Дмитрий Быков
Статьи из журнала «Русская жизнь»
Эффективный менеджер
Если бы Господь Бог был эффективным менеджером, стариков и детей не было бы. Все рождались бы двадцатилетними и умирали шестидесятилетними, задав на прощание скромную корпоративную вечеринку с тостами типа «Я был счастлив работать с вами». Вижу эту вечеринку совершенно отчетливо: коттеджный поселок, барбекю, гости, обсуждающие последнюю распродажу — все, как в норвежском «Неуместном человеке», где тот свет оказывается раем для эффективных менеджеров и адом для традиционного человеческого существа.
Если бы Господь был эффективным менеджером, закатов не было бы. Как, впрочем, и рассветов. Над землей стоял бы бесконечный и безвыходный рабочий день, восьмичасовой, искусственный, как лампа дневного света. Отработав положенные восемь, а лучше бы десять часов, стройные ряды пролетариев, эффективных менеджеров среднего звена и их топ-начальников отправлялись бы на подзарядку. Там в них быстро закачивали бы требуемое количество электричества и подновляли цвет лица. Через восемь часов они снова были бы готовы к употреблению.
Политики тоже не было бы, потому что зачем политика? В принципе она неэффективна, ибо служит главным образом для поднятия самооценки. Трудящиеся таким образом убеждаются, что от них что-то зависит. Но поскольку от них давно уже ничего не зависит, а идеальное мироустройство — вот оно, дано в ощущении, то нечего и рыпаться. Эталонная жизнь эффективного менеджера — это впахивание от двадцати до тридцати в качестве менеджера низшего звена, скромный труд от тридцати до сорока в качестве менеджера среднего звена, забота о судьбах корпорации с сорока до пятидесяти в функции топ-менеджера и решение судеб мира с пятидесяти до шестидесяти в качестве члена совета директоров; после чего барбекю. Впрочем, бывают такие акакии акакиевичи, что так до самого барбекю и впахивают в низшем звене, — но без этих лузеров остальным не с кем было бы себя сравнивать, так что эффективны и они.
Стоило бы на досуге сочинить фантастический роман о тотально эффективном мире, где производство впервые оторвано от какого бы то ни было смысла. Смысл неэффективен. Эффективный менеджер штрафует за вопрос «зачем». Ему решительно все равно, чем управлять: это может быть процесс производства детского питания, а может — процесс утилизации жертв тоталитаризма. От смыслов, с точки зрения эффективного менеджера, одни проблемы. Это смыслы заставляют людей выходить на площади, срывать производственный процесс или выборы, организованные другими эффективными менеджерами; это из-за принципов и целеполаганий вершится вся кровавая каша человеческой истории. Так эффективному менеджеру объяснили. Никто и никогда не говорил ему, что люди выходят на площади и заваривают кровавые каши исключительно вследствие отсутствия смыслов — ибо когда смысл есть, зачем выходить и заваривать? Эффективный менеджер искренне удивляется, когда его прекрасно организованный мир ни с того ни с сего трещит по швам. Ведь все было так хорошо, так зачищено! Тут-то и выясняется, что, обрубая все сучья в видах унификации окружающего пространства, он срубил и тот сук, на котором сидел.
Сейчас уже трудно установить, кто первым произнес слово «эффективность». По всей вероятности, это был кто-то из либералов или демократов второй волны, еще недостаточно изученной и мало описанной; кто-то из людей конца девяностых, согласившихся слишком на многое, помаленечку сдавших все (а кто из нас лучше? Кто не согласился с проституированием свободы в олигархических СМИ и профанированием демократии в девяносто шестом?). Кому-то из этих людей, вероятно, показалось, что и в самом деле черт с ними с принципами, давайте работать так, чтобы всего стало много. Если хорошо работать, смыслы образуются сами собой.
Впрочем, даже если бы это слово и не было произнесено, эффективность как псевдоним тотальной редукции возникла бы неизбежно. Эффективность — это и есть псевдоним сокращения, оставления тех, от кого еще может быть прок. На этом принципе, к сожалению, всегда держалась российская государственность: давайте отсеем тех, кто не годится, а остальные вкусят блаженство. Такая редукция — неизбежный этап всех революций: революции ведь делаются ради превознесения одних и упразднения других, вариантов нет. Давайте уничтожим боярство и насадим опричнину. Или опять уничтожим боярство и приведем новых людей из числа торговцев пирогами с зайчатиной. Или выморим имущих, чтобы ничто стало всем. Многие историки спрашивали себя: ну хорошо, у нас революция 1985 года, — но какова она по социальному составу революционеров? Кто кого победил? Номенклатура осталась невредима, а жертвой оказался тот самый трудящийся, который так горячо поддерживал перемены году этак в восемьдесят седьмом. Теперь уже ясно, что в 1985–2005 годах в России происходила с переменным успехом революция эффективности, или социального дарвинизма, или, если уж называть вещи своими именами, бунт простоты против сложности. Все сколько-нибудь высокоорганизованное в результате этой революции гибло вне зависимости от своей идеологической ориентации: одинаково худо приходилось либералам и консерваторам, почвенникам и западнистам, старым и молодым, мужикам и бабам. Прагматика бунтовала против непрагматического.
К великому сожалению, Василий Аксенов в «Редких землях» прав, называя комсомол не порождением, а могильщиком КПСС (хотя одно другому не мешает). В КПСС оставался хотя бы призрак идеологии, там наличествовали хоть какие-то фильтры на входе, — в комсомол пер голый карьеризм, замешенный на чистейшем лицемерии. Эту комсомольскую революцию мы и получили — поскольку ВЛКСМ только и занимался селекцией эффективных менеджеров, для которых идеология была пустым звуком. Иногда это было даже на пользу населению — так, комсомол пестовал рок-клубы и не возражал против частной предпринимательской инициативы, поскольку это было прагматично, перспективно. Вообще все, что так или иначе работало на уничтожение идеологии, в комсомоле приветствовалось и бралось под крыло. Уничтожая коммунистическую идеологию, революция 1985 года на самом деле дисквалифицировала любую. Требуя свободы от догмы — разрешала все низменное, но наотрез запрещала все сколько-нибудь сложно организованное. Лозунгом дня стал вопрос «Если ты такой умный, почему ты такой бедный». Был провозглашен курс на хорошую жизнь — с поминутным плебейским осмеиванием любых сдерживающих принципов и ограничивающих правил. Все эти правила были объявлены принадлежностью «совка». Под совком стали понимать человека, готового ради эффективности, ради корпорации — не на все.
Дело в том, что главный принцип корпорации — минимизация персонала при максимализации дохода; страна отличается от корпорации тем, что рассчитана в идеале на более долгие времена. Беда эффективного менеджера в том и заключается, что он неэффективен — ибо любой прагматизм хорош на очень коротких (в историческом масштабе) временных отрезках. Зло вообще эффективно — но быстро выдыхается; поневоле вспоминается гениальный афоризм Лукашенко «Плохо, но недолго». Если страна не ставит себе великих непрагматических целей, она очень скоро лишается и того необходимого, что входит в прожиточный минимум. С точки зрения эффективного менеджера, советская власть погибла потому, что вечно ставила народу великие неосуществимые задачи, забывая при этом снабжать его джинсами и колбасой. В действительности советская власть погибла единственно потому, что в силу интеллектуального оскудения, а также слишком заметного двоемыслия перестала ставить народу достаточно великие задачи — а главное, в условиях двойной морали и номенклатурного засилья никто уже не рвался их выполнять. Эффективный менеджер поступил в полном соответствии со своими представлениями об эффективности: он объявил систему нереформируемой и упразднил понятие великой задачи как таковой. А в России это не работает. Не потому, что народ-богоносец такой из себя альтруист, непрерывно желающий класть живот на алтарь будущего, — а потому, что Россия находится в зоне рискованного земледелия, живет холодно и по определению неустроенно. Чтобы выносить такую жизнь, нужны в самом деле очень серьезные стимулы — материальных, как правило, не хватает. В России трудно не только ходить на работу, но даже просто вставать по утрам. Если все время не внушать человеку, что этими самыми вставаниями и хождениями он указывает светлый путь всему человечеству, — рано или поздно он запьет, что мы и наблюдаем.
Эффективный менеджер убежден, что если отсечь всех лишних, то есть неработающих, — Россия наестся досыта. Это, может, и так (хотя не так по определению, о чем ниже), но этот прекрасный план неосуществим хотя бы потому, что тогда в первую очередь надо избавиться от эффективного менеджера — а он на это никогда не согласится. Чтобы наесться досыта, не нужно вымаривать стариков, отнимать лекарства у льготников, лишать инвалидов бесплатного проезда и пр. Вполне достаточно выгнать посредников, которые ничего не производят, но всем управляют. Их гораздо больше, чем льготников. Один компьютерщик рассказывал мне, что работает на малом предприятии: там есть менеджер по персоналу, менеджер по рекламе и начальник, и еще есть этот самый компьютерщик, который и пишет программное обеспечение. Остальные паразитируют на нем, получая пять шестых общего заработка. Точно такая же ситуация сложилась на любом производстве, в любом медиа-проекте и даже в большинстве властных структур. Мы живем в стране посредников, ничего не производящих, ничего толком не умеющих, но очень себя уважающих. Культура эффективных менеджеров тупей, бессмысленней и позитивней самого кондового реализма, ибо идеалы в ней отсутствуют изначально, а культура без идеала похожа на дом без хозяина. Редкий эффективный менеджер написал бы хоть на тройку диктант для седьмого класса — см. хотя бы романы Сергея Минаева. Эффективный менеджер строго реализует принцип Шекспира: «Сведи к необходимости всю жизнь — и человек сравняется с животным». В «Лире», в оригинале, это выражено еще и посильней: «Allow not nature more than nature needs, man's life is cheap as beast's». Тут важно именно это обесценивание: человек сравняется с животным в цене, в стоимости. Что мы и наблюдаем — потому что у природы, сиречь натуры, сиречь жизни, отнимается все, что делает ее жизнью. Все это красиво, но неэффективно.
Сегодня в России предложено оставить семь гиперсуперпупермегаполисов, между которыми проляжет мертвое пространство: в конечном счете именно к этому сводится план, предложенный министерством регионального развития. В самом деле, зачем нам столько земли? Зачем столько своих производств, если на мировом рынке они все равно неконкурентоспособны? Зачем, наконец, столько народу? Вне зависимости от идеологии, все мероприятия российской власти в последние двадцать лет были так или иначе направлены на редукцию — причем по всем направлениям. Это было сокращение населения, сопровождавшееся деструкцией просвещения, деконструкцией здравоохранения и развалом социального обеспечения; осуществлялось это путем деления всех российских институций на элитные и общедоступные. Общедоступные деградируют и уничтожаются, вследствие чего единственной живой средой в стране оказывается Рублевка. О ней сегодня и пишутся книги — прочая Россия не представляет интереса для романиста. Писать о ней так же мучительно, как лежать в районной больнице. Нет более эффективного способа для уничтожения любой страны, как поделить ее население на перспективное — и отсеянное; в отсев сегодня ушло три четверти наших компатриотов. Остальным предлагается забыть об их существовании, ибо тратить время на поддержку того, что не стоит само, — неэффективно.
Но в этом и заключается главное отличие государства от корпорации: государство выживает лишь тогда, когда ему нужны решительно все его граждане. Когда в нем работает единственная универсальная национальная идея: «Лишних людей у нас нет». Идеальному государству, в отличие от идеальной корпорации, нужны все его граждане вплоть до последнего бомжа. Оно заинтересовано не в сокращении, а в приросте рабочих мест. Его интересует не только прямая выгода, но и элементарная занятость населения, а лучше бы поглощенность всего этого населения великим проектом, вне зависимости от того, принесет он быструю выгоду или нет. Идеальное государство мечтает не о профицитном бюджете, а о полете на Марс, — и тогда у него сам собою формируется профицитный бюджет. Эту генеральную зависимость между бескорыстием и профитом сформулировал еще Корней Чуковский: «Пишите бескорыстно, за это больше платят». В мире великих сущностей, рассчитанных на долговременное существование, успешны только проекты, не сулящие половине населения высших благ и вкусных обедов за счет уничтожения другой его половины. Невозможно выстроить могущественное государство, вдохновляя граждан идеей воскресного шопинга в гипермаркете. Напротив, сам шопинг в гипермаркете и прочие радости консьюмеризма становятся следствием чего-нибудь этакого непрагматичного, неэффективного с виду — вроде намерения построить свободную страну, живущую по закону, или удивить весь мир образованностью своих детей.
Редукция, само собой, не бесконечна. Человеку надоедает ежедневно отказываться от чего-нибудь еще: от интеллектуальных развлечений, от телевизора, от осмысленного труда или трехсложных слов (двусложные короче, эффективней). Сколь бы ни была удобна топ-менеджеру деградация персонала, неспособного думать уже решительно ни о чем, кроме куска, — одновременно с этой редукцией нарастает общая тошнотворность бытия, и она-то кладет предел столь удобно, казалось бы, устроенной системе. В том-то и заключаются главные претензии самых разных, зачастую идеологически полярных людей и организаций к нынешней российской власти — и, соответственно, жизни: эта жизнь состоит из последовательного отказа от всего хорошего. Для того, чтобы делать деньги, карьеру, газету, — вы должны с самого начала отказаться от всего, что вам дорого, и именно ценой этой отрицательной селекции заползти в социальный лифт. Для подъема по лестнице надо для начала встать на четвереньки, а лучше бы лечь на брюхо. Охотники, конечно, находятся, — но их немного.
Эффективные менеджеры в принципе догадываются, что время их на исходе: нефтяной запас не бесконечен, а другого ресурса они предложить не в состоянии. Но одна из главных особенностей эффективного менеджера — еще и редукция собственного сознания: он начисто отрубает у себя способности к предвидению, тревогу, смутный страх — все, что обычно помогает человеку готовиться к будущему или предотвращать его. Эффективный менеджер до такой степени живет настоящим, что когда наступает будущее — он этого чаще всего не замечает. Он не понимает, почему вместо офиса вокруг него ржавый пустырь, называемый свалкой истории. Он даже пытается кем-то командовать на этом пустыре, делая его более эффективным…
Вот там пусть и командует. Самое лучшее для него место.
Уродов и людей прибыло
Алексей Балабанов снял одиннадцать картин и приступил к двенадцатой — пора, вероятно, озаботиться поиском некоей художественной доминанты его мира. Большинство российских кинокритиков обрадовались его последней работе — «Грузу 200», и это в какой-то степени объяснимо: люди так же изголодались по мрачной правде, как и в середине восьмидесятых. Тогда, на фоне позднее-советского гламура (хотя слова такого еще не было), чернуха тоже воспринималась на ура. В случае Балабанова, однако, я поостерегся бы отождествлять мрачность и правду: Балабанов принадлежит к немногочисленным, но неизменно мощным художникам, которых волнует не художественная достоверность, а собственный внутренний ад. С ним он и пытается справиться, используя в качестве предлога то проблемы русского национального самосознания (оба «Брата»), то мотивы русского модерна («Про уродов и людей», «Трофим»), то классику абсурда («Счастливые дни» по Беккету и «Замок» по Кафке).
Таким художником, кстати, был и Пазолини — не называть же «Сало, или 120 дней Содома» антифашистской картиной. Там, впрочем, случай более откровенный — автор явно удовлетворяет собственные страсти, далеко не эстетического свойства, используя антифашистский пафос в качестве прикрытия, этически довольно сомнительного. Можно сколько угодно философствовать о том, что Пазолини в своей драме анализирует природу насилия, — но, как заметил Толстой по поводу купринской «Ямы», «сколько бы он ни возмущался, видно, что описывая — он наслаждается, и от человека со вкусом скрыть это нельзя». Балабанов, конечно, не наслаждается — если в «Сало» полно красиво снятого насилия, то у Балабанова оно почти всегда омерзительно, грубо, отталкивающе. В «Жмурках» есть чуть не пятиминутный эпизод с извлечением пули — эпизод подозрительно серьезный, выламывающийся даже из стилистики черной комедии: Алексей Панин предлагал режиссеру изобразить все требуемое страдание лицом, но тот настоял на долгой, натуралистической, кровавой сцене. Балабанов — подобно, скажем, Ханеке в «Забавных играх» — испытывает зрителя на выносливость и попутно делает соучастником зла, потому что всю жизнь, кажется, ищет ответ на единственный вопрос: где предел насилия и где та сила, которая его остановит? Есть ли на свете что-нибудь, способное выдержать столкновение с абсолютным злом и противостоять ему? Пока Балабанов ничего такого не обнаружил и не выдумал. В общем, ему не позавидуешь. Только в «Грузе 200» забрезжила как будто надежда.
Драматургически вся эта история очень уж слаба и запутанна — но в шедевре (пусть довольно неровном — ровных шедевров не бывает) минусы обращаются в плюсы. Так даже таинственнее. Мы ничего толком не знаем о персонаже Алексея Серебрякова, который живет под Питером с подругой Антониной и прислуживающим ему вьетнамцем по кличке Сунька. Знаем только, что герой отсидел, что признался в убийстве, дабы не оговорили невиновного, и много думает о механизмах совести, которая кажется ему приметой бытия Божия. Но вот какие отношения связывают этого мечтателя, желающего построить между Ленинградом и Ленинском Город Солнца, и маньяка, блистательно и страшно сыгранного Алексеем Полуяном, — мы понятия не имеем, и Балабанов нам тут не помощник. Мы узнаем только, что мечтатель что-то должен менту, какие-то у них были свои тайные договоренности и давние дела, — и поэтому герой Серебрякова берет на себя убийство, хотя совершил его маньяк. При этом бывший зэк, много размышляющий о совести, не может не знать, что ему светит вышка (что и происходит — причем показан и сам расстрел во всей его чудовищной будничности; не очень понимаю, зачем в картине эта сцена, — то ли Балабанову просто нравятся такие эпизоды, то ли он намекает, что убивают на свете сплошь и рядом, а потому его маньяк не такое уж исключение). Но вот герой берет на себя убийство — что больше похоже на самоубийство, — и его сожительница Антонина, тоже чрезвычайно загадочная, осуществляет акт возмездия. Антонина и есть самое интересное в фильме — поскольку Балабанов любит по-настоящему всего двух героев. Маньяка — как абсолютное воплощение зла. И Антонину — как воплощение хмурого, немногословного, неприветливого добра.
Ее сыграла Наталья Акимова (вы можете ее помнить по «Зеркалу для героя», периодически она мелькала в сериалах — в частности, в «Ментах»). Это очень сильная петербургская актриса, а в «Грузе» она творит чудеса — особенно заметные на фоне довольно слабой игры прочих полуэпизодических персонажей. Их очень мало, кстати. Балабанов издевательски называет «Груз» картиной о любовном треугольнике — сильно сказано, ежели учесть, что в качестве одной из вершин этого треугольника выступает труп, мертвый десантник, прилетевший из Афгана в цинковом гробу (здесь воспроизводится класический миф о мертвом женихе — у картины Балабанова вообще добротные мифологические корни). Есть еще пришитый к сценарию на живую нитку профессор из Ленинграда Артем, которого все случившееся так потрясло, что он отрекся от научного коммунизма и пожелал креститься. В финале есть хороший диалог: Артем приходит в храм и интересуется, где тут проводится обряд крещения. «Это не обряд, это таинство», — важно поправляет его старушка, продающая свечи. Таким образом Балабанов заодно снимает любые вопросы насчет того, как его профессор пришел к вере: таинство, и нечего туда лезть. Согласимся. Однако нельзя не заметить, что и эволюция профессора, и мотивы действий прочих героев (зачастую совершенно необязательных, как профессорский брат) для нас темны и непринципиальны. А вот с Антониной все понятно — воплощает справедливость. Справедливость не бывает особо привлекательной, и Акимова играет свою героиню честно, жестко, без тени слащавости. Но вся надежда — только на нее, потому что остальные бессильны. Пожалуй, именно на таких, как Антонина, и держится балабановский мир: прочие либо маньяки, либо алкоголики, либо сволочи.
Я не склонен думать, что Алексей Балабанов действительно умеет любоваться только насилием, чувствует себя в своей тарелке, только работая в эстетике безобразного. Это было бы слишком просто. Один отличный кинокритик так и сказал после просмотра: удивительно, мол, как человек с настолько помраченным сознанием способен оставаться профессионалом столь высокого класса. В том-то и дело: я не думаю, что балабановское сознание помрачено. Оно, мне кажется, вполне адекватно воспринимает мир — просто интересует его в этом мире по-настоящему только то, что Даниил Хармс назвал «чистотой порядка». Это можно назвать беспримесностью, последовательностью, цельностью — так или иначе Балабанова интересует только до конца выраженный, внятный тип. Это позиция абсолютно эстетская, но по-своему достойная уважения: согласимся ли мы, что Данила Богров однозначно прекрасен? Не думаю. Но есть ли у нас основания считать его цельным и законченным художественным типом, подсмотренным вдобавок в нашей с вами реальности? Несомненно. «Не знаю, герой ли это нашего времени, но это герой», — буркнул Балабанов в одном из телеинтервью, когда его спросили, равняться ли на «брата» или погодить. Та же цельность и последовательность, та же готовность идти до конца — во всех его героях, в том числе и в красавице из легкой комедии «Мне не больно», и в отважной якутке из «Реки», и в обитателях «Замка». Так вот, маньяк и Антонина — именно абсолютно цельные, идеально законченные персонажи, и судьба их сводит не просто так: они полярны и потому обязаны взаимно уничтожиться.
Вспомним: ведь в надрывножалостном, хотя и жестоком с виду фильме «Про уродов и людей» мелкому бесу Иоганну никто так и не смог ничего противопоставить. В нем все было омерзительно до предела — все, вплоть до постоянного поедания морковки со сметаной; он не был даже похотлив — им ничто не двигало, кроме тупой и гнусной алчности да ещеподспудной страсти к разрушению чужих судеб. Только природа, кажется, умудрилась что-то сделать с этой дрянью — вряд ли он уцелеет, уплывая на льдине. Люди перед ним расступались, как масло под ножом. И «брата» никто не сумел остановить, вся Америка спасовала. И мальчик Иван из «Войны» всех чеченцев перепобеждал. Что может остановить человека, у которого ничего нет внутри — совершенная, идеальная пустота, как в том знаменитом пустом трамвае, который бегал по рельсам в первом «Брате», четко сигнализируя об истинном авторском отношении к герою? Что вообще есть прочного в этом тотально сгнившем мире, который Балабанов изображает всю жизнь, беря в качестве модели то поздний СССР, то девяностые годы, то серебряный век? В «Грузе 200» вдруг забрезжила надежда: правда, там есть и еще один Хороший Человек. Мертвый десантник. Но этот хороший мертвый десантник никакого маньяка, к сожалению, не остановит. Остается надежда на таинственную Антонину из одинокого дома под Ленинградом.
Откуда она взялась? Как поняла, что мент подставил ее возлюбленного? Что она знает о темных отношениях, связывающих этого возлюбленного с ментом? Почему она терпела запои и придури своего бывшего зэка, мечтающего о новой утопии? Что заставляет ее спасать чиновничью дочку, случайно оказавшуюся в ее доме по прихоти пьяного «мажора»-ухажера? Все темно, и все понятно. В критические минуты вдруг невесть из каких глубин поднимается спаситель — чтобы потом так же таинственно кануть. Но только он способен положить конец извращенному мучительству — потому что у него-то рука не дрогнет. Балабанов любит людей, которые метко стреляют, не особо задумываясь. Случай Антонины — тот самый. «Я стреляю, и нет справедливости справедливее пули моей». Многие, конечно, напишут о том, что фильм Балабанова мрачен и страшен. Не знаю. Мне в нем впервые померещилась надежда — хотя претензий к этой картине у меня множество, и главная связана с концепцией. Она, как всегда у Балабанова, довольно искусственна: вот, был абсолютно фальшивый мир, в котором слащавое сюсюканье попсы и тошнотворное шамканье генсеков сочетались с корневой тайной злобой и мерзостью, которая уже перла во всещели, росла как на дрожжах и подпитывалась всеобщей ложью. У меня как раз такое чувство, что сегодняшняя Россия — это все то же самое, образца 1984 года, минус все то хорошее, что в СССР все-таки было. Но об этом спорить бессмысленно — Балабанов наверняка ответит, что мне в 1984 году жилось хорошо, а он знает, как все было. Будем считать, что знает. За Антонину ему все прощается.
Ленин и Блок
Я не первый, кто ставит их рядом. В проскрипционных списках работы Савинкова и Мережковских фамилия Блока стояла непосредственно после ленинской. Оба подлежали немедленному аресту в случае антибольшевистского переворота. Тут есть логика: оба бесспорно первенствовали, каждый в своей области. Современники этого первенства не оспаривали — словно кумир в подчеркнутом одиночестве занимал первое место, а прочие начинались сразу с одиннадцатого, как Тарковский говаривал о Бахе. Эта бесспорность тем более удивительна, что времена-то были отнюдь не безрыбные: и Ленин, и Блок действовали в блестящем окружении, на фоне сотен политических и поэтических титанов. Но отчего-то именно их авторитет незыблем — и дело тут, конечно, не только в масштабе дарования, но прежде всего в способности обоих быть (или осознаваться) своими, близкими: быть тем, что называется «выразитель заветных чаяний». К Блоку вполне приложима пастернаковская формулировка «Он был их звуковым лицом». Чьим — «их»? Не принципиально: десятых годов. Миллионов современников и соотечественников. Блок и Ленин, каждый по-своему, были предельным выражением некой тенденции; и тенденция — при всем различии областей, в которых они действовали, — была общая. Я назвал бы ее эсхатологической, гибельной. Гибель предчувствовали все, включая самых тупых (они-то обычно наиболее чутки, ум не мешает), но только Ленин и Блок сумели использовать ее максимально эффективно: Блок сделал из нее лучшую поэзию, Ленин — лучшую политику.
У Надежды Мандельштам есть ссылка на ленинскую цитату, которую я нигде не могу обнаружить. Во «Второй книге» она упоминает российского «философа с неумеренно гениальными прозрениями», доказавшего абсолютность классового подхода; думаю, нет сомнений, кто тут имеется в виду. Этот философ считал, пишет она, что эсхатологические предчувствия — участь погибающих классов. Мысль ясная, по-ленински наглядная и плоская (сходные сентенции есть в работе «О значении воинствующего материализма» 1922 года), — с ее помощью легко отмахнуться от чужих гибельных предчувствий, и именно ею Надежда Мандельштам заслоняется от апокалиптических видений: может быть, пишет она, не эпоха виновата, а моя личная обреченность. Но утешение это ложное, картонная преграда на пути всесметающей лавины: если суждено погибнуть целым классам, ни в чем не виноватым, потому что все действительное разумно, — все явно катится куда-то не туда.
Как-то я спросил у Новеллы Матвеевой: способны ли вы объективно относиться к тем, кто вас недолюбливает, а то и прямо ненавидит? В молодости пыталась, ответила она, но потом задала себе вопрос: с чего бы им меня ненавидеть — ведь ничего ужасного я, кажется, не делаю? И я перестала относиться к ним объективно, потому что они того не заслуживали. Так и здесь: если у представителей целого класса, пусть самого имущего, растленного и изнеженного, появляется сознание обреченности, раз миллионы непохожих людей, объединенных по сомнительному признаку, обречены, — стало быть, катастрофа вселенского масштаба действительно близка.
Ленин и Блок, безусловно, оба принадлежали к этому обреченному классу и несли в себе все черты вырождения российского дворянства. Они по-разному интерпретировали сигналы, которые с одинаковой чуткостью улавливали, но выводы делали схожие: гибель близка, она заслужена, ее надо приветствовать. «Более, чем когда-нибудь, я вижу, что ничего из жизни современной я до смерти не приму и ничему не покорюсь. Ее позорный строй внушает мне только отвращение. Переделать уже ничего нельзя — не переделает никакая революция». Под этими блоковскими словами (письмо матери из Милана, июнь 1909 года) Ленин подписался бы охотно, сделав исключение разве что для «революции»; конечно, Блок в своем отрицании был радикальней, но ведь и он в 1918 году, счастливейшем для обоих, поверил, что явится «нечто новое, равно не похожее на строительство и разрушение» (из письма к Маяковскому).
У них много общего — даже и биографически: дурная наследственность со стороны отца (Ульянов унаследовал атеросклероз и мигрени, Блок — приступы безумия), нежная привязанность к матери, ранний и страстный интерес к литературе, первоначальный выбор профессии, от которой оба отказались (и Ленин, и Блок учились на юристов, но быстро охладели к праву как явной и казуистической условности), германофильство (только Ленин боготворил Гегеля и Маркса, а Блок — Канта, но Гейне нравился обоим), странная и не особенно счастливая моногамия (у обоих случались бурные увлечения на стороне, но брак оставался священен). Боже упаси, я не провожу параллелей между Надеждой Константиновной и Любовью Дмитриевной — хорош был бы Ленин, сочиняющий о Прекрасной Даме, — но некий единый кодекс налицо. (Добавьте слухи о множестве ленинских связей с проститутками; такую версию тиражировал В.Тополянский, пытаясь обосновать ленинский сифилис.)
Кстати, об этом сифилисе: о нем столько понаписано, в том числе и серьезными исследователями — А.Эткиндом в частности — что возражать трудно, хотя никаких клинических данных о блоковском сифилисе уж точно не сохранилось; главный аргумент тот, что его лечили ртутной мазью, но ртутной мазью кого только не лечили — от кожных высыпаний, повышенной нервности, тех же мигреней. Версия о ленинском сифилисе тоже более чем сомнительна, медицинских данных нет; израильский врач Владимир Лернер, опубликовавший статью на эту тему в «Европейском неврологическом журнале» за 2004 год, лишь пересказывает старые слухи о том, что Ленина пользовали сальварсаном. Оппоненты охотно эту сплетню подхватывали: Ленин и Блок в сознании современников оставались столь чисты, субъективно непогрешимы, что надо было обязательно стащить обоих с пьедестала, приписать любой грязный мотив или извращение; Роман Гуль растиражировал бред о том, что под «Ночной фиалкой» в блоковском словаре понимается клитор, что это был его фетиш и к петербургским проституткам он хаживал именно ради его стимуляции; по-моему, эта версия характеризует более Гуля, нежели Блока. Интересно, что обоих страстно, до судорог, ненавидел Бунин — здесь у них тоже соперников не было: к прочим современникам, вроде даже прожженного Ал. Толстого, он был снисходителен. Здесь ненависть дорассудочная, онтологическая, — и, само собой, именно Бунин громче других обзывал Ленина «сифилитиком с зеленой жижей вместо мозга».
Нормальная тактика: самых чистых вывалять в самом грязном. Но симптомы их предсмертных болезней действительно были схожи — и окончательных диагнозов до сих пор нет. С Лениным все более понятно: обширный наследственный атеросклероз, — но как он при таком атеросклерозе умудрялся до марта 1922 года бешено работать, да и в ноябре 1923-го начал восстанавливаться, понять решительно невозможно. Думаю, и Ленин, и Блок — примеры удивительной, редкой зависимости физического состояния от душевной жизни: у обоих все настолько определялось умонастроением, что собственно физические причины отходили на второй план. А симптомы у них были сходные: сначала бешеное, страстное раздражение, приступы неудержимой злобы (вспомним блоковскую дневниковую запись о том, как он беспричинно толкнул маленького мальчишку на улице). Потом — мучительные головные боли, полный упадок творческих сил. Потом — провалы в памяти, забывание слов, глубочайшая депрессия, нервное истощение. Внезапные и необъяснимые скачки температуры. Головокружения, тошнота, резкие боли во всем теле. Наконец — безумие: Блок умер сумасшедшим, никого не узнавая и не переставая кричать днем и ночью, фотографии Ленина с идиотически выпученными глазами и блаженной улыбкой обошли весь мир. Оба умерли от главного в жизни разочарования — оттого что «обманула та мечта, как всякая мечта».
Мне возразят, конечно: а как же ленинские бесчисленные «расстрелять», как же его отчаянная тяга к насилию, разрушению, чуть ли не садизму? Но ведь и Блок ценил человеческую жизнь не слишком дорого, ведь и он, узнав о катастрофе «Титаника», обрадовался, что «есть океан», ведь и у него есть запись о душащей, беспричинной ненависти к буржуа за стеной: «Гнусно мне, рвотно мне, отойди от меня, Сатана». Ведь не Ленин, а Блок написал: «Пальнем-ка пулей в святую Русь, в кондовую, в избяную, в толстозадую». Трудно сомневаться, это его собственные слова. «Интеллигенция и революция» — статья, в которой жестокость смотрит из каждой строчки: где ему было жалеть других, когда он себя не пожалел?
Человек, одержимый идеей «возмездия», всегда начинает с себя — и в случае Блока это вполне естественно, ибо он классический последний представитель рода, плод вырождения; более чем символична его бездетность. Но бездетен был и Ленин — тоже последний, тоже никого после себя не оставивший; и тут-то аналогия может оказаться полезной: его полное равнодушие к чужой жизни диктовалось тем же самым эсхатологическим мироощущением. Блок и Ленин были врожденными максималистами — никаких полумер, гибель так гибель; в этом смысле русский коммунизм был таким же порождением вырождающегося дворянства, как и русский символизм. Блок это понимал — и инстинктивно к нему потянулся, почувствовав, что только большевики сумеют все разнести до основания (были у него и эсеровские симпатии, но он, кажется, не очень хорошо отличал эсеров от большевиков — тут начиналась «политика», которую сам он называл «Маркизовой лужей»).
Гипотетическая встреча Ленина и Блока, скорей всего, не привела бы ни к чему — они бы элементарно не нашли общих тем; но могли бы почувствовать нечто большее, важнейшее, чем любые темы. Ведь и с Леонидом Андреевым Блоку не о чем было говорить, кроме коммунизма или развороченной мостовой; но для символиста главное всегда за словами. По крайней мере, абсолютная человеческая чистота, прямота, бескорыстие — черты, которые могли бы Ленина в Блоке и привлечь, как привлекали в Горьком. Интересно, что он в них обоих, в Блоке и Ленине, видел и подчеркивал эту абсолютную прямоту и честность. Тоже, между прочим, черта вырождающихся или гибнущих классов: «Мы будем гибнуть откровенно».
У Блока о Ленине всего две записи в дневнике: «Ленин ранен», «Ленину лучше». Стихов о нем, в отличие от Брюсова, он не писал — потому что понимал, что не в нем дело: стихия. Ленин тоже терпеть не мог гимнов в свою честь. У него о роли личности было представление адекватное. О Блоке у него нет ни одного высказывания. Что до якобы непосредственной вины Ленина в гибели Блока, это тоже миф: разрешение на выезд в Финляндию было получено, да поздно. В том, чтобы везти Блока в хорошую европейскую санаторию, было не больше смысла, чем в перемещении Ленина под Москву, в Горки. «Противоядие против Цезаря?» — возмущался Калигула. Лечение от истории? От России?
Есть у них некое сходство даже и на внешнем, самом поверхностном уровне: Ленин ведь не всегда был лыс — у него, как и у Блока, были светлые кудри; у них и почерка похожи — быстрые, с выраженным правым наклоном, характерными «д» хвостом вверх, некоторым мельчанием букв к концу строки… Оба выглядели крепкими здоровяками — и оба разрушились, превратились в труху за какой-то год, причем почти одновременно: Блок — с весны до лета 1921 года, Ленин — год спустя. До него, вероятно, медленнее доходило. Ужас был в том, что в результате величайшей катастрофы получилось «все то же самое», только хуже. Напрасна была и стихия, и многолетняя преданность ей, и ожидание, и призывание ее.
Кстати, Ленин, которого Слепакова так точно назвала бухгалтером мятежа, был в высшей степени подвержен азарту и революционному восторгу и так же любил стихию, как Блок, — чего стоит одно это потирание рук и радостное картавое повторение слова «драчка, драчка». Вовсе не так уж рационален был этот любитель переворотов и не одной революционной тактикой вдохновлялся — на одном рационализме невозможно свернуть такую махину дел, какую он ворочал в восемнадцатом-девятнадцатом. Он любил этот энтузиазм в себе и радовался ему в других, отсюда и детский восторг по поводу субботников. Больше того: растворение в массе тоже доставляло ему известную радость — но тут уж скорей говорила традиция, народничество отцов, верность четвертому сословью: Ленин таскал со всеми бревно, Блок нес со всеми дежурство. И когда он прохаживался во время этого недельного дежурства у ворот своего дома на Офицерской, его позабавил прохожий, мрачно состривший: «И каждый вечер, в час назначенный, иль это только снится мне…»
Весьма интересны их вернейшие и заклятые друзья-недруги, их тени, великие путаники, сопровождавшие обоих на протяжении чуть ли не всей сознательной жизни: Белый у Блока, Троцкий у Ленина. В обоих поражает бесплодное кипение мысли, отсутствие системы: оба превосходные ораторы, темпераментные, зажигательные, но нет в них блоковской прямоты и упорядоченности, ленинского умения бить каждым словом в цель, того пафоса прямого высказывания, который ассоциируется с блоковским и ленинским прозаическим стилем. Белый — пророк, болтун, трибун русского символизма; Троцкий — главный болтун русского коммунизма; оба ненавидели всякую упорядоченность, видели в ней окостенение, желали перманентной бури и в ней пребывали. Каждый выглядит довольно злой пародией на кумира: отчетливо понимает его величие, но перетягивает одеяло на себя, присваивая заслуги. И сравнить это с блоковским безупречным порядком на столе, математической простотой и ясностью его записных книжек, с педантизмом Ленина, терпеть не могшего громокипящей болтовни… У Белого и Троцкого очень мало общего, но это сходство решающее: оба любят не саму бурю, а себя в буре. Революции так не делаются. Это и сделало обоих вечно вторыми — несмотря на блестящий талант. Воспоминания Троцкого о Ленине очень похожи по тону на воспоминания Белого о Блоке, что-то в них есть ревнивое, но каждый настаивает: «Он любил одного меня!»
На самом деле, конечно, не любил — ни тот, ни другой. Белый и Троцкий были для Блока и Ленина слишком интеллигенцией, слишком трепачами, — а интеллигенцию с ее компромиссами они ненавидели оба. Блок, думается, тоже охотно подписался бы под ленинским любимым тезисом «Интеллигенция — говно нации, а не мозг нации». И не сказать, чтобы это не подтвердилось впоследствии.
«Трусы, натравливатели, прихлебатели буржуазной сволочи» — чьи это слова? Ленинские? Нет, блоковские. Вот что их еще роднит: бешеное раздражение против любой непоследовательности. Потому что оба — примеры химической чистоты и стопроцентной цельности, с самоубийственной логикой пришедшие к одинаковому концу.
Трудность в отношении героев к христианству: Бунин, конечно, перехлестывал, когда называл блоковские наброски пьесы о Христе пределом кощунства, и Пастернак зря осуждал их за это же. Ничего кощунственного там нет, но нет и ничего церковного. Христианство Блока проблематично: у некоторых (в особенности, у наших православных радикалов) бывает христианство без Христа, у него был Христос без христианства, близок ему скорее был ибсеновский и ницшеанский титанизм, «quantum satis Бранда воли», и не зря любимый композитор обоих — Вагнер (за Лениным в советской мифологии был закреплен Бетховен, но любой экскурсовод в Горках — о чем Алла Боссарт написала еще в девяностые, да и сам я об этом слышал, — готов был подтвердить: Ильич Вагнера очень любил). Блоковская «весть о сжигающем Христе» вряд ли вызвала бы понимание и сочувствие у Ленина, полагавшего личным врагом «всякого Боженьку», — но не забудем, что Ленин обожал Гегеля, а Гегель начал с работ о христианстве; призывая к воинствующему атеизму, Ленин в уже упоминавшемся философском завещании брезгливо отзывался о плоских статьях, в которых доказывалось, что Христа не было. Выпадов же против поповщины у Ленина и Блока хватало, и блоковские слова про попов, сказанные в «Интеллигенции и революции», пожалуй, еще и похлеще ленинских. «Сто лет ожиревший поп, икая, брал взятки и торговал водкой…» Где он, интересно, увидел попов, торговавших водкой?
Ненависть же к «православной Руси», той самой кондовой, избяной и толстозадой, была Ленину и Блоку присуща в равной степени; наверняка найдется немало охотников объяснить это иудейской четвертинкой Ленина (любопытно, что и Блоку — «по папе» — шили ровно то же самое), но слишком ясно, что голосом крови ничего не объяснишь. Мало ли было этнических русаков с такими же интенциями. Впрочем, конечно, мало: до такой степени ненавидеть государство со всеми его установлениями, право со всеми его хитросплетениями, бюрократию со всеми ее пыльными папками никто, кроме Ленина и Блока, не умел. Тут оба признавали только полное разрушение, до основанья, без всякого «а затем». Эта ненависть и заставила Клюева, благоговейно относившегося к обоим, написать: «Есть в Ленине керженский дух, игуменский окрик в декретах…» Так оно и было. И не зря у Маяковского и Есенина — двух «младших» — двумя главными героями революционных поэм стали Ленин и Блок: Блок так же необходим в «Хорошо», как и в «Анне Снегиной».
Это Есенин о Блоке 1917 года — том самом, которого Маяковский видел на тех же улицах, у тех же костров, в той же шинели.
К восьмидесятилетию Толстого Ленин и Блок написали по статье. Статьи непохожие, но главный пафос их един. Оба противопоставляют Толстого современной России — царской, победоносцевской; оба эту Россию люто ненавидят, Блок прямо говорит о взгляде упыря, под которым живет вся страна. В сущности, Ленину близка в Толстом та же безоглядная решительность в «срывании всех и всяческих масок», назывании вещей своими именами, договаривании до конца, — и ту же солнечную всесжигающую ясность благословляет Блок в статье «Солнце над Россией». Оба ненавидели условности, и это вполне в духе погибающих классов. И, мнится, на могиле у каждого могли бы быть начертаны страшные блоковские слова «Слопала-таки поганая, гугнявая, родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка». Кстати, если бы у Ленина была могила, они были бы с Блоком соседями. Ленин завещал, чтобы его похоронили рядом с матерью, на Волковом кладбище. Там же, неподалеку, могила Блока, чей прах перенесли со Смоленского.
Некоторые полагают, что большевизм — концентрированное выражение всего русского. Но задумывался он как безоговорочное его отрицание, вот о чем хорошо бы помнить. Коммунизм тоже оказался слопан, как поросенок. Россия все слопает. Хорошо это или плохо — каждый решает для себя.
Это, кстати, к вопросу о том, почему сегодня нет ни Ленина, ни Блока.
Ни один из оставшихся классов до сих пор не дошел до той степени вырождения, при которой появляется настоящий и бескомпромиссный могильщик. Все живехоньки — и интеллигенция, и средний класс, и партбюрократы. Только переоделись.
Всякая революция, всякая великая поэзия начинается с полного и окончательного омерзения к себе и окружающему — но омерзение такого масштаба, блоковско-ленинское, небывалое, случается даже реже, чем раз в столетие. Это удел последних из рода, признак вырождения, деградации — и последнего титанического всплеска.
Но род — живехонек.
Без вырождения и полного отрицания никогда не начнется ничто новое, но без этого нового так уютно в бесконечной теплой гнильце.
Ей ничто пока не угрожает. К счастью или к сожалению — каждый опять-таки решает сам.
На пороге Средневековья
Это не агитка, не кричалка и не вопилка. Я пытаюсь выработать, хотя бы лично для себя, некую позицию по пресловутому эстонскому вопросу. Абстрагируясь от всяческих священных коров вроде патриотизма, представляя себе, что живу не в России, и наблюдаю за событиями извне.
Глядя на политическую, идеологическую и даже культурную ситуацию, мы должны с полным основанием, без тени злорадства признать, что любить сегодняшнюю Россию абсолютно не за что. Мы в ауте по множеству направлений. Однако во внешней политике Россия по-прежнему демонстрирует имперские комплексы, легко впадает в истерику, не брезгует сырьевым давлением, которое пытается замаскировать под дипломатию примерно с тем же изяществом, с каким наезд на НТВ маскировался под изъятие долгов. Больной медведь рычанием откликается на любую дразнилку. Вдобавок, мы не брезгуем дружбой наиболее одиозных фигур: почему-то во всем мире нашими друзьями и единомышленниками оказываются персонажи, на которых без слез не взглянешь. Нас искренне любил аджарский диктатор Абашидзе и любит Эдуард Кокойты. Если в нашу честь и поддержку вдруг случится массовое выступление, оно обязательно закончится погромом магазинов и даст повод говорить о том, что и русские, и их сторонники, дескать, «были и остаются быдлом». И будьте уверены, так скажут про нас еще не раз. Особенно усердствуют в этом бывшие сателлиты империи, наши насильственно-закадычные друзья, а ныне маленькие и гордые европейские государства, обожающие мстить мертвецам.
Поскольку в мире происходит очередное размежевание — как всегда, сопряженное с укреплением нашей властной вертикали и соответствующим оледенением внешней политики, — запущен и еще один любопытный процесс, сводящийся к пересмотру итогов Второй мировой войны. Смысл тут, конечно, не в глобальной реабилитации фашизма — до этого нам расти и расти, хотя, думается, нечто подобное мы еще увидим. Покамест для окончательной дискредитации России, которая сама немало делает в этом направлении, нужно отобрать у нас то единственное достояние, что доселе оставалось бесспорным. Речь идет о Победе. Можно не сомневаться: то, что происходит в Прибалтике и скоро перекинется на Польшу, только начало. Американская историография давно уже приписывает Победу исключительно союзникам; осталось доказать, что русская армия была сборищем насильников и мародеров, что никакой Отечественной войны не было, а была захватническая, — и, наконец, что никакой фашистской Германии не существовало в природе.
То есть Россия воевала не с фашизмом. Она просто-напросто защищалась от агрессора, успевшего напасть первым. И точно так же защищалась бы от любого другого. В результате Россия уже не победительница мирового зла, спасительница человечества от коричневой чумы, свет миру и прочая, а не очень удачливая защитница своей территории, умудрившаяся по случаю Победы прихватить под крыло пол-Европы и надолго залить красной краской треть глобуса.
Впрочем, это понятно. Гитлера давно нет, а Россия вот она, мешает.
Вывод, конечно, пугающий, но некоторые вещи пора договорить до конца: нынешняя Россия многим представляется более актуальной угрозой, нежели когдатошний фашизм. Важно убедить себя и окружающих, что она и тогда-то от Германии принципиально не отличалась: подумаешь, столкнулись два урода. Тот факт, что СССР — так уж получилось — защищал в той войне классические ценности европейского гуманизма, никто в расчет не берет. Он мог только профанировать, компрометировать эти ценности. А с фашизмом — или, точнее, национал-социализмом — боролись англичане и американцы. Уже в «Списке Шиндлера» этот посыл совершенно отчетлив. У СССР в борьбе с фашизмом была своя корысть: окончательно закрепостить Прибалтику, аннексировать Кенигсберг и подмять под себя Восточную Европу. Ради этого Сталин и кинул в топку двадцать миллионов.
Именно в рамках этой концепции сносятся памятники советским солдатам: они никакие не антифашисты. Они захватчики. Для Эстонии реабилитация фашизма особенно актуальна, потому что там-то немцев очень многие встречали с цветами. И немцы вели себя на оккупированных территориях гораздо лучше русских: не пьянствовали, не мародерствовали.
Таково, повторяю, новое европейское толкование событий и последствий Второй мировой, и во имя его утверждения генсек НАТО будет делать России замечания, Евросоюз нас осудит, а либерально мыслящая часть общества в очередной раз ужаснется действиям «Наших», которые, кажется, делают все возможное, чтобы окончательно закрепить в европейском сознании образ хунвейбинской Москвы.
Нетрудно заметить, что новая концепция войны нужна исключительно для того, чтобы окончательно похоронить советский проект. Мало доказать, что эта утопия с неизбежностью ведет к массовым репрессиям. Мало постановить, что советская система не реформируема и способна быть либо людоедской, либо никакой. Мало настоять на том, что социальное государство трудящихся немыслимо с экономической точки зрения и тоталитарно с идеологической. Надо еще и вдолбить, что такое плохое государство не могло выиграть Вторую мировую войну. А если оно ее и выиграло, то не как освободитель народов, а как альтернативный захватчик, мостивший дорогу к победе миллионами своих солдат и поднимавший их в бой исключительно заградотрядами. У вас вон у самих не все похоронены, а вы Эстонии указываете, где ей памятник держать. Она суверенное государство, национальное, этнически монолитное! Сколько этих средневековых этнических монолитов утвердилось на постсоветском пространстве — сказать страшно. И никто из свободных жителей национальных государств не задумывается о том, какой гигантский шаг назад они сделали, провозгласив СССР тюрьмой народов и сбежав из нее в маленькую, комфортабельную, евростандартную.
Средневековье атакует. И нечего удивляться, что оно вызывает в России совершенно средневековый ответ — протесты «Наших», «Местных» и «Молодой гвардии», срывы пресс-конференций эстонского посла Марины Кальюранд и срывание флага с посольства. Россия сегодня в положении столь бедственном, что адекватно ответить не может — и тем только усугубляет унижение. Сочувствовать ей решительно невозможно. Посмотришь на погромы в Таллине и поневоле проникнешься убеждением, что и вся армия-освободительница была такова.
Для порядочного человека вся эта ситуация, мне кажется, очевидна. Трудность тут одна: вот «Наши» скандируют «Победа деда — моя победа». Это как минимум спорно, ты не дед, тебе до него еще расти и расти. Преемственность нынешней России по отношению к СССР весьма сомнительна. Нет у братьев Якеменко никакого морального права — невзирая даже на поддержку со стороны ветеранов — представлять интересы павших на той войне или вернувшихся с нее. Страна другая, много хуже. Гуманнее, наверное, в некоторых отношениях, но и мельче в разы, и личные качества населения в последнее время сильно подкачали. Оно у нас в отсутствие утопии деградирует быстрей, чем думалось. Так что нужно четко разделять нынешнюю Россию, устраивающую дипломатические истерики, и тогдашнюю Россию, действительно победившую фашизм. А что она была великой — тому порукой ее великое искусство. Гитлеровский рейх за все время войны ничего великого не произвел. А СССР одним фильмом «Два бойца», одним стихотворением «Жди меня», одной пьесой «Нашествие» наглядно показал, что воевал за все человечество.
А никак не за Сталина. В подобных коллизиях личности не принципиальны. Принципиальна готовность или неготовность страны ухнуть в бездну нового варварства, маскирующегося, как всегда, под новую степень свободы. Россия, как ни странно, не готова. Мальчики и девочки, стоящие у эстонского посольства, далеко не так плохи, как могли быть. Среди них есть не только молодые гладенькие карьеристы и услужливые фанаты президента. Среди них много плохо одетых детей из спальных районов Москвы и ближнего Подмосковья, которым за стояние у посольства ничего не заплатили. Я с ними говорил, они не зомбированные и умные. Это плохо, конечно, что сегодня у нас умеют организовать только крестовый поход детей, собрать их у несчастного здания в Малом Кисловском и раздать флаги. Надо, чтобы у них были и другие занятия, более органичные для граждан великого государства. Но шельмовать этих детей, швырять в них камни тоже неправильно. Хороши они или плохи, а опираться больше не на кого. Прочее все сгнило.
Так что позиция по отношению к происходящему должна, мне кажется, определяться вот как. Нынешняя Россия действительно достойна презрения и жалости — это уж ваше дело, жалеть ее (если вы сочувствующий) или презирать (если противник). Но так уж получается, что сегодня очередная линия фронта проходит именно через Россию. В сорок первом году она тоже, наверное, была далека от идеала. Но когда от нее зависело, позволить или не позволить фашизму победить, она не позволила и тем спасла человечество. Сегодня через нее, слабую, недостойную, много раз предавшую себя, интеллектуально деградировавшую и, по Розанову, «всеми плюнутую», проходит еще один фронт. Новое средневековье — гедонистическое, ксенофобское, деградантское по сути — желает реабилитировать фашизм и лишить Вторую мировую ее главного содержания. И потому нынешняя Россия, плоха она или хороша, умна или глупа, свободна или несвободна, обязана снова стать у этого средневековья на пути: потому что больше элементарно некому. Всех остальных оно уже съело, и только мы для него слишком велики.
Логово мокрецов
Как известно, «дача» — от глагола «давать»: с XVI века так называлась особая царская милость, клок земли близ города. Остроумный русский народ впоследствии обыграл это значение: «Гена на даче. — На какой даче? — На даче показаний». Предполагалось, что если у Гены есть дача, рано или поздно с него вполне можно будет снять показания. Насчет судьбы местной элиты тут ни у кого нет иллюзий.
Переделкино — дачный поселок в классическом смысле слова: тут всем все дали, и российская действительность последних семидесяти лет сконцентрировалась в бывшем имении славянофила Самарина с исключительной наглядностью. Я не подобрал бы лучшей иллюстрации к замечательному тезису Пелевина о том, что в советских условиях русское еще сохранялось, но после них кануло безвозвратно: вишневый сад выжил на Колыме, но задохнулся в вакууме.
Идея дачного поселка для писателей — в общем, глубоко некоммунистическая, небольшевистская, скорее намекающая на имперский реванш. Где писатель, там усадьба. Правда, в этом был и хитрый советский умысел — классическая сталинская разбивка общества на профессиональные страты. Когда у каждого профессионала — шахтера, артиста, писателя — появляются свои льготы, объединить страну общим негодованием становится практически невозможно: каждый давно живет, варится, питается, трудится и отдыхает в собственном социальном слое. Так появилась сеть профсоюзных санаториев для пролетариата, бесчисленные «царские села» для академиков и писательские кварталы вроде аэропортовского. Даже наш дачный поселок Чепелово до сих пор строго структурирован, даром что квартируют там теперь внуки прежних владельцев: вот учительские участки, вот товарищество завода «Серп и молот», а вот «Медик».
Но писательский дачный поселок — если не считать правительственных дач, где вся мебель с инвентарными номерами, — был первой советской попыткой раздачи поместий, причем не в обмен на лояльность, а по принципу наибольшей весомости в литературной табели о рангах. Первые дачи достались «попутчикам», причем тем, которые не торопились лобызать благодетелей: Пастернаку, Леонову, Федину, Малышкину, Пильняку, Вс. Иванову, Чуковскому… Есть расхожая шутка о том, что писателей селили вместе, дабы удобнее было наблюдать; не думаю. Доносительство в этой среде и так развито, что называется, выше крыши.
В принципе, если писателей можно поселить в одном дачном поселке, это свидетельствует о серьезном кризисе литературы, потому что во времена ее расцвета между литературными школами и группами существуют отношения столь напряженные, что сама мысль о совместном проживании хотя бы и на лоне самой живописной природы способна вызвать у творцов стойкую изжогу. Вообразите на миг соседство Тургенева и Достоевского — ну курам же на смех! Достоевский писал бы Тургеневу на заборе непристойности, он был человек озлобленный и часто моветонный; Тургенев терпел бы, терпел, да и поджег Достоевскому сарай, а то и ружье свое охотничье разрядил в любимую кошку собрата. А Писарев и Салтыков-Щедрин на соседних участках? Да что брать традиционных оппонентов — любые писатели склонны замечать друг за другом гадости, они, собственно, этим питаются (да и за другими людьми чаще всего примечают именно гнусное, мелкое, — таков пресловутый «талант двойного зренья», за который, по Г.Иванову, все нас так и ненавидят). Представьте себе это кладбище прототипов, этот повседневный мучительный шпионаж: у кого с чем суп, чья жена хуже стирает… С писателями надо было сделать что-то очень серьезное и страшное, чтобы они согласились все вместе жить на природе — и радостно благодарили за такую возможность!
Дача щедрая, нет слов, — но и брача оказалась благодарная: в Переделкине советские гении дружно принялись творить. Атмосфера в поселке воцарилась самая усадебная: достаточно было совсем небольшого усилия воли, чтобы привычное писательское воображение дорисовало крепостных. Правда, батрачили литераторы сами на себя: сразу стало видно, кто чего стоит. У Леонова спорилась любая работа, он выстроил парник, да не парник — оранжерею! Там цвели диковинные кактусы. Он вообще был ловок на любую работу: делал самолучшие в поселке зажигалки, поправлял дом, выстроенный по его же чертежам… Катаев к садоводству был холоден, зато Пастернак до последнего любил работать в огороде и гордился тем, что обеспечивает семью картошкой и клубникой (особенно уродившейся летом сорок первого). Федин не снисходил до всяких окучиваний и прополок, Чуковский тоже, зато именно Чуковскому принадлежит инициатива знаменитых детских «костров», на которых резвились писательские дети.
Разумеется, любить эту советскую литераторскую идиллию можно было только от противного. В городе было совсем уж страшно, а здесь все-таки природа, пресловутый свежий воздух, цветочки-ягодки. И кто сказал, что медведи в одной берлоге не живут? Соседствовали же Твардовский с Трифоновым, два великих и безусловно честных писателя, — и никаких ссор, выпивали, вместе купаться ходили… Участки большие, не хочешь знаться с соседями — не знайся, самостоятельность в строго отведенных пределах. Правда, за плохое поведение усадьбу в любой момент могли отобрать. Вообразим, допустим, Толстого, у которого после отлучения от церкви отчуждают Ясную Поляну в пользу, допустим, местного прихода. Граф-то был бы только рад, давний вопрос о ненавистной собственности разрешился бы сам собою, — но вот незадача, царская власть до этого не додумалась. Советская же запросто могла лишить дачи любого, кто вылетел из писательского союза, — но даже в случае с Пастернаком до этого не дошло. Печатать перестали, переводных пьес не ставили, но картошку свою окучивать — ради Бога. Пастернак-то иллюзий не питал и допускал изгнание из Переделкина, но, к счастью, ошибся. Правда, после смерти писателя дачу могли отобрать в пользу другого писателя, если родственникам не удавалось ее отбить в вечное пользование. Представьте: умер Тургенев, и в Спасском-Лутовинове поселился Глеб Успенский. Он молод, даровит, надо поддержать талант…
Переделкино в советские времена являло собой довольно наглядную картину того, во что превратилась русская классическая культура — прежде всего усадебная, дачная, интеллигентско-дворянская — под действием революционной бури: вышло, в общем, все то же самое, но поплоще, поплоше, помельче, с серьезной количественной и качественной деградацией. Вместо великого утопического проекта отстроилась та же империя, только второго сорта: разумеется, посадки и пытки в ней были поставлены гораздо лучше, и со смертными казнями дело пошло не в пример бойчей, но мы сейчас говорим прежде всего о надстройке — и эпопея Федина соотносилась с традицией русского реализма примерно так же, как дача Федина с усадьбой Льва Толстого. Это было вырождение, но в убогих детях опознавались, по крайней мере, великие отцы.
А дальше с Переделкиным случилось примерно то же, что и со всей Россией: вырождение действительно кончилось, но вместо него наступило перерождение, и сетования на измельчание всего и вся оказались преждевременными. В эпоху вырождения имеешь дело все-таки с людьми, не до конца забывшими о том, что такое честь, совесть, талант и пр. В эпоху перерождения отменяются все понятия, о которых худо-бедно помнили предки, и наступает такая новизна, в которой не находится места даже и самым растленным подлецам былого образца. Разумеется, советское было очень сомнительной вариацией на темы русского, — но постсоветское отменило русскую традицию вообще, и Переделкино из заповедника стукачества и самолюбия, где все же мелькали пять-шесть ярчайших звезд, превратилось в чудовищное сочетание лепрозория с бандитским сходняком.
В самом деле, вообразите себе престижный лепрозорий. Ведь писательство действительно стыдная болезнь, у Стругацких в «Гадких лебедях» нет на этот счет никаких обольщений. Мокрецы прежде всего уроды, люди с роковой врожденной патологией. И вот для этих прокаженных, по совместительству умеющих, допустим, петь или сочинять, выстраивают заповедник, где они следят друг за другом, доносят друг на друга или ходят друг к другу за бутылкой, причем одно другому не мешает, — а потом прокаженных и производимую ими продукцию вдруг объявляют балластом, и поселок вместе с домом творчества начинает медленно разрушаться. Кому повезло обзавестись хорошим домом, тот в нем и доживает, а кому не повезло, живет в медленно разрушающемся памятнике былому величию, как в фильме Сергея Снежкина «Цветы календулы». Между тем земля-то приличная, а советское представление о вечности, по слову того же Пелевина, исчезло: культурные ценности скомпрометированы вне зависимости от того, каково было их место в советской или диссидентской иерархии. Не важно там, что Аркадий Васильев, что Сергей Васильев, что Федин, — время отменило всех, только отмененные не сразу это почувствовали. Кто-то еще остался как бренд: ах, Пастернак? Что-то слышали. Кажется, на его могилу приезжал Тарантино. Но прочая советская литература — со всей своей мифологией, сложностью, напряженностью, клубком мучительных взаимоотношений, критическими баталиями, читательскими спорами и толкованиями, поэтикой умолчаний, из которой получился весьма недурной советский символизм, — оказалась в кювете, и никто не знает, надолго ли. Россию не уничтожили ни фашизм, ни коммунизм: ее победил добровольный отказ от собственной идентичности, который все мы пережили в девяностые; навсегда это или нет, пока не ясно. Но Переделкино стало очень грустным местом.
Самое странное при этом, что оно осталось местом престижным. Как в замечательной сказке Дмитрия Горчева, в поселке чудесно совместились Писатели и Бандиты. Сам я недавно ехал с собственного вечера в музее Окуджавы — и увидел классический образчик отечественной элиты, давно уже не попадавшийся мне в такой жанровой определенности: двое в темных очках караулили гигантский джип, хозяин которого что-то перетирал с владельцем столь же черного и блестящего «мерса». Как я проехал мимо них — не помню. Мой «жигуль», кажется, так и втянул зеркало.
Причин, по которым бандиты хлынули именно в Переделкино, можно назвать немало: в конце концов, близко от Москвы, и не всем же попадать на Рублевку! Но на Рублевке свет не клином, поселков вокруг Москвы полно, захватывай не хочу. Тем не менее объектом вожделений становится именно Переделкино — местность с репутацией, с легендой. И это еще одна точная метафора нынешнего положения страны: люди борются не за суть — суть давно выдохлась, — но за мертвый, выхолощенный бренд, про который им известно, что когда-то от него все балдели. «Дача в Переделкине» — это звучит до сих пор. Как «МХАТ», который давно МХТ. Как «Большой театр», который давно меньше себя прежнего вдесятеро. Как «космос», в который давно не летают. Мы живем в эпоху бандитского захвата мертвых, но звучных брендов — к этому в общих чертах и сводится вся постсоветская ситуация. И бандиты размещаются в Переделкине примерно с тем же правом, с каким «Наши» говорят о своей победе над фашизмом, а церкви заявляют о преодолении былого раскола.
Каким будет новое Переделкино и как его переделает жизнь — не знаю. У меня есть собственная дача, полученная по наследству, а не по писательской линии. Дачу в России всегда рассматривают как убежище, запасной вариант: выгонят отовсюду, буду жить там и землю возделывать. Поддержание дачи в приличном виде для меня скорее обуза, но детство мое живо только там, и надо же моим собственным детям где-то дышать свежим воздухом. Соседей-писателей у меня там нет. Слева инженер, справа бывший советский руководитель, напротив — беженец из Армении, открывший неподалеку свое плиточное дело и отгрохавший замечательный дом. Тоже метафора нынешнего положения интеллигенции, и она мне нравится значительно больше переделкинской ситуации. Чепелево — не бренд. Бандиты сюда не стремятся. Участки — по восемь соток. Никто не подглядывает за мной в надежде вставить в новый роман, да и я ни за кем не шпионю. Страстных дружб или конфликтов, как бывало между соседями прежде, давно уже нет, все друг другу более или менее по барабану. Но если нужно будет одолжить косилку или зарядник для аккумулятора — со скрипом одолжат.
Что случилось с историей? Она утонула
Он сын великолепного сказочника и фантаста Александра Шарова, чьи черты угадываются в образе отца героя в романе «Воскрешении Лазаря». У него медно-рыжая пышная шевелюра почти без седины и длинная белая борода почти без рыжины. Пишет медленно, живет замкнуто, приходит на интервью в ярко-красной футболке с белым тетрадным листом на животе: Dear Santa, let me explain… Объяснить он может, что да, то да.
Владимир Шаров, историк, специализирующийся на России XVI–XVII веков и наследии С.Ф.Платонова, прославился своим романом «Репетиции» (1992). А в 1993 году скандал вокруг романа «До и во время», относительно которого даже в опубликовавшем его «Новом мире» не было единого мнения, сделал Шарова одним из самых обсуждаемых русских прозаиков. «Старая девочка» и «Воскрешение Лазаря» упрочили его репутацию у знатоков, хотя достоянием широкой публики его проза не стала до сих пор.
Вообще, это и к лучшему, что Шаров не достался массовому читателю. Слишком велик шанс повестись на его исторические провокации и уверовать в то, что Сталин был потомком мадам де Сталь. Если же говорить серьезно, Шаров больше, чем кто бы то ни было из современников, сделал для обнажения тайных механизмов русской судьбы — пусть ради этого ему иногда приходилось прибегать к рискованным сюжетным метафорам.
— Вас называют отцом российской альтернативной истории. Нет ли у вас какого-то раскаяния, что ли, — вот, растлил литературу наукой и наоборот. Это же самый модный жанр и довольно опасный.