в милицию», пирамида вокруг продажи автомобиля «Ока». Держите меня семеро. Я рассчитывал, что там все так и купались в любви роскошных телок — а роскошные телки, оказывается, все были в это время у нас, потому что малый и средний бизнес домогался взаимности девушек из ивановского общежития.
Книга Ильина в этом смысле необыкновенно полезна — она разбивает главный миф о золотом тумане, окутывавшем девяностые годы, о времени великой халявы и сверхъестественных барышей. Ведь то, чему не завидуешь, — не вызывает и полноценной ненависти. Сочувствовать им надо, этим нашим везучим современникам, а не призывать к запоздалому реваншу. Но есть у этой книги и еще один нюанс — весьма важный. Хороша или плоха была эта эпоха, много или мало глупостей наделали наши современники, категорически неготовые к рыночным временам и плюхнувшиеся в них со всего размаху, — а вышли они из нее (те, разумеется, кто вообще выжил) остроумными, выносливыми, сдержанными, многое понявшими ребятами. Именно они — те, кто получил эту закалку, — не потерялись и не скурвились в нулевые. Поскольку соблазны девяностых им уже знакомы, и они на собственной шкуре знают, что власть — это скучно и невкусно, могущество — преходяще, а вот любовь и дружба на дороге не валяются.
Разумеется, книга Ильина не свободна от художественных преувеличений, а точней, преуменьшений. Все было не так комично и глупо, и на других этажах делались дела повеселей — хотя не сомневаюсь, что ситуация вокруг пресловутой ксероксной коробки (читайте о ней в этом же номере, в главе из повести Шендеровича) имела в основании такие же трагифарсовые нестыковки и непонятки, как, допустим, торговля ртутью в «Комерсе». Я только думаю, что Ильин, сам того не понимая, — он же экономист, это его литературный дебют, — выполнил давний запрос: на человечность. Показать, что все люди. В прозе девяностых бизнесмены были сверхчеловеками, братки — машинами для убийства, а в «Комерсе» все они впервые оказались глупыми, несчастными, потерянными, лоховатыми и в основе своей весьма славными людьми. Даже с ментами можно договориться, и есть у этих ментов способность к непредсказуемому, внезапному доброму поступку — то самое, во что сегодня почти не верится.
И если девяностые у Ильина вызывают ностальгическую нежность, передающуюся читателю, — то не потому, что мы были тогда моложе, а потому, что мы были человечнее. Могли еще себе это позволить. Не так отвердело время и не так сер был его господствующий цвет. А главное — человечность всех участников исторического процесса, от бонз до мелких сошек, зависит исключительно от количества свободы в воздухе. Чем ее меньше, тем больше шанс, что ради спасения собственной задницы вам оторвут голову. В девяностые люди позволяли себе совершать прекрасные, бессмысленные и глубоко человеческие поступки. И потому книга Дикого о глупости оборачивается вполне эразмовской похвалой ей: да, дураки мы были (и в каком-то смысле остались), а вот своих старались не продавать и к девушкам, даже случайным, что-то чувствовали.
Конечно, со временем появится сатирическая книга и о нулевых, да они и пишутся сейчас, — но это, полагаю, будет сатира невеселая, кислая, злая. Такая тоже нужна, но книга Ильина — давно востребованная, хоть и несовершенная попытка новой бендерианы, вдобавок точная в деталях и симпатичная по интонации, — отличается от них шампанской легкостью, свободой, тайным брожением молодых сил. Вот что стоит перечитать, «как мысли черные к тебе придут».
А если вы эту книгу не достанете — как-никак пять несчастных тысяч тиража, — купите Дэна Брауна. Тоже утешает, а местами, когда автор особенно надувает щеки, так даже и смешно.
Книги о бурных девяностых
Фабульная основа фильма «Олигарх», по сию пору лучший русский бизнес-роман, автор которого награжден национальной русской премией — изгнанием. Дубов проживает в Лондоне. «Большая пайка» — тысячестраничная (в первой редакции, впоследствии сокращенной) история дружбы нескольких молодых ученых, начинавших в комсомоле, потом занявшихся мелким бизнесом, а потом добравшихся до высот власти с последующим (в романе «Меньшее зло» низвержением оттуда. Книга смешная, точная, но куда более страшная, чем «Комерс», — ибо чем крупней был масштаб личности и замыслов, тем грандиозней были предательства, поражения и разочарования. На вопрос о причинах краха Дубов отвечает недвусмысленно: соблазны оказались сильней устоев, центробежные силы — сильней дружб.
Пафос книги идеально соответствует названию: бизнесмен, не обладавший ни особо крепкими принципами, ни надежным бэкграундом, в противостоянии следователю и стоящей за ним госмашине вырастает на глазах. Интересное, динамичное, крепкое повествование из ранних нулевых с флешбеками в девяностые, без всякой метафизики, с нехитрой, но вечно актуальной моралью: если человек обретет опору внутри себя, внешняя сила его не поколеблет. Следующие книги Рубанова — «Хлорофилия» и «Готовься к войне» — подтвердили, что пришел хороший писатель, но прежней аутентичности в них нет: первая — самая личная и горячая.
Кто бы ни написал эту книгу, она тоже — исповедь человека, сформировавшегося в девяностые и вынужденного в это время зарабатывать черт-те чем, но от первых двух она отличается тем, что написана о сломавшемся и переродившемся персонаже. Если протагонисты Дубова и Рубанова остались людьми, то Егор Самоходов в конце концов начал жить по тем же выморочным правилам, по каким играет. Ему это кажется сверхчеловечностью, но внимательный читатель смекнет, в чем дело. Именно поэтому девяностые в изображении Дубовицкого не так веселы, как у Дубова, и не так авантюрны, как у Рубанова, но скорей демоничны, инфернальны и страшно пусты. Для героя, впрочем, они так и не кончились — отсюда чувство выпадения из времени, постоянно преследующее его.