Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Статьи из журнала «Русская жизнь» - Дмитрий Львович Быков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Первая мировая война была в каком-то смысле страшнее Второй. Масштабы зверств были, может, и меньше, и ни Освенцима, ни Катыни Первая мировая не знала; но, в отличие от Второй, не имела она и смысла. Не считать же смыслом передел мира, который для большинства воюющих ровным счетом ничего не значил. Какие-то колонии, какие-то границы… Не запрещенные еще газы, многомесячный окопный кошмар, мясорубки вроде Верденской, экзотический идиотизм вроде железных стрел, сбрасываемых с аэропланов на кавалерию, — все это было решительно ни к чему, хотя премьер-министр Новой Зеландии Хелен Кларк и заявила в 2005 году, к девяностолетию Галлиполийского сражения, что участие Австралии и Новой Зеландии в боях на английской стороне сильно способствовало становлению их наций. Мысль здравая: участие Италии и Германии в Первой мировой до такой степени способствовало становлению их наций, что с итальянским фашизмом и германским нацизмом Европе пришлось довоевывать двадцать лет спустя.

Возможно, прав Максим Кантор, рассматривающий в новом романе Первую и Вторую мировые как единую мегавойну. Многим довелось поучаствовать в обеих. Может быть, нация действительно не отковывается без войны — беда только тем нациям, чья национальная идея исчерпывается их, так сказать, суверенитетом, то есть ограничивается кровью или почвой. Тогда все кончается, как у Германии. Нацию советскую — кто бы что ни говорил, она у нас была — по-настоящему отковала и сформировала именно Великая Отечественная: событие, так сказать, народообразующее. Отсюда и ее великая роль в советской мифологии — и полная бессмысленность сегодняшних камланий: преемственность современной России относительно Советского Союза проблематична, несоразмерность масштабов очевидна, а уж о том, насколько мы, нынешние, слабей и бледней ТОЙ нации при всех ее пороках, не будем повторяться, чтобы не травить душу. Кстати, эта советская нация потому и победила, что идея ее далеко не сводилась к крови и почве: армия верила, что несет миру новую правду, более человечную. Так оно и было. У России царской не было даже отдаленного подобия такой идеи — большинство воюющих (и ворующих) не верили ни в отечество, ни в царя, ни в Бога, ни в черта. В результате война Россию добила, расколола и ввергла в революцию. Англии и Франции ничего не сделалось — они были уже, что называется, готовы.

Разумеется, русской революции могло и не быть; более того — Россия могла выйти из войны обновленной, цельной, триумфальной и великодушной. Но произойти это могло при одном условии: если бы подавляющее большинство ее населения походило на Николая Гумилева. К сожалению, это было не так, и получилось то, что получилось, а Гумилев, пощаженный австрийскими пулями, погиб от русской.

II

Великих певцов войны в мире было трое: Киплинг, Гумилев и Симонов. Гумилев в этой славной когорте стоит несколько особняком: окопной и боевой конкретики в его стихах мало (вся проза войны ушла в «Записки кавалериста»), патриотизма тоже негусто. Странное дело — он воюет не за ту Россию, которая есть, а за ту, которая будет; он вообще идет на фронт для того, чтобы она наконец настала.

Отношение к Первой мировой разделило всю русскую литературу на несколько непримиримых кланов, разведя по разные стороны баррикад даже таких испытанных друзей, как Горький и Леонид Андреев. Для Горького война — гибель цивилизации, ее позор; для Андреева — начало великого национального проекта, шанс для России, надежда воспрянуть и объединиться. Исторически прав оказался Горький, но по-человечески понятней Андреев (всегда понятней и симпатичней человек, который честно заблуждается, предпочитая энергию этого заблуждения слишком очевидному, слишком простому знанию). Скажем, когда в России в очередной раз сменяется парадигма, правы оказываются те, кто предсказывает либо казарму, либо разруху; но по-человечески обаятельны те, кто опять — в двадцатый раз — искренне верит, что грабли вследствие наступления на них не ударят наступившего по лбу, а издадут музыкальный звук или, допустим, зацветут. Это в политике хороши точные прогнозы, а в литературе хорошо то, что генерирует лучшие тексты. Иногда они возникают в результате заблуждений — как «Рассуждения аполитичного» Томаса Манна или «Записки кавалериста» Гумилева, не говоря уж о ранней советской литературе с ее пафосом всемирного переустройства.

В поэтах тоже наблюдался раскол, даже более сложный — потому что поэзия вообще дело более тонкое. Некоторая, весьма незначительная часть декадентов ударилась в ура-патриотизм: Федор Сологуб выпустил книгу «Война», в которой так и блещет дикое стихотворение «Запасному — жена». Маршак, сам большой мастер стихотворного плаката, издевательски цитировал сорок лет спустя: «Что уж нам Господь ни судит — мне и то утехой будет, что жила за молодцом. В плен врагам не отдавайся, умирай иль возвращайся с гордо поднятым лицом! Бабы русские не слабы — без мужей подымут бабы кое-как своих детей…» Да что Сологуб, или Северянин, или Кузмин, или Городецкий, когда сам Мандельштам поначалу радовался! «Европа Цезарей! С тех пор, как в Бонапарта гусиное перо направил Меттерних, — впервые за сто лет и на глазах моих меняется твоя таинственная карта!» Больше того: Маяковский некоторое время очень успешно сочинял подписи к плакатам и открыткам, что здорово пригодится потом в РОСТинском опыте. «У Вильгельма Гогенцоллерна размалюем рожу колерно… Враг изрублен, а затем он пущен плавать в синий Неман…» И рифма та же, сологубовская: «Пруссаков у нас и бабы истреблять куда не слабы». Не сказать, конечно, чтобы он все это проделывал из патриотического энтузиазма, — но Маяковский с его знаменитым бескорыстием был не таков, чтобы просто продаваться. Он искренне верил в пользу наглядной агитации. Не станем осуждать это поэтическое большинство, до конца 1915 года гнавшее патриотический гладкий строкаж в российской периодике: дело тут, конечно, не только в желании выслужиться. Поэты в большинстве своем неврастеники — они всегда радуются, когда долгое и мучительное ожидание разрешается наконец катаклизмом. «Есть изныванье перед боем — и упоение в бою». Все чувствовали, что нарыв должен прорваться, — и когда наконец нечто свершилось, не в силах были сдержать восторга.

Были вторые — те, кто с самого начала войну только проклинал как дело бесчеловечное и, главное, бессмысленное. Никакие государственные соображения для таких людей попросту не существовали, кровавая правда войны была им омерзительна, себя они на фронте не мыслили и ни в какую благотворность очистительных бурь не верили. Так воспринял войну Хлебников, так — после короткого обморока первоначального энтузиазма — смотрел на нее из Парижа Эренбург, так же — негодный к службе из-за хромоты Пастернак; последний думал о добровольчестве, но опомнился под влиянием рассказов Сергея Листопада, незаконного сына Льва Шестова. Воющий ужас слышится в первом цветаевском отклике на войну — «Белое солнце и низкие, низкие тучи». Никаких иллюзий насчет войны не было у Волошина: «Враждующих скорбный гений братским вяжет узлом, и зло в тесноте сражений побеждается горшим злом». Этих людей объединяет некая здоровая, трогательная детскость — не зря в эренбурговских «Канунах» солдаты представляются автору заигравшимися детьми, которых «больше не будет». Ребенок никогда не воспринимает войну как возмездие: для него всякая обида — несправедлива.

Была третья категория литераторов, отлично понимавших, что война — гибель, но относившихся к этому с фаталистической покорностью: гибнем — значит, заслужили. Апокалипсис давно предсказан и честно заработан. Мы это приближали, мы на этом и погорим. Таких было мало, потому что честных и ответственных всегда мало — а уж наделенных врожденной «любовью к гибели» и того меньше. Так воспринял войну Блок, так понимала ее Ахматова, сходно — Ходасевич. Для последнего, однако, война не столько расплата, сколько крах любых надежд на человечность, см. «Обезьяну»; вероятно, он все-таки не дошел до такой страстности самообвинения, как Ахматова и Блок, — в «Некрополе» отовсюду торчит самооправдание, он там явно самый умный, это и в стихах слышится. «Это они все виноваты, а не я». Вот друг его Муни (Самуил Киссин) действительно принял войну за окончательную и последнюю «месть негра» (так называлась его пьеса, предвосхитившая обэриутов). Блок и Муни пошли на войну, покорно следуя участи: Блок служил в тыловых инженерных частях и с врагом не соприкасался, Муни в первом же отпуске застрелился.

Наконец, были четвертые — своеобразный синтез первых трех категорий, люди с наиболее здоровой и взрослой психикой (что по российским перевернутым критериям как раз есть признак душевной болезни). Таких было совсем мало, из крупных поэтов — только двое. Эти двое на самом деле очень похожи, чего раньше обычно не замечали. Они тоже восприняли войну как крах России прежней — но увидели за ней шанс на рождение новой. Оба пошли на фронт добровольцами. Оба писали стихи внятные, рациональные, звонкие — и поэтому оставили мало прозы: они в ней не нуждались. Оба отличались несколько сардоническим юмором, были болезненно самолюбивы и горды, вечно страдали от бесчисленных хворей, но героически их преодолевали; оба были известны отвагой, физической храбростью: один бросался во все атаки, второй погиб при тушении пожара. Знакомы они, кажется, не были — при всей тесноте тогдашней литературной жизни, — да и воевали в разных местах: один в Литве и Восточной Пруссии, второй в Польше. Кстати, даже фамилии у них начинались на одну букву — Гумилев и Гликберг. Правда, Гликберга вся Россия знала под именем Саши Черного. А Гумилеву куда более к лицу был бы псевдоним Белый. Настоящий Белый — который Бугаев — был пестрый, суетливый, неоформленный; киплинговское бремя белых в русской поэзии нес один Гумилев.

Эти два воина — поистине белая и черная кость войны, аристократия и народ, но обоим присуще то рыцарское понимание долга, которое в России встречается крайне редко (института рыцарства, по мнению Пастернака из письма 1918 года, Россия не знала). Это долг, так сказать, независимый от родины, совершенно особый: воевать и, если потребуется, умирать за родину надо не потому, что она хороша, и вообще не ради нее, а ради себя и своих принципов. Когда все в России станут думать так — она процветет.

Разумеется, ни внешне, ни биографически у прирожденного вождя, блистательного организатора Гумилева и кроткого мизантропа, желчного добряка Гликберга не было ничего общего… кроме ненависти к реальности и любви к той России, которую они за этой реальностью провидели. Сатиры Гумилева и Черного очень созвучны — вспомнить хоть «Я вежлив с жизнью современною» первого и любую из курортных зарисовок второго. Оба многому научились у Гейне. Гумилевский «Почтовый чиновник» — едва ли не буквальный перепев «Колыбельной» Саши Черного. Разумеется, Гумилев как поэт был куда крупней Черного — это странным образом сказалось и в военных их чинах, Гумилев дослужился до прапорщика и лишь по крайней рассеянности не выдержал экзамена на офицера, а Черный так и остался рядовым, над которым издевается унтер («Видать, что образованный!» — как в его явно автобиографичном стихотворении «Репетиция»). Гумилевские военные стихи и записки переполнены восторгом, никакого гликберговского пацифизма мы здесь не найдем, — все вечно ставили ему в вину неумеренно радостное «И как сладко рядить победу, словно девушку, в жемчуга, проходя по дымному следу отступающего врага!» (как будто в первых же строчках не сказано: «Та страна, что могла быть раем, стала логовищем огня»). Но ведь это никак не восторг войны, разрушения, насилия, — это скорее самогипноз, заговор на самого себя: «Я, носитель мысли великой, не могу, не могу умереть».

О том, почему Гумилев отправился воевать, существует много гипотез. Самую нелестную высказал Николай Ульянов: «Пошел он на войну не из любви к ней, а в силу внутренней опустошенности. Путешествуя по разным Левантам, прожег и проиграл лучшее в жизни и возжаждал боевых тревог как средства заполнить образовавшуюся пустоту». На самом деле ни о какой внутренней опустошенности Гумилева в 1914 году говорить не приходится — он на пике славы и в преддверии высшего творческого взлета, каждая книга лучше предыдущей, и если его уверенность в собственной неуязвимости и базировалась на чем-то рациональном, то разве что на этом предощущении новых гениальных текстов. Каждый литератор вам скажет, что сознание величия начатых замыслов — лучший щит: пока они не окончены, все пули тебя минуют. Причина в ином: если каждый отнесется к России и к долгу, как он, — страна действительно выйдет из войны другой, такой, какая ему мечталась.

Как ни странно, у Черного была сходная мотивация: он мог сколько угодно ругать отечество в сатирах, но такой умиленной любви к идеальной родине мы не найдем ни у одного современного ему лирика. Ненависть его направлена в основном против пошляков, часто — против коллег, почти всегда — против интеллигентствующего мещанства… но за всем этим должна же быть какая-то подлинность, иначе не стоило бы и убиваться! «Кто не глух, тот сам расслышит, тот расслышит вновь и вновь, что под ненавистью дышит оскорбленная любовь». Он сформулировал это, может быть, слишком прямо, — читатель и так догадывался. В эмиграции не написал ни одного ностальгического стихотворения — тоже сильное доказательство.

Война Гумилева — рыцарская, милосердная к противнику, несколько мальчишеская, игровая; он не забывает написать о том, что не видел в занятых немцами деревнях никаких разрушений, никакого варварства, вообще все были очень любезны. У Черного многажды отмечается тот же искусственный, чуть не игровой характер войны: люди решительно не понимают, чего ради им убивать друг друга. «Кровавый дым в глазах, штыки ежами встали, — но вот в пяти шагах и те и эти стали. Орут, грозят, хрипят, но две стены ни с места — и вот пошли назад, взбивая грязь, как тесто. Весна цвела в саду, лазурь вверху сквозила… В пятнадцатом году под Ломжей это было». Этим все и могло бы закончиться — поорали, продемонстрировали друг другу храбрость, разошлись, всем спасибо. Ясно, что и Гумилев, и Черный терпеть не могут убийства, — все, что написано ими о войне, написано главным образом об антураже, а не о самих боях. Но если война ведется не ради убийства и захвата — то для чего?

Для России. Чтобы она хоть такой ценой пересоздала себя.

III

У Гумилева очень мало стихов о России — а те, что есть, все больше идиллические, идеальные, не с натуры. «В садах настурции и розаны, в прудах зацветших караси, усадьбы старые разбросаны по всей таинственной Руси…» «На базаре всякий люд — мужики, цыгане, прохожие — покупают и продают, проповедуют слово Божие…» «В чащах, в болотах огромных у оловянной реки, в срубах мохнатых и темных странные есть мужики…» Где он видел эти городки, усадьбы и срубы, и этих девушек (самое частое слово в его поэзии, странное предвестие советской лирики), и этих мужиков? Все — «странное», «таинственное», хотя в русской провинциальности настолько нет тайны, что хоть лоб разбей — не достучишься ни до какого второго дна. Гумилевская Россия насквозь книжная, никакого отношения не имевшая к реальной. Однако только за такую и можно воевать, потому что настоящая… ну, что говорить о настоящей? Она злая, грязная, расколотая и в любом случае не своя. Странным образом эта его идиллическая Россия совпадала с той, которая мечталась Саше Черному в блаженном стихотворении об отпуске с фронта: «Эй, Дуняша, королева, глянь-ка, воду не пролей! Бедра вправо, ведра влево, пятки сахара белей. Тишина. Поля глухие. За оврагом скрип колес. Эх, земля моя Россия, да хранит тебя Христос!» («На поправке»). Какой-то, честное слово, Исаковский, опять-таки советская песенная лирика, «на побывку едет молодой моряк», — но ведь и советский фольклор старательно выдумывал другую, «правильную» Россию, а не ту, которая была.

Военный выбор Гумилева и Черного — как раз высшее проявление мужества, то, что я назвал бы патриотизмом без родины и государственничеством без государства. Когда идешь воевать не за настоящее отечество, а за свое представление о нем, с твердой верой, что только так и можно это представление осуществить. Для Гумилева война — акт преображения: и личного, и общероссийского. И если бы все обладали способностью так выдумывать себе родину — она очень скоро такой бы и стала; вся беда в том, что изобретать ее мы перестали.

Гумилеву было бы невыносимо скучно сегодня. Мы живем теперь в плену новой национальной матрицы, в пространстве сплошных имманентностей: наша пища — нефть и газ, наша философия — кровь и почва, наша национальная идентификация формулируется простейшей формулой «Да, мы такие. И что?!». Выдумыванием России никто не озабочен, и всем предлагается героически жить, вкалывать, а если понадобится, то и жертвовать ради того, что есть. Ничего другого не будет. Это называется прагматизмом. Но если жить в прагматизме еще возможно, то умирать за него охотников нет. Хорошо бы нам в ближайшее время не пришлось воевать. Потому что если, не дай Бог, случится, — эта война разделает Россию круче, чем Первая мировая. Тогда еще было откуда взяться Гумилевым и Черным. Сегодня, боюсь, они повывелись.

…Гумилев получил двух солдатских Георгиев и Станислава с мечами (последнего — в марте 1917 года), говорил всем петроградским знакомым, что войска деморализованы, что без дисциплины воевать нельзя; был откомандирован во Францию — офицером для поручений при военном комиссаре Временного правительства; оттуда отправился в Лондон, виделся с Честертоном и уверял его, что управлять миром должны поэты — как самые умные люди на Земле. Вероятно, Честертон его не понял. Следовало бы сделать поправку: служить в армии должны одни поэты, потому что только они могут убедить себя, что это кому-нибудь нужно. Из Лондона Гумилев вернулся в Петербург, работал во «Всемирной литературе», возрождал «Цех поэтов», вел поэтический кружок «Звучащая раковина», изъявил готовность участвовать в заговоре (хоть заговора и не было — это спустя семьдесят лет подробно расследовано; были разговоры петроградской интеллигенции и расплывчатые намерения, но никакой организации). Его расстреляли 24 августа 1921 года — как считала Ахматова, под Петроградом, возле станции Бернгардовка.

Саша Черный в 1916 году был прикомандирован к полевому запасному госпиталю, стоявшему в Пскове, прожил там до 1918 года, а когда в город вошли немцы, уехал с женой в Вильно и оттуда в Берлин. Отравился дымом при тушении лесного пожара 5 августа 1932 года и через несколько часов умер.

Сашу Черного в России начали переиздавать в 1961 году, Гумилева — тридцать лет спустя.

Что случилось с Россией в результате Первой мировой войны, помнят все.

Почему она выталкивала то в могилу, то в эмиграцию всех, кто хотел искренне любить ее и пытался для этого выдумать «настоящую», «правильную», «небесную» родину, — понятно. Ей это совершенно не нужно. Ей хочется, чтоб ее любили такую, какая она есть. Любые попытки изобрести что-то другое и работать или гибнуть ради этого другого ей глубоко отвратительны — ведь и нам с вами не нравится, когда вместо нас любят прекрасного вымышленного персонажа.

Девиз всякой истинной любви и всякого подлинного русского патриотизма сформулировал еще Чехов: «Лопай, что дают».

№ 7, 3 августа 2007 года

Рукопись продать

русские литераторы всегда были успешными бизнесменами

Одно из самых распространенных заблуждений, старательно культивируемых всякого рода посредниками и спекулянтами, — миф об априорной литераторской неспособности наладить какой-либо внятный бизнес и заработать на пропитание.

Стоит писателю начать что-нибудь писать, как на него наваливается толпа добровольных помощников: сами же вы ничего не сумеете, верно? А мы сумеем! Стоит журналисту придумать идею неплохого журнала, как десять пиарщиков и двадцать маркетологов начинают ему объяснять: что вы, куда вы, это совсем не то, что нужно нашему читателю! Мы только что исследовали нашего читателя с помощью маркетинговых нанотехнологий и стопроцентно вас уверяем: ему интересно только про тест-драйв новой «ауди» в исполнении суперзвезды мегасериала «Уборная сила». А ваше мнение его не волнует, потому что он сам может составить мнение обо всем на свете — ведь у него есть наладонник! Понимаете, наладонник! Человек с наладонником и без вас знает, что ему думать: вы ему факты давайте и экспертные оценки подгоняйте. Мы должны окупаться за счет рекламы, реклама в основном адресована среднему классу, а у среднего класса внутри такое зыбкое болото, такой ужас и комплексы, что надо его постоянно облизывать. Вот и облизывайте: факты выкладывайте, а мнения оставляйте при себе.

Кинематографист ничего не стоит без продюсера, потому что не умеет творец искать деньги на свое кино! Не умеет по определению! Музыкант ничего не сделает без менеджера, кто-то же должен договариваться о гастролях! Художник беспомощен без галериста, потому что это галерист сегодня знает, что модно, а что нет. А художник только творит, и хорошо еще, если может сварить себе сосиску. А то ведь и сосиску не сварит, и будет инсталляция «Пожар на кухне».

На самом деле перед нами одна из форм цензуры, прикрытая, понятное дело, заботой о финансовой стороне творчества — как обычная цензура прикрыта фальшивой, фарисейской заботой о нравственности: люди, которые абсолютно не умеют себя вести и сплошь и рядом беззастенчиво лгут, решают за все общество, что ему можно и что нельзя смотреть по телевизору. Какого рода цензоры были у русской литературы в позапрошлом веке, в период ее расцвета, легко судить по светлому образу Михаила Лонгинова, жесточайшим образом искоренявшего любой намек на вольность (эротическую или политическую) во вверенных ему текстах, а в свободное время сочинявшего такие, например, перлы: «Стихи пишу я не для дам, все больше о пи*де и х*е. Я их в цензуру не отдам, а напечатаю в Карлсруэ». Этот же Лонгинов был известен звериной ненавистью к дарвинизму, блестяще подтверждавшей теорию Дарвина. При этом он был милейший человек, и двойные стандарты ничуть его не портили. Просто по умолчанию в России считалось, что цензор и должен быть милейшим человеком — надо же как-то компенсировать профессию.

Так у нас и получилась страна развратных цензоров, преступных надзирателей, ничего не умеющих начальников, бездарных посредников и бесправных творцов — страна, в которой хорошо всем кроме тех немногих, кто что-нибудь умеет.

Между тем миф о писательской некомпетентности в делах — не только идиотский и обидный, но и совершенно ни на чем не основанный. Восходит он к давнему спору о том, что важней — конфета или обертка, смысл или подача. Есть некая категория людей, искренне убежденных в том, что главное в товаре — способ его рекламирования, правильного позиционирования (отсюда анекдот о муже-пиарщике, который ничего не мог, но всю ночь рассказывал, как будет хорошо). Писатель привык исходить из содержания и наивно полагает, что писать надо интересно — тогда и раскупится. Писатель уважает читателя и не считает его идиотом, потому что писать для идиотов — задача безнадежная и, главное, скучная. Посредник, напротив, считает потребителя дураком и полагает своей задачей заморочить его окончательно. Посреднические проекты в русской литературе всегда потакали массовому вкусу — писательские же были ориентированы на просвещение масс и цели, как правило, достигали.

Примеров русских писателей, успешных в бизнесе, куда больше, чем примеров удачливых русских менеджеров. Самые понятливые из русских издателей предпочитали работать в тесном контакте с литераторами, возлагая на них отбор и продвижение текстов, заботясь исключительно о полиграфии и распространении. Так действовал, допустим, Константин Петрович Пятницкий, мудро препоручивший Максиму Горькому с 1902 года весь отбор текстов для «Знания» и привлечение к нему новых имен. В результате совокупные тиражи «Знания» к 1907 году составляли порядка трех миллионов, ежегодно выпускались не менее 50 новинок, а писательские гонорары с 300 рублей дошли до 3.000. И дело не только в том, что Горький ввел моду на босячество и социальный реализм, хитро сыграв на политической конъюнктуре: Бунин и Андреев — писатели совсем не горьковского направления. Но вкус на хорошую прозу есть только у писателя — ему и следует рулить процессом. Кстати, все коммерческие начинания Горького были исключительно успешны — взять «Летопись» и «Парус» 1915 года, «Всемирную литературу» 1918-го (издать в голодном и нищем Петрограде 1918–1921 годов больше 200 томов, дав работу и пайки десяткам литераторов, — абсолютный рекорд издательской хитрости), да и последующие его идеи вроде книги «День мира», объединившей в 1937 году полсотни репортажей из разных точек планеты (вышла она посмертно, но задумал он ее еще в 1934-м, на Первом съезде писателей). Можно спорить о Горьком-прозаике, но в качестве издателя и редактора он давал фору всем коллегам.

Впрочем, даже ему было далеко до Некрасова, который первым в русской литературе возвел журнальное дело в ранг искусства. По сути, он осуществлял пушкинский проект «Современника» — оказавшийся преждевременным в застойном 1836 году, но чрезвычайно востребованный с середины сороковых. Журнал как промежуточный (между книгой и газетой) способ подачи текстов вообще создан для эзоповых эпох, когда всем все понятно, но вслух говорить нельзя. Журнальное дело расцветает во времена закисания и упадка диктатур — именно тогда начинается скрытая, осторожная, замаскированная журнальная борьба: до газетной, открытой и чересчур темпераментной, дело не доходит, а книжная уже отстает от времени, постепенно убыстряющегося и отогревающегося. Журнал — дело оттепельное, и вести его должен писатель, потому что в оттепельные эпохи массово востребовано не то, что убаюкивает мозг, а то, что дает ему здоровую пищу. Сегодня, например, толстому журналу делать нечего, и проку от него мало, потому что ситуация прямо обратная: не выход из диктатуры, а вползание в нее. Сказать еще можно что угодно, но дел не воспоследует уже никаких. Иное — закат николаевской эпохи (1845–1855) и сумерки советской империи начиная с ухода Хрущева (1964–1971 и после). Именно тогда два крупнейших поэта — Некрасов и Твардовский, чрезвычайно близкие типологически, даже и прожившие примерно равные сроки, 56 и 61, взяли на себя редактирование двух главных прогрессистских журналов, тут же ввязавшихся в ожесточенную полемику с апологетами официальной народности. И надо заметить, что и Некрасов, начавший платить авторам нормальные деньги и выдававший щедрые авансы под будущие шедевры, и Твардовский, протаскивавший журнал сквозь цензурные рогатки, демонстрировали истинно коммерческую хватку (при бесспорном идеализме и самых чистых стремлениях).

Некрасов-редактор — особая и малоизученная тема, потому что советское литературоведение некоторых аспектов ее по понятным причинам не касалось (очень уж оживал и сверкал непривычными красками образ вечного страдальца за бедный народ), а постсоветскому вообще не нравится вспоминать о том, что интеллигенция была когда-то народолюбива. Между тем коммерческая и деловая хватка этого гениального, без преувеличения, поэта, создателя нового поэтического словаря, великого реформатора эпических жанров, могла сравниться только с его же картежным талантом; мало кто помнит, что первый комплимент Белинского Некрасову был вовсе не «Поэт, и поэт истинный!» (после стихотворения «В дороге»), а «Этак вы всех нас, батенька, без сапог оставите» (после партии в преферанс в 1843 году). Некрасов был известен как игрок тонкий и безжалостный, умудрившийся ни разу не обремизиться, — но только тогда, когда ему надо было выиграть. Иногда, увы, ему надо было и проиграть — это была хитрая форма взятки цензору или иному чиновнику, и здесь ему тоже не было равных. Сыграть в преф в поддавки, да так, чтобы соперник ни о чем не догадался, — высокое искусство, и спасение «Современника» не в последнюю очередь определялось именно этой способностью Некрасова. Не говорю уж о его прославленных обедах, задававшихся для цензоров, и совместных охотах (тут, впрочем, случались конфликты — дело азартное, один цензор рассорился с Некрасовым после того, как некрасовский дворовый человек прогнал его с некрасовской территории, а поэт отказался уволить грубияна, ибо тот был по существу прав и по-человечески ему симпатичен). Faux pas случился у него один — и, по сути, совершенно бессмысленный: пресловутая ода Муравьеву, читанная в Английском клубе 28 апреля 1866 года, Муравьева не обманула, журнал не спасла, а некрасовским врагам вроде Герцена дала лишний шанс воскликнуть: «Браво, браво, г-н Некрасов!» Герцен, сидя за границей, искренне желал, чтобы в России не осталось ничего живого и прогрессивного, и все, кто здесь что-то предпринимает, казались ему предателями святого дела: нормальная эмигрантская точка зрения, не изменившаяся до наших дней. Твардовский этот опыт учел и оды Суслову не писал. Впрочем, Некрасов нашел в себе силы после разгрома «Современника» взяться за «Отечественные записки» — и вместе с Салтыковым-Щедриным вытащить их в первый ряд русских журналов, хотя того резонанса, который достался «Современнику» в пятидесятые, они уже иметь не могли по причинам, описанным выше. Зато огромен был в эти годы успех передвижников, принципиально отказавшихся от прежних форм существования живописи и затеявших в пику Академии собственные выставки. Кто скажет, что Мясоедов или Ярошенко были плохими устроителями этих выставок? Это у них учились братья Третьяковы, а не наоборот.

Непревзойденным коммерсантом от литературы был потомственный купец Брюсов — сам издавший (да почти в одиночку и написавший) «Русских символистов», впоследствии оказавшийся главным идеологом издательства «Скорпион» и, уже при советской власти, ректором собственного литературно-художественного института. Брюсов как никто умел создавать литературную моду, обладая феноменальным чутьем на бестселлеры: он первым заметил и отрецензировал практически всех талантливых современников. Впрочем, для символистов вообще была характерна практическая сметка, и ничего парадоксального тут нет: именно им выпало в русской литературе стирать границы между жизнью и искусством, превращать одно в другое, а такое дело требует серьезных организаторских способностей. Почитайте письма Федора Сологуба к жене, Анастасии Чеботаревской: он много ездил с лекциями и из каждого турне подробно отписывался о встрече, приеме и гонораре. Никаких нежностей — письма четкие, строгие, инспекторские; видно, что пресловутые рассказы Гумилева о трех разрядах сологубовских стихов («Эти отдам по три рубля за строчку, эти по два, эти по одному») — не выдумка или, по крайней мере, не совсем выдумка. Бухгалтерия была поставлена отлично, все по папочкам, по конвертикам. А письма Белого, в которых наряду с клиническим безумием и всякого рода лиловыми или серыми мирами — точнейшие запросы о гонорарах и тиражах? Все символисты были блестящими организаторами литературного процесса — и футуристы, их наследники по части жизнетворчества, ничуть им в этом не уступали. Маяковский как главный редактор «Лефа» и «Нового Лефа» умудрялся делать интересный журнал, на девяносто процентов посвященный такой скучной материи, как «литература факта». По накалу полемики — а читатель на это ловится всегда, ибо обожает публичный мордобой — с «Лефом» способен соперничать только «Синтаксис», вечно бившийся с «Континентом»; надо ли напоминать, что оба возглавлялись писателями, а не коммерсантами?

По части издательского дела безусловным лидером в российской истории может считаться Толстой, который, может, в сельском хозяйстве звезд с неба не хватал (здесь безоговорочно первенствует Фет, отличный теоретик и практик помещичьего землевладения), но в качестве инициатора и идеолога «Посредника» профессионально угадал тенденцию. Организаторскую работу тут взял на себя великий русский издатель Сытин, но тексты и иллюстрации для издательства добывал именно Толстой, потому что ни Лесков, ни Чехов, ни Репин не могли ему отказать. Литераторы в России, вопреки еще одной распространенной легенде, довольно крепко дружат — ибо, во-первых, писатель по определению обязан быть человеком порядочным, а во-вторых, темные силы нас злобно гнетут, и ради выживания лучше сохранять человеческие отношения внутри цеха. Если Толстой просит у тебя текст для бесплатной публикации — это великая честь, и я не знаю, кем надо быть, чтобы отказаться. Поэтому безгонорарный «Посредник» мог позволить себе продавать сотню книжек за 90 копеек — и все равно процветал. Это было первое по-настоящему массовое издательство в России, и Толстой, надо отдать ему должное, замечательно отбирал для него тексты — делая акцент на увлекательности и только потом на пользе. Преувеличивать роль Черткова здесь не следует — она была именно что посредническая.

Остается напомнить о беспрецедентном коммерческом успехе «Сатирикона» — самого богатого и тиражного русского журнала 1910-х годов. Всю редакторскую деятельность, включая самую черную, взял на себя Аверченко. В результате журнал процветал, а авторы стремительно богатели. Именно Аверченко принадлежит идея библиотечки, в которой вышел отчет о заграничных путешествиях «Сатирикона» и «Всеобщая история» в сатириконской обработке. Деловая хватка харьковчанина позволила ему организовать турне своих авторов по всей России — и никакие посредники были ему при этом даром не нужны: он был сам себе импресарио, пиарщик, агент, царь и верблюд.

К сожалению, уже при советской власти писатель оказался связан посредниками по рукам и ногам. Настоящим писателям не давали и пальцем притронуться к журнальному или издательскому делу: утверждение Твардовского на «Новый мир» было ошибкой системы — наверху понадеялись, что он исписался. «За далью — даль» в самом деле не лучшая его поэма. «Красную новь» редактировали Раскольников и Воронский, «Новый мир» — Полонский и Ставский, «Октябрь» — Панферов и Кочетов, «Знамя» — Вишневский и Кожевников. Все эти люди имели к литературе отношение весьма опосредованное, хотя некоторые из них и считались классиками соцреализма. Истинные же поэты и настоящие прозаики прочно числились по разряду небожителей — хотя лично я могу назвать в русской литературе всего трех-четырех людей, категорически не способных ни к какой посторонней писательству работе. Это Блок, совершенно не умевший работать на заказ (хотя переводивший подчас очень хорошо), Ахматова (ее заказные работы не выдерживают никакой критики), Есенин (этому вообще ничего нельзя было поручить из-за известной слабости, хотя в трезвые периоды он был превосходным организатором) и Бабель (умел хорошо делать только то, что было ему интересно). Все прочие писатели были отличными редакторами, могли быть неплохими издателями, мастерски справлялись с поденщиной и понимали в конъюнктуре — в хорошем, разумеется, смысле (а многие и в плохом). И если бы их допустили до организации литературного процесса — жизнь в России понемногу выправилась бы сама собой… но это слишком хорошо понимали наверху, почему и заменили Твардовского Косолаповым.

Никакие революции в этом смысле ничего не изменят: сегодня у руля в России стоят никак не писатели, хотя иногда, что уж там, наш брат литератор и умудряется прорваться к руководству издательским процессом. Так получилось у М.Веллера, о чьих книгах можно спорить, но нельзя их не замечать. В остальном литераторов и кинематографистов по-прежнему числят в небожителях, и это объяснимо: сегодня надо изо всех сил лишать читателя именно той литературы, которая ему нужна. И старательно внушать ему, что нуждается он исключительно в манной каше. Тогда этим читателем можно будет манипулировать еще какое-то время — так, чтобы он при этом ничего не понимал. Слава Богу, такое положение не вечно. И не за горами тот издательский проект, то кино и та живопись, менеджерами и пропагандистами которых будут выступать их собственные творцы.

Впрочем, чтобы такой проект появился, творцам сначала нужен воздух. То, чем дышат. А до очередной оттепели нам придется дышать его суррогатами и жить в мире, которым правят посредники.

Дмитрий Быков

Всех утопить

русская утопия как антиутопия для всех остальныхI

С антиутопиями в нашей литературе дело всегда обстояло отлично: русский писатель любит и умеет предупреждать об ужасном. Но вот позитивный проект всегда расплывчат и либо отдает угрюмым подвально-чердачным безумием, как у Циолковского и иных русских космистов, либо, в варианте того же Чернышевского, недалеко уходит от «фаланстера в борделе», как припечатал Герцен.

Утопия, надо сказать, и сама по себе жанр редкий, возникает она в преддверии великих исторических катаклизмов и почти всегда отличается детской наивностью, этой вечной спутницей агитационной литературы. От агитки не требуется глубина — она должна звать и увлекать, и в этом смысле почти все утопии, в том числе русские, делятся на два типа.

Первый — сказочный: счастье сделается само, без усилий. Настанет эпоха абсолютной праздности и довольства. Все будет на халяву и для всех. Серьезная проза редко рисует подобные картинки: это жанр фольклорный, мечты лежебоки, фантазии обжоры, которому лень обмакнуть галушку в сметану.

Второй — трудовой: все работают над чем хотят, никакого принуждения, сплошное творчество. Таковы почти все фантастические сочинения советской оттепели: их герои дорвались наконец до свободного труда, их не стесняет никакой Главлит, не дает идиотских указаний никакой партком, твори знай! «Туманность Андромеды» Ефремова — утопия пафосная и напыщенная, «Полдень, XXII век» Стругацких — ироническая и местами самопародийная, но роднит их безусловная и неуемная творческая активность главных героев, не покладающих рук в непрерывной гуманитарной и технократической экспансии.

II

Скоро, однако, с утопией начинают происходить забавные вещи. Джон Уиндем в 1957 году, в «Кукушках Мидвича», поставил один из главных вопросов мировой фантастики: если раса, идущая нам на смену, или пытающаяся захватить нас, или просто постепенно вытесняющая нас с Земли, на самом деле лучше нас (красивее, добрее, наделена телепатией), стоит ли нам защищать себя как биологический вид и отважно истреблять пришельцев, или лучше будет пожертвовать собой в честной борьбе, которую мы заведомо проиграем? С тех пор мировая литература только и делает, что прикидывает варианты ответа. Если будущее — безоговорочно светлое, прекрасное и гармоничное — отменяет нас, каковы мы есть, следует ли нам с этим мириться?

Один из самых точных и исчерпывающих ответов дали Стругацкие в 1967 году, написав «Гадких лебедей». Ответ этот формулируется просто: если лучшие нас захватывают, значит, они не лучшие. Точка. Если прогресс начинает с того, что отменяет население или какую-то его часть, это не прогресс. Вознесенский с его любовью к эффектным декларациям еще в 1964 году, в «Озе», выдвинул один из главных лозунгов шестидесятничества: «Все прогрессы реакционны, если рушится человек». Стало быть, если Абсолютное Благо марширует прямо на тебя в полной (и вполне обоснованной) уверенности, что ты дерьмо, не пригодное для будущего, твой долг заключается в том, чтобы противостоять такому прогрессу собственными убогими силами, пока их хватит. Именно эту модель поведения избирает Кандид в «Улитке на склоне», выходя со скальпелем на мертвяков, — хотя мы отлично понимаем, что мертвяки слуги прогресса, а Кандид находится на стороне реакционных и исторически обреченных мужиков.

С тех самых пор — и конкретно по 2007 год, в котором как раз и наметился перелом, — русская утопия является историей о том, как Россия (или ее представитель) становится на пути у чужих утопий и героически их разрушает. Потому что они насильственны и бесчеловечны, а Россия человечна и органична. Потому что они умозрительны, а Россия природна. Потому что человеческие интеллектуальные построения всегда немилосердны, а жизнь милосердна, она не так тоталитарна, как иной руководитель, и не так хорошо организована, как казарма. Русская утопия — это история о торжестве органической жизни над хорошо продуманным, механизированным насилием. Задолго до Стругацких это сформулировал русский фантаст, безусловный сумасшедший Павел Горгулов (1895–1932), в «Тайне жизни скифов» предрекший: «Фиалка машинку победит». Под фиалкой, само собой, разумеется природность, под машинкой — механистический прогресс. В 1932 году Горгулов окончательно сошел с ума, застрелил французского президента Поля Думера и был гильотинирован, но идея его оказалась востребована годы спустя, когда выяснилось, что всякое движение к прогрессу по определению конечно и чревато катастрофой либо полным расчеловечиванием, а вот органическая русская цивилизация с ее топтанием на месте или хождением по кругу имеет неплохие шансы. Кто не рождается, тот не живет — но и не умирает. Это ли не счастье?

Русская утопия шестидесятых, семидесятых и отчасти восьмидесятых — почти всегда история о том, как отважный одиночка противостоит стальной махине Объективной Необходимости и благополучно побеждает ее или по крайней мере утверждает вопреки ей свое обреченное достоинство. Все Стругацкие об этом: о том, как человек оказывается выше законов истории, выше прогресса, выше рациональности и целесообразности, наконец.

Это наш ответ на советский опыт, а если быть совсем точным, ответ русского на советское. Было ли советское прогрессивно по отношению к русскому? Безусловно, как прогрессивно любое движение — даже маршировка в задницу — по отношению к неподвижности или топтанию на месте. Но сама императивность этого прогресса в семидесятые воспринималась уже как гарантия его отвратительности. А потому вольно или невольно литература брала сторону… ну да, назовем вещи своими именами, сторону энтропии. Если прогресс ведет к жертвам и искореняет целые классы, лучше жизнь как таковая, пусть свинская, пусть первобытная, но по крайней мере не предполагающая насилия над человеческой природой.

Так советская антиутопия обернулась антисоветской утопией — и самое странное, что в этом смысле она абсолютно смыкалась с литературой деревенщиков. Не зря в семидесятые годы запросто могли дружить Вознесенский, Евтушенко, Распутин, Белов, Абрамов, Шукшин, Тарковский. Не зря симпатизировали друг другу ровесники Окуджава и Астафьев. Ведь утопия деревенщиков, насквозь фальшивая, конечно, и в лучшем случае наивная, а в худшем хитрая и расчетливая, как раз и строилась на отрицании все того же неумолимого прогресса, все того же технократического города. А у нас тут здоровые нравственные начала.

При этом самые умные сознавали, что здоровые нравственные начала применительно к позднесоветской деревне — мягко говоря, сильное преувеличение. И виновата тут не коллективизация, разрушившая кондовое и посконное, а сама эта сельская жизнь с ее изначальной звероватостью: и Толстой, и Чехов, и Бунин все очень хорошо про нее понимали. Русская сельская утопия есть беспардонная и циничная ложь с начала и до конца, и проповедуют ее главным образом люди, давно из деревни уехавшие; но поскольку ненависть к культуре им по-прежнему присуща, они автоматически ставят знак равенства между городом, прогрессом и культурой и обрушиваются на горожан с позиций какой-то древней, корневой, исконной нравственности, которую, честно говоря, никто никогда не видел. В этом и был главный пафос советского семидесятничества, общий для фантастов и деревенщиков: долой советскую власть, изнасиловавшую нашу тут с вами естественную жизнь.

Позднее, подводя итоги этому любопытному изводу русской мысли, Борис Стругацкий в романе «Бессильные мира сего» под «бессильными» как раз и понимает людей культуры (или, как еще откровеннее формулирует Александр Эткинд в «Хлысте», «слабого человека культуры»), которые противостоят «проклятой свинье жизни». Но проклятая свинья жизни, слава Богу, устроена так милосердно, что все умозрительные замыслы тонут в ней, как в болоте, и потому в России, конечно, никогда не осуществится светоносная утопия в духе Чернышевского или другого полубезумного социалиста, А.Богданова, но не получится и фашизм, и окончательная диктатура, и любая форма тоталитаризма. Россия не Германия, тут всегда есть щелка, зазор, и все та же проклятая органика, искони ненавистная умозрительным людям культуры, сожрет и переварит любую идею, любую власть. «Слопала-таки поганая, гугнивая, родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка». Блок об этом говорит, понятное дело, с горечью, но, как знать, не с тайным ли удовлетворением? Ведь если б не слопала, такое могло завариться…

И тут начинаются нулевые годы. Путинизм (точнее, путинский консерватизм) испытывает нужду в национальной доктрине. И доктрина эта формулируется как опора на фундаментальные ценности русской жизни, возвращение к корням и отказ от насаждения чуждых правил. К сожалению, под национальными корнями опять понимаются любовь к начальству и историческое безволие. Но в нулевые годы (вот что ценно) Россия опять начинает безумно гордиться отсутствием истории. Это и есть наша вечная утопия — любые попытки историзировать нас, простите за квадратное слово, мы отвергаем с порога. Мы отвергаем целенаправленное движение вообще, поскольку оно — всегда к концу. Мы выбираем вечное зависание между жизнью и смертью. Отказ от истории, так возмущавший Чаадаева, становится государственной доктриной. Мы скоро доживем до того, что ее начнут преподавать в школе. И это будет лучше, честней.

Наша главная заслуга в том, что мы останавливали, погребали в себе, топили любые вторжения: Чингисхан в нас увяз, Наполеон увяз, немцы вымерзли и потерялись на этом необозримом пространстве… Россия — тормоз, вечный «лежачий полицейский» на пути к любому прогрессу; и это наша главная утопия, поскольку все прогрессы реакционны.

«Всех утопить! — Сейчас».

III

Здесь возникает одна из самых интересных коллизий в российской литературе (и общественной жизни) этих самых нулевых годов. К сожалению, она мало кем замечена, потому что фантастика у нас давно уже не была объектом мало-мальски серьезного социологического анализа, и отдувается за всех один Сергей Переслегин. В кругу учеников Стругацких обнаружился их главный, хоть и доброжелательный оппонент. Они вырастили на свою голову Вячеслава Рыбакова, ведущего мастера жанра, чей романный цикл об Ордуси «Евразийская симфония» (в соавторстве с Игорем Алимовым, под псевдонимом Хольм ван Зайчик) перевернул наши представления об утопии. А сейчас Рыбаков замахнулся и на реабилитацию советского — умеренную, осторожную, но несомненную. Его романы «На будущий год в Москве» и только что вышедшая «Звезда Полынь» решительным образом возражают представлению об утопии как о чем-то насильственном, искусственном и кровавом. Потому что отказ от истории, настаивает Рыбаков, есть быстрейший и вернейший путь к деградации. Вам кажется, что вы мораль защищаете и за слезинку ребенка билет в рай возвращаете, а сколько слезинок ребенка прольется из-за этого вашего отказа от прогресса? Из-за вашей дремучести самодовольной? Об этом вы не задумывались? В одном из интервью Рыбаков провозглашает новый и дерзкий лозунг: «Отказ от утопии равносилен отказу от исторического усилия». И адептам национальной самоуспокоенности («Мы такие, и должны быть такими, потому что все остальное неорганично») бросает презрительное: «Вы — не время. Вы — безвременье».

Рыбаков китаист, у него перед глазами пример китайского рывка. И прочитав в интервью Владимира Шарова «Русской жизни» (см. № 3) слова о том, что мир захватит китайская цивилизация, древняя и осторожная, на форуме справедливо возмущается: какая же она древняя? Современный Китай — одна из самых молодых стран мира и по духу, и по среднему возрасту населения, и по масштабу дерзаний. А уж об осторожности и говорить не приходится: на каждой китайской стене — лозунг «Завтра будет лучше». Экспансия, хоть и деликатная, по всем фронтам. Но это она ПОКА деликатная. А если мы и дальше будем погрязать в своем утопическом антиутопизме, нас сожрут те, кто умеет и хочет ставить себе великие задачи.

«Меня очень беспокоит то, что современный мир не имеет сейчас никакой положительной утопии; а те группы, что ее имеют, лучше бы не имели ее вовсе (от воссоздания халифата до всеобщей чипизации мозгов с целью облегчения управления человеческими массами — все, вне зависимости от их технического обеспечения, социально являются ретроградными). Скажи мне, какая утопия тебя привлекает, и я скажу тебе, кто ты, — это так; но полное отсутствие неретроградных утопий вообще — первый тревожный звонок, первый признак еще не близкого, но уже гостеприимно распахнувшегося тупика».

Рыбаков писал это в 2004 году, в статье с академическим названием «Китай: опыт воспитания бюрократии». И в статье этой — академической, повторяю, и аккуратной — уже в полный голос звучала мысль: движение может привести и к смерти, это мы знаем. Но отсутствие движения — уже смерть.

И теперь, на волне нового интеллигентского нонконформизма, в России помаленьку начинает нарастать новая утопия: покамест технократическая, как у Рыбакова в «Звезде Полыни». Зажравшимся сырьевым миром, отказавшимся от всякого развития — и от прогресса, и, следовательно, от культуры, — помаленьку начинает завладевать группа ученых, борющихся за новый великий космический проект. Эта идея овладевает массами. Захватывает всех. Вызывает бешеное противодействие государства. Но в стране по крайней мере опять начинается «осевое время» — направленное, живое. Потому что в мире, отказавшемся от прогресса из соображений нонконформизма, гуманности или мало ли еще чего, начинают доминировать весьма нерадостные тенденции и чрезвычайно неприятные люди. Жрицы партеногенеза в «Улитке на склоне», что греха таить, неприятны. Но мужики-то чем лучше? Те, кого защищает Кандид? Неужели они симпатичнее только тем, что никого не воспитывают насильно, не похищают, не завязывают узлом? Так ведь это не потому, что они добрые. Это потому, что они НЕ МОГУТ.

А если б могли, от мокрых жриц партеногенеза мокрого места не осталось бы. Именно эту коллизию разрабатывает Рыбаков — вместе с Константином Лопушанским — в экранизации «Гадких лебедей», сценарий которой он написал. Там ведь что происходит, у Стругацких-то? Жестокие интеллектуалы и столь же злые дети уничтожают город, в котором пышно цветет порок. Но писателю Виктору Баневу город с его пороком милей, чем утопия с ее насилием. Рыбаков принимает эти правила игры и додумывает мысль до конца: а что же город-то будет делать, если его не устраивают эти мокрецы и эти дети? Неужели сложа руки будет сидеть?

Дудки. Он их уничтожит.

Город Ташлинск, по Рыбакову и Лопушанскому, страшное пространство, лишенное утопии вообще. Тут нет никакого устремления к светлому будущему — чистая консервация, лишь бы все осталось как было. И во имя сохранения гомеостаза специальная комиссия, в которую входит и Банев, уничтожает к чертям собачьим и этот лицей, и этих мокрецов, а детей изолирует в больнице, где заставляет день и ночь смотреть телевизор. От чего дети окончательно теряют разум и превращаются в растения — безвольные, вялые, даже не говорящие.

Вам не хотелось утопии, господа? Вас пугал прогресс? Вас отвращал советский проект с его насилием и лицемерием? А теперь смотрите, во что вы превратились БЕЗ советского проекта. БЕЗ утопии. С вашим сплошным держанием щита, утоплением любых инициатив, с вашей вечной функцией торможения, с вашей дикой жестокостью по отношению к всему новому и непохожему: вы ЭТО называли вашей исконной нравственностью и народной традицией?

Ну, получите. Только не жалуйтесь, если вас возненавидят собственные дети.

Произошла интересная вещь: в семидесятые для интеллигента нормально было ненавидеть насильственные попытки цивилизовать народы. Национальная республиканская интеллигенция отстаивала право на самоопределение и ненавидела большевистский интернационализм. Сельские прозаики абсолютизировали сельский труд и проклинали механизированную и праздную городскую жизнь. Интеллектуалы стремительно опрощались, уезжая в те самые деревни. Другие интеллектуалы писали убедительную фантастику о том, что всякое прогрессорство кончается огнем и мечом, и задача всякого настоящего человека — противостоять насильственному усовершенствованию его природы.

И эта утопия осуществилась, и энтропия восторжествовала, и подпочвенные силы простоты и деградации вырвались наружу. И национализм стал править бал по всем российским окраинам, и эмэнэсы оказались без работы, и оборонка накрылась, и технократы разорились, а сельская жизнь стала первобытной в худшем смысле слова.

И только после этого российская интеллигенция снова задумалась о том, что противостоять любому прогрессу и топить в себе любую инициативу — возможно, не лучшее предназначение для страны. И вот уже переориентировались почвенники: если раньше национальными добродетелями называли кротость, смирение и природность, то в новом сочинении Андрея Буровского «Арийская Русь» утверждается, что главными чертами арийского (читай: русского) характера всегда были неугомонность, экспансия, прогрессорство, цивилизаторство и колонизаторство. То есть белокурая бестия и есть настоящий славянин. Это очень интересный излом патриотической мысли, на протяжении последних ста лет полагавшей своим идеалом Платона Каратаева. Западничающие славянофилы — одна из главных примет 2007 года. Национальная матрица покорности и смирения, как видим, уже не пользуется прежней славой. Отказ от прогресса смертельно надоел местному населению. Оно обкушалось энтропии.

Мы стоим на пороге создания новой русской утопии — утопии социального протеста, активно противостоящей нынешней энтропийной реальности. Кандид из новой «Улитки», боюсь, решительно встанет на сторону мертвяков — потому что «проклятая свинья жизни» ему уже здорово надоела своими хрюканьем и вонью.

И конечно, этот новый прогрессизм не может не обернуться насилием и бесчеловечностью. Иначе здесь не бывает.

Но чтобы выработать какую-то другую модель прогресса, не обязательно ведущего к истреблению целых народов и классов, чтобы перестать наконец выбирать между мужиками и мертвяками, чтобы попытаться совместить идею органики с идеей развития, надо выйти из Леса. Русского Леса.

А этого нам, к сожалению, не дано.

№ 9, 31 августа 2007 года

Зуд утопии

Михаил Успенский ищет выход из будущего

В современной российской фантастике оспариваются титулы самого остроумного, самого динамичного, самого увлекательного писателя, однако в вопросе о самом русском, похоже, расхождений не будет. Воплощением русского характера стала не только трилогия Михаила Успенского о Жихаре, но и ее автор — геометрически круглый, необыкновенно жизнерадостный и редкостно выносливый. Успенский был журналистом, переводчиком, художником, но родился идеальным писателем, непрерывно генерирующим сюжеты и каламбуры, издевательские сказки и жизнеутверждающие гротески.

— Как вы думаете, почему в русской литературе так мало утопий и так много антиутопий?

— Русская литература вышла в путь намного позже западноевропейской. Ею стали заниматься люди, исторически лишенные иллюзий. Ну, кое-что сочиняли в подражание Западу или Востоку. Но самые умные понимали, что «будет хуже», и из этого исходили. И потом, антиутопия-то возникла намного позже (если не считать Апокалипсис). Практически только в ХХ веке. Да и не так уж ее много в списке классики — Замятин, Эренбург, Оруэлл, Хаксли, кое-кто еще. Зато сейчас ее полно в массовой литературе. Даже как-то неинтересно.

— Как меняется русская национальная утопия на протяжении последних, скажем, лет двухсот?

— Как вся литература меняется, так и утопия. Были философские трактаты (князь Щербатов, Радищев), были социальные романы (бред Веры Павловны). «Тост» Куприна считать утопией? Весьма созвучным времени и наиболее обаятельным был мир «Полдня» братьев Стругацких. Да и посейчас остается. А нынче попытки создать утопию сводятся к триаде «православие, самодержавие, народность», причем изложенной очень плохим русским языком. Широкие возможности для утопий предоставила альтернативная история — добрый умный Сталин и тому подобное. Но я все еще не решаюсь причислить фантастику к «большой литературе» — вдруг заругают? И можно ли «поправки к истории» относить к жанру утопии? Если да, то ее навалом: многология Василия Звягинцева, Роман Злотников, Дмитрий Володихин и другие. Зато и антиутопий хоть экскаватором греби: «Мягкая посадка» Александра Громова, «Парень и его пес» Харлана Эллисона, бесчисленные постапокалиптические сочинения в духе «Безумного Макса». Или это уже будут дистопии?

— Термин «дистопия» давайте вообще похерим, потому что «дистопия почки» — это понятно, это орган положение поменял. Есть хорошее нерусское слово «антиутопия». Но вернемся к позитиву: действительно ли классическое русское представление о рае — это молочные реки, кисельные берега и ничего не надо делать?

— Ну почему же только русское? А Шлараффия? А страна Кокейн? Нет, это вполне европейское представление. И у всех народов к этой вечной халяве отношение явно ироническое. Кроме того, как можно сквозь кисель добраться до молока? На воздушной подушке, что ли? Никакого в народе нет стремления к ничегонеделанью, а только желание не работать на чужого дядю, имя же ему Легион.

— Почему все утопии, включая даже «Туманность Андромеды», так плоски и плохо написаны? Неужели о счастье нельзя написать хорошо?

— Опять же не все — почему тогда до сих пор мы с тоской вспоминаем мир «Полдня»? Кто бы не хотел в нем жить? Для пропаганды идеи коммунизма братья Стругацкие сделали больше любого политбюро. Я, например, вырос в богатом «почтовом ящике» с московским снабжением и совершенно искренне верил, что вот еще немного, и… И не нужно этого стыдиться. Все равно лучше коммунизма ничего не придумаешь. Что же касается остального… «Туманность Андромеды» для меня — беллетризованный философский трактат, а не роман, как, впрочем, и «Час Быка», и «Таис Афинская». Но это работало: про Стругацких я уже сказал, да и Ефремов на мое детское воображение ой-ой как действовал! Я до сих пор помню, как в 1958-м отец привез из Ленинграда «Туманность…» с немыслимой синерожей красавицей на обложке. «И анамезона на один выхлоп…» Нет, господа, паки и паки скажу: не следует стыдиться детских мечтаний и увлечений, не онанизм, чай. Для того они и служат, чтобы полной скотиной не вырасти.

Что до литературного качества — классическая утопия бесконфликтна, так откуда же взяться литературе? Описывать борьбу Добра с Мегадобром? Не складывают в народе песен о счастье, а вот о разлуке, потере, беде очень даже складывают. Песни же о счастье — всегда госзаказ. И подчеркивается, кому персонально неблагодарный народишко этим счастьем обязан.

— Как вам нравится евразийская утопия Рыбакова и Алимова, они же ван Зайчик?

— Что касается Ордуси… Сначала было забавно, потом скучно. Что-то противоестественное чудится мне в этом безудержном евразийстве. Слонопотам. Христа с Конфуцием не скрестишь. Да и слишком близко к Красноярску Китай.

— Американская мечта существует. А русская?

— Честно говоря, нигде не встречал формулировку американской мечты. Коттедж, две машины и всю жизнь выплачивать кредит — это, что ли, мечта? Что же касается русской, она, несомненно, была. Но так велики и страшны потери нашего народа в ХХ веке, что пропажу этой мечты попросту не заметили. Не до нее было. Можно, конечно, умозрительно вычислять ее сейчас, но, скорей всего, получится въезд на белой Емелиной печке в Китеж-град. Беловодье? Заимствованное у Европы царство Пресвитера Иоанна, которое, в свою очередь, восходит к африканскому государству Мали и его правителю по имени Мансе Канка Муса, который был очень даже мусульманин, но веротерпимый и жутко богатый филантроп. И Сибирь осваивали вовсе не в поисках Беловодья, а чтобы уйти как можно дальше от Москвы. Самые шустрые добрались до Калифорнии и получили в конечном счете домик и два автомобиля.



Поделиться книгой:

На главную
Назад