— Читаю, — сказал я, но боялся, что Гаранов спросит, что именно я читаю. Но Гаранов ничего больше не спросил и сказал, чтобы я написал заявление, автобиографию и принес завтра свои документы.
В кабинете майора я стал свидетелем еще одной любопытной беседы. Два чиновника за соседними столами говорили о ком-то, допустим об Иван Иваныче, который допустил какие-то ошибки, в результате которых пострадали невинные люди. Речь теперь шла о том, исправить ли эти ошибки и освободить неправильно осужденных людей или же «пощадить самолюбие» Иван Иваныча, человека уже пожилого и обидчивого, которому исправление его действий будет неприятно. Кого в конце концов они решили пощадить, невинно осужденных или самолюбивого Иван Иваныча, я не знаю.
Я заехал домой, посмотреть, как себя чувствует отец. Отец сказал, что пока все в порядке, что заходил Киселев и занес повестку. В повестке мне предлагалось завтра в 5 часов явиться в 5-е отделение милиции с документами к следователю Васильеву. Я не стал долго задерживаться дома, услышав, что соседка, которая видела меня, уже звонит по телефону.
Кажется, в тот же день я решил навестить Зверева в больнице. Там был объявлен карантин, и ни у кого в гардеробе не принимали пальто, зато можно было беспрепятственно пройти в пальто. Зверев уже слышал о том, что случилось у меня дома. Дима Плавинский, думая, что меня после его ухода свяжут и отвезут в тюрьму, рассказал о неудавшемся интервью полусумасшедшей любовнице Зверева, а она уже успела пересказать не только Звереву, но, безбожно перевирая и приукрашивая, половине Москвы, так что все знакомые, встречая меня через несколько дней на свободе, удивленно таращили глаза. Сам Зверев, пока я давал за него интервью, лежал на операционном столе. Операция была весьма несложной, и ее поручили практикантам. Практиканты возились слишком долго, наркоз кончился, а Зверев, приходя в себя от боли, услышал, как кто-то сказал: «А это тот самый знаменитый Зверев». «Ну все, сейчас прикончат», — подумал мнительный Зверев и дико заорал. Кое-как его утихомирили, вытащили винты из руки и отпустили на все четыре стороны.
Утром следующего дня, пока меня разыскивала местная милиция, я уже входил в кабинет начальника отдела кадров центрального милицейского аппарата. Впрочем, Гаранов встретил меня еще менее радостно, чем первый раз. Долго читал мою автобиографию и листал трудовую книжку.
— Что же вы все время меняете работу, — сказал он наконец со вздохом, — сколько же можно быть временщиком?
Я что-то промямлил вроде того, что мне, мол, трудно найти хорошую работу без высшего образования. Что меня исключили из университета, тоже, естественно, было не в мою пользу.
— Конечно, — сказал Гаранов, — надо учиться. Я вот в органах работал и учился на вечернем факультете. А знаете, как органы раньше работали, ни минуты свободного времени не было, не то что теперь.
Как раньше работали «органы», я примерно знал.
— Ну вот, — сказал Гаранов, — так что и вам пора находить свое место в жизни. Позвоните мне, пожалуйста, утром через два дня.
Я не хотел встречаться с Васильевым или вообще с кем-либо из 5-го отделения милиции до тех пор, пока не выяснится вопрос о работе в журнале. Однако в пять часов я позвонил в отделение и попросил соединить меня с Васильевым.
— Пожалуйста, приходите сейчас же сюда, — сказал Васильев.
— К сожалению, я неважно себя чувствую, давайте отложим встречу на два дня, — сказал я более или менее развязным тоном.
— Хорошо, — сказал Васильев после непродолжительного молчания, приходите 5 марта в то же время.
Было ясно, что тянуть слишком долго нельзя, один эпизод указал мне на это. Мои друзья, у которых я пока жил, вечером ушли в гости, и я остался посидеть с детьми. Примерно часов в десять кто-то позвонил в дверь. Я приоткрыл дверь, и по тому, как невзрачный человек в черном пальто, ни слова не говоря, полез в квартиру, я понял, что дело плохо.
— Что вам угодно? — любезно спросил я. Не говоря ни слова, черный человек показал красную книжечку.
— Вы не беспокойтесь, — сказал он, насладившись эффектом. — Я просто хочу узнать у вас о соседях, — он указал на квартиру справа. — Что они за люди? Но, — тут он предостерегающе помахал рукой, — никому ни слова об этом.
— Вам надо поговорить с хозяевами, — ответил я, — их сейчас нет, меня просто попросили посидеть с детьми. О соседях я ничего не знаю, знаю только, что сосед работает в милиции.
— В милиции?! — пораженный, переспросил агент и, пробормотав еще раз, чтобы я никому не говорил ни слова, быстро удалился.
Очевидно, или он так глупо перепутал квартиру и сунулся к моим друзьям, чтобы расспрашивать о соседе-милиционере, вместо того, чтобы у него навести справки о моих друзьях, либо просто использовал обычный в наших условиях предлог наведения справок о соседях для того, чтобы проверить, нет ли здесь меня.
Поздно вечером, когда мы все сидели в маленькой кухне, я рассказал об этом своим друзьям. Слева от них на площадке жил дворник, справа милиционер; было совершенно ясно, что у моих друзей никто не стал бы наводить справки о таких соседях. Кухня, где мы разговаривали, вообще была постоянным местом наших откровенных бесед. Только некоторое время спустя я узнал, что в квартире наверху, где жил член домкома, оперативники установили магнитофон и прослушивали и записывали наши разговоры через вентиляционную решетку. Я вспомнил тогда анекдотический разговор, который произошел у меня с Маркевичем в его номере в гостинице «Украина». Маркевич пожаловался, что Зверев не хочет заходить к нему в гостиницу.
— Зверев очень запуган, — сказал я, — а в гостинице, вероятно, шныряет довольно много агентов КГБ, вдобавок во многих номерах установлены микрофоны и подслушиваются все разговоры, что неприятно действует на впечатлительных и нервных людей.
Не надо думать, что все это я говорил заговорщицким шепотом, Маркевич был глуховат, и мне приходилось кричать во все горло.
— Пустяки, — спокойно сказал Маркевич, — я уже давно живу в этой гостинице. Здесь все время что-то ломается: то гаснет свет, то не идет вода. Наверняка и микрофоны давно уже не действуют.
Я думаю, Маркевич совершенно напрасно так пренебрежительно относился к советской технике. Для многих в Москве микрофоны стали настоящим бичем: им все время кажется, что их подслушивают. Вспоминаю еще один курьезный случай. У одного моего приятеля на вечере среди прочих гостей была одна иностранка. Хотя разговор шел совершенно невинный, все же он, опасаясь подслушивания, громко включил радио. Каков же был общий испуг, когда около двенадцати часов ночи в дверь раздался громкий стук и вошли двое людей в милицейской форме. Впрочем, все объяснилось очень просто: в новых домах очень тонкие перекрытия, и жильцы из верхней квартиры, которым не давала спать громкая музыка, позвонили в милицию. Хотя вспоминать микрофонные истории очень весело, тогда мне было очень неприятно узнать, что все наши разговоры подслушивались.
После того как я понял, что милиции известно, где я, я решил вернуться домой. Через пятнадцать минут после моего возвращения зашел капитан Киселев. Он спросил меня, где я «пропадал», тоном скорее светским, чем служебным, и не настаивая на ответе, и передал новую повестку в милицию к следователю Васильеву, на тот день и час, как мы с ним договорились по телефону, то есть на 5 марта.
— Ну как, придешь? — спросил Киселев.
— Там видно будет, — неопределенно сказал я.
— Смотри приходи, — дружелюбно сказал Киселев, — все равно ведь деться некуда.
Несколько ранее знакомый моего отца, по его просьбе, пытался узнать что-нибудь обо мне в милиции. Там ему сказали, что они не знают, что со мной, может быть, я уже арестован. Так что в милиции думали, что госбезопасность может заняться мной, минуя их.
Утром 5 марта я позвонил Гаранову, и тот, голосом уже совсем похоронным, сообщил мне, что «сейчас они взять меня, к сожалению, не могут», но что «если будет нужно», он позвонит. Впрочем, было ясно, что нужно не будет: Гаранову не понадобился «законный» месячный срок, чтобы выяснить, кто я. Так что накануне встречи с Васильевым я лишился главного своего козыря. Но скажу откровенно, что скорее я был даже рад, что из моей милицейской авантюры ничего не вышло.
Теперь я должен был подумать, что делать дальше. Конечно, можно было и не ходить по милицейской повестке, но я не знал, будет ли это лучшим вариантом. Если при встрече могли со мной еще как-то договориться или дать мне время для устройства на работу и вообще посмотреть, как я себя «буду вести», то продолжай я уклоняться от вызова, сразу же могли бы принять против меня карательные меры. Впрочем, все это только мои предположения. Во всяком случае, из разговора с Васильевым я надеялся узнать, что именно от меня хотят, чего мне надо опасаться и на что можно надеяться.
Глава третья
МАШИНА ЗАВЕРТЕЛАСЬ
Я думал, что либо сам Васильев окажется сотрудником КГБ, только выдающим себя за милицейского оперуполномоченного, либо при нашем разговоре будет присутствовать кто-либо из КГБ. Однако ничего этого не было. В грязной комнате угрозыска при 5-ом отделении милиции, кроме Васильева, было еще трое молодых людей, типичных милицейских «оперов», которые сидели за своими столами и в наш разговор почти не вмешивались. Один из них допрашивал какого-то старика, как я понял, конюха с ипподрома.
Меня поразило, как говорил Васильев. Говорил он, словно с трудом сдерживал гнев, прямо-таки задыхался от ярости, и поэтому очень тщательно и четко выговаривал слова, чтобы не дать своей ярости вырваться наружу. Не знаю, право, была ли у него просто такая манера говорить или же я в действительности вызывал у него такую ярость. Начал он с того, что как это я отказался ехать с оперативными работниками?! Вот если бы он там был, то уж он бы привез меня, хотя бы, как он сказал, «упаковав» меня для этого. И я бы еще ответил за свой отказ подчиниться представителям власти, суток пятнадцать посидел бы! Ссылался он при этом на Указы 1961 года об ответственности за сопротивление представителям власти. Действительно, Указы эти таковы, что при достаточно широком толковании их можно принять за приглашение милиции и дружинникам врываться в чужие квартиры и «в упаковке» доставлять хозяев в каталажку. Однако я заспорил с Васильевым, будучи лучшего мнения о советском законодательстве. Васильев совсем уж вышел из себя и начал орать. Тогда я сказал, что в таком тоне вообще не буду с ним разговаривать. Васильев замолчал и стал говорить более вежливо, но с яростью возросшей, еще более четко выговаривая слова, так что казалось, что он каждую букву тщательно ощупывает языком, прежде чем выпустить наружу.
Сначала речь шла о том, где я был последние дни. Как я уже писал, милиции, если не самому Васильеву, это было хорошо известно; по-видимому, меня просто хотели «поймать». Кроме того, где бы я ни жил эти дни, все это не являлось криминалом, поэтому я отвечал самым нелепым образом, нисколько не заботясь о правдоподобии и давая Васильеву понять, что все это разговор бесполезный, так что один из «оперов» за соседним столом даже не выдержал и сказал: «Ты нам мозги не е…, парень, говори все, как было». Однако Васильев быстро сделал в его сторону предостерегающий жест и сказал что-то вроде «это не надо», имея в виду, что материться не надо, что я, мол, штука более тонкая, чем думает «опер» и что ко мне нужен иной подход. Затем он вынул лист бумаги и сказал:
— Хорошо, не хотите говорить, где были, не надо. Вот вам бумага, составьте подробный список всех ваших друзей.
— Этого я делать не буду, — сказал я.
— Это еще почему же? — спросил Васильев.
— Зачем же мне подводить своих друзей, — простодушно сказал я. — Чтобы разузнать обо мне, вы начнете таскать их в милицию и и лучшем случае доставите им несколько неприятных минут.
— Что вы пытаетесь представить милицию как какое-то страшное место, демагогически сказал Васильев, — мы, наоборот, стоим на защите советских людей.
— Правильно делаете, — ответил я, после чего разговор принял новое направление. Со словами: «Хорошо, не хотите писать, не надо», — произнося их с яростными паузами, Васильев спрятал пустой лист бумаги почему-то в сейф и заговорил, видимо по заранее составленному плану, о том, где я работаю и на какие средства живу. Я сказал, что из-за тяжелой болезни отца и болезни своей тетки, у которой три месяца назад умер муж и которая осталась одна, я не могу работать где-нибудь в штате и подрабатываю случайными заработками: работаю временно корректором, натурщиком, беру на дом технические переводы.
— Сколько же вы этим зарабатываете? — спросил Васильев.
— Примерно тридцать рублей в месяц, — сказал я, — отец получает шестьдесят с лишним рублей пенсии, и нам этого вполне хватает.
Тут Васильев стал доказывать, что тридцати рублей в месяц хватить на жизнь не может, вот ему, Васильеву, не хватает ста пятидесяти рублей. Я сказал, что у меня дома нет зато телевизора.
— У меня старый телевизор! — вскричал Васильев. — Мне вот даже на обед в столовой денег и то не хватает.
— Да нет, прожить можно, если только в семье жить, то и тридцатки хватит, — вдруг вмешался ипподромный конюх. Он и раньше пытался вступить в наш с Васильевым разговор, но в поддержку Васильева, желая, вероятно, тем самым выставить себя с выгодной стороны перед своим следователем, но в таком житейском вопросе вдруг стал на мою сторону.
— Ты, папаша, помалкивай и в чужой разговор не встревай, — сурово сказал ему «опер», и старик замолчал, а Васильев продолжал доказывать, что прожить на тридцать рублей нельзя и что я, видимо, имею еще какие-то другие источники дохода. Я не догадался уличить его тогда в том, что он, в сущности, занимается антисоветской пропагандой, поскольку тридцать рублей это официально установленный советской властью прожиточный минимум в городах, и хочешь не хочешь, мы все должны уметь прожить на тридцать рублей. Вместо этого «идеологического» возражения, я сказал, что могу ему точно подсчитать свои расходы. Разозленный Васильев заметил, что, как он видит, я «шибко грамотный».
— Что же удивительного, — скромно сказал я, я кончил десять классов.
— Тут не в классах дело, вы кой в чем другом шибко грамотный, многозначительно сказал Васильев и предложил написать мне подробно, где, кем и когда я работал, что делаю сейчас и особо упомянуть, что трачу рубль в день.
— В среднем рубль в день, — уточнил я, — иной раз два, а иной ничего, — и сел писать объяснение. Васильев спрятал мое жизнеописание в сейф и, ни слова не говоря, ушел. К моему удивлению, ничего прямо ни об иностранцах, ни о картинах он не спросил. Скорее, это был тревожный симптом. Видимо, от мысли поговорить со мной «по-хорошему» отказались и решили действовать руками милиции, ставя ей определенные и узкие задачи.
Место ушедшего Васильева занял участковый уполномоченный, капитан Киселев. С протокольным выражением лица он вновь начал спрашивать меня, где, когда и кем я работал, все это тщательно записывая, после чего предложил мне подписать его запись. Затем он предложил подписать бумажку, где было сказано, что меня ознакомили с Указом Президиума Верховного Совета РСФСР от 4 мая 1961 года «Об усилении борьбы с лицами, уклоняющимися от общественно-полезного труда и ведущими антиобщественный паразитический образ жизни» и дали мне срок для устройства на работу до 20 марта, после чего я буду привлечен к ответственности. Эту бумажку я подписал, то есть признал, что Указ и предоставленный мне для трудоустройства срок мне известен, но сказал, что из-за болезни отца ни на какую постоянную работу я устраиваться не буду.
— Не будешь, поедешь в Красноярский край, — сказал Киселев, который, впрочем, в отличие от Васильева держался миролюбиво. Тут между нами возник спор из-за трудовой книжки, который, кажется, начался еще с Васильевым. Я не хотел давать свою трудовую книжку, но Киселев и еще какой-то капитан меня уломали, и я занес ее на следующий день. Отнес я книжку из тех соображений, что все равно, мол, не спасешься, а только еще новые неприятности наживешь, но может быть, было бы лучше им мою трудовую книжку не давать. Они тщательно переписали все, что там было, подшили к «делу» и вернули книжку мне. Таким образом «дело» на меня как на «тунеядца» было «оформлено».
Срок, предоставленный мне милицией, был настолько мал, что ни на какую работу по специальности я бы устроиться, конечно, не мог, если бы и захотел. Речь могла идти только о работе дворником, грузчиком, истопником, чернорабочим, то есть о работе, которая не представляла бы для меня никакого интереса, была бы крайне тяжела для моего больного сердца и оставляла мало свободного времени и за которую я мог бы взяться только из страха перед милицией. Сначала я все-таки искал работу, но потом изменил свое мнение и твердо решил на работу не поступать.
Конечно, во всяком случае на первый взгляд, кажется, что было бы осторожнее с моей стороны поступить на работу. Однако даже осторожность должна иметь предел. Нужно отстаивать свое право на независимое существование, рассуждал я, почему я должен идти работать грузчиком или ночным сторожем, если считаю своей работой работу над пьесами и стихами, а также свои исторические и художественные штудии? Лояльность по отношению к государству не должна перерастать в рабскую покорность, думал я, и нужно, не поддаваясь страху, как-то отстаивать свое достоинство. Я тем более укреплялся в этом решении, что неприятные воспоминания о столкновении с милицией постепенно тускнели, а меня пока никто не беспокоил. Но это уже житейский комментарий к предыдущей патетике.
Была еще причина, почему мне трудно было устраиваться на работу, причем такая причина, как мне казалось, которую милиция должна принять во внимание. С января 1961 года, со дня смерти матери, я жил вдвоем с отцом, тяжело больным человеком, наполовину парализованным, почти лишенным речи, перенесшим несколько инсультов и инфаркт. Временами ему приходилось лежать совсем без движения, так что я даже кормил его с ложки, хотя большей частью он сам мог согреть себе обед и сам с трудом ходил по квартире, а иногда с моей помощью выходил посидеть на бульваре. Я не хочу сказать, что я безотлучно находился при отце, никуда не выходя из дому, но было совершенно очевидно, что без моего ухода отец прожить не сможет. После всех милицейских визитов ему, естественно, стало еще хуже.
Кроме отца, с начала этого года, мне пришлось еще заботиться о своей тете, родной сестре моей матери. В декабре 1964 года умер ее муж, и она осталась одна. Тоже была совсем больна, перенесла несколько кровоизлияний в мозг и почти ослепла, выходить из дому никуда не могла. Правда, ей помогали родственники мужа, но я заходил почти каждый день, ходил за продуктами и за лекарствами. Так что в этих условиях искать работу, которая вдобавок отняла бы у меня целый день, мне было очень трудно.
И еще одно обстоятельство. Поскольку обвинение в «тунеядстве», как я думал, было только предлогом, а не причиной для судебного преследования, устройство на работу не спасло бы меня, а только заставило бы моих преследователей искать новые юридические уловки для обвинения, и против меня, например, возбудили бы какое-нибудь уголовное дело, что было бы гораздо хуже. Как будет видно дальше, я здесь не совсем ошибался.
Хотя срок предупреждения о трудоустройстве истек 20 марта, меня пока никто не беспокоил. Правда, в начале апреля раза два в мое отсутствие заходил капитан Киселев и спрашивал отца, устроился ли я на работу. Отец отвечал, что нет, и Киселев вздыхал и разводил руками, говоря: что же, мол, он думает делать и на что надеется? Потом он пытался расспрашивать отца, что за иностранцы ко мне ходят. В другой раз он завел с ним разговор, что вот, мол, я не работаю, отцу не помогаю, ухаживаю за ним, вероятно, плохо, и предложил ему написать на меня заявление в милицию. Так что отец попросил его больше не приходить, сказав, что очень устает от его посещений.
Ясно было, что это временное затишье и что невидимая мне бюрократическая машина продолжает работать, пишутся бумаги, отдаются распоряжения и собираются сведения, вращаются гигантские колеса и шестеренки, которые в один прекрасный момент затянут меня без остатка. Может быть, я все же начал бы искать работу, но случилось еще одно тяжелое событие. В середине апреля у тети произошло кровоизлияние в мозг, и через несколько дней она умерла.
Тетя моя, Клавдия Григорьевна Теодорович, урожденная Шаблеева, оказалась последней в старом русском роду Шаблеевых. Фамилия эта происходит от слова шабля, что значит сабля. Мой дед, Григорий Фокич Шаблеев, единственный сын крупного чиновника русской администрации в Польше, в конце прошлого века женился на цыганке, дочери цыгана-конокрада. От этого брака родилось трое детей: в 1895 году сын, Евгений Григорьевич, в 1900 году дочь, Зоя Григорьевна, моя мать, и в 1903 году дочь, Клавдия Григорьевна, после чего дедушка с бабушкой разошлись. В семье дедушки этот брак считался «ужасным», и мама и дядя чуть ли не с рождения воспитывались у дедушкиной замужней сестры, а тетя осталась у бабушки и считалась кем-то вроде Золушки в семье, пока революция не стерла все эти нелепые различия. Дедушка погиб во время гражданской войны в Сибири, а бабушка умерла в 1942 году в эвакуации в Оренбурге. Хотя мне было тогда уже четыре года, у меня от нее ничего не осталось в памяти, кроме цветных стекол на террасе дома, где она жила перед смертью. Дядю расстреляли в 1937 году как «врага народа», мама умерла в 1961 году от рака мозга, и тетя, последняя из Шаблеевых, пережила ее всего на четыре года.
У тети был хороший голос, в молодости преподавательница пения говорила ей, что ее жизнь будет усыпана цветами. В тридцатых годах тетя пела в Тбилисской, затем в Саратовской опере, откуда во время войны перешла в оперетту, так как оперу в то время лишили государственных дотаций. После войны она выступала в Москве, и я помню ее в роли Сильвы с огромным страусовым пером на шляпке. Это перо — я вижу его в чемодане среди других тетиных театральных нарядов: черного платья с блестками и черного же веера — одно из сильных воспоминаний моего детства; вчера я совершенно случайно узнал, что перо попало к дальней родственнице моей тети, и ее маленькие внучки играют с ним в «театр». Тете пришлось бросить театр в 1951 году, когда арестовали ее мужа. В ордере на арест было сказано, что он «социально опасен как сын врага народа» (его отец был наркомом в первом правительстве Ленина после октябрьского переворота), а затем предъявлено обвинение в «клевете на социалистический реализм», за что он получил пять лет, что по тем временам считалось маленьким сроком. Чтобы как-то прожить, тетя занялась изготовлением искусственных цветов для шляп и платьев в духе советской моды начала пятидесятых годов, так что предсказание ее преподавательницы странным образом сбылось.
Смерть тети оставила тяжелое впечатлениие, и я решил ненадолго уехать из Москвы. Я договорился с домработницей соседки, что она три дня посмотрит за отцом, и уехал в Таллин, чтобы в одиночестве спокойно побродить по узким улочкам Старого города.
Вскоре после моего возвращения зашел капитан Киселев и сказал, что мне нужно проходить судебно-медицинскую экспертизу, для того чтобы установить, пригоден ли я к физическому труду. Сначала мы отправились в районную поликлинику, где меня осмотрели терапевт, окулист и ларинголог, взяли у меня анализы крови и мочи, просветили рентгеном и сделали электрокардиограмму. Так мы и ходили рядышком из кабинета в кабинет, на подобие двух неразлучных друзей, занятых общим делом, и капитан Киселев постепенно собрал целый ворох медицинских справок. Заняло это, впрочем, несколько дней. Я спросил Киселева, что будет после экспертизы. «Дадим еще одно предупреждение, — сказал он, — а если не устроишься, передадим дело в суд».
В ожидании результатов кардиаграммы мы пошли в психиатрический диспансер, это была моя первая встреча с психиатрами. Разговаривали со мной трое: двое женщин и один мужчина.
— Почему вы не работаете? — спросили они меня. К тому времени все врачебные процедуры, равно как и глупые вопросы, мне изрядно надоели.
— Хватает других дел, — ответил я.
— Что же вы делаете? — любезно спросили психиатры.
— Хожу в гости к друзьям, — сказал я.
— Но ваши друзья большую часть дня, вероятно, заняты какой-нибудь работой, — осторожно возразили психиатры.
— Почему же, сказал я, — у меня такие же друзья, как и я сам.
После чего психиатры переглянулись и сказали мне, что я свободен. Как я мог понять из дальнейшего, я был признан совершенно нормальным.
Дня через два я столкнулся с Киселевым у своего дома. «Лечиться тебе надо, — соболезнующе сказал Киселев, — сейчас получил кардиограмму, сердце у тебя совершенно никуда не годится, теперь о Красноярском крае и речи быть не может». У меня, если можно так скаламбурить, отлегло от сердца. Впрочем, ничего удивительного здесь не было: сердце у меня больное от рождения, из-за него я был освобожден от военной службы, а последнее время чувствовал себя совсем неважно.
После получения всех медицинских заключений и справок мы с Киселевым поехали в Бюро судебно-медицинской экспертизы, на окраину Москвы. Это было 30 апреля. Киселев долго выяснял что-то, наконец сказал, что комиссию придется подождать. Ждали мы тоже очень долго, в обществе нескольких женщин с синяками, пришедших для освидетельствования мужниных побоев, наконец нас вызвали, и я предстал перед «комиссией». Вся «комиссия» состояла из низкорослого, худенького человечка, невзрачного и курносого мышонка, в халате не белом, а таком же сером, как его лицо.
— Водочку пьете? — спросил он сладким голосом, небрежно прослушав мое сердце.
— Почти не пью, — сказал я.
— Ах, почти, — и он что-то быстро написал на бумажке, которую протянул Киселеву. Я думал, что меня еще осмотрит невропатолог, кабинет которого был рядом, но на этом экспертиза окончилась.
— Ну, что решила экспертиза? — спросил я, когда мы вышли.
— Ограниченно трудоспособен, без поднятия тяжестей, — ответил Киселев. — Теперь поедем в 5-е отделение, нужно поговорить с начальником.
Я не стал спорить, поняв из его слов, что это будет нечто вроде «отеческой» беседы, которой все дело и кончится. Однако в 5-ом отделении вместо ожидаемого начальника передо мной очутился опять Васильев. «Дело плохо», — подумал я.
— Ну, как жизнь? — спросил он светским тоном.
— Все так же, — ответил я.
— Так, да не так, — загадочно сказал Васильев и вновь предложил написать мне объяснение, где и когда я работал или учился, почему не работаю теперь и на какие средства живу. Пока я писал, он неожиданно спросил меня, какую группу инвалидности мне дали. Я сказал, что никакой. «Скоро дадут, — пообещал Васильев, — а вот с чего вам пенсию начислять, неизвестно, раз вы нигде не работаете». Забрав мое объяснение, он сказал, что я свободен, и любезно со мной попрощался. Уходя, я по рассеянности забыл у него свой паспорт.
Я ушел из милиции обрадованный, надеясь, что теперь все хорошо кончится, хотя и не вполне в этом уверенный. Может показаться противоестественным, что человек радуется тому, что у него больное сердце, но противоестественны, по-видимому, те условия, в которых мы живем. Инвалидность дала бы мне относительную свободу и вдобавок маленькую пенсию, что было не лишне при моих ничтожных заработках.
Начался май. На скорое получение пенсии пока еще ничто не указывало, между тем можно было догадаться, что милиция ни в коей мере не утратила ко мне интерес. Как я предполагал, опросили всех моих соседей; кроме того, Васильев сказал, что ему нужно зайти опросить моего отца. Правда, можно было думать, что это пустая формальность, связанная с прекращением дела и назначением мне пенсии. Я сам позвонил Васильеву и попросил его зайти скорее, так как отца пригласили на дачу и он должен был вот-вот недели на две уехать из Москвы.
Отца пригласила его старая приятельница, у которой он и раньше иногда жил на даче. Я знал, что один из ее родственников косвенно замешан в слежке за мной, но не придал этому значения. В то же примерно время мне предложили место библиотекаря в одной библиотеке, находящейся недалеко от моего дома. Поскольку такая работа меня более или менее устраивала, я договорился, что зайду в отдел кадров, как только отправлю отца на дачу.
За два дня до отъезда отца пришел Васильев, с ним был какой-то молодой человек в штатском, которого ни раньше, ни позже я не видел. Во время опроса я сидел в другой комнате и в него не вмешивался и вышел только в самом конце. Насколько я помню, Васильев спрашивал, ухаживаю ли я за отцом, на какие средства мы живем, работаю ли я и если нет, то почему, помогают ли отцу соседи. Отец отвечал с большим трудом, с длинными паузами между словами, но внятно и толково. Он показал, что я за ним все время ухаживаю, приношу и готовлю пищу, мою его и делаю все, что нужно, что живем мы на его пенсию и на мои случайные заработки, что я уже долгое время постоянно не работаю, чтобы ухаживать за ним. Тут Васильев подсказал отцу, что я постоянно не работаю еще, видимо, потому, что у меня больное сердце, и отец это подтвердил. Про соседей он сказал, что, за исключением одной соседки, они ему не только не помогают, но даже преследуют его.
Все это Васильев записал, прочитал вслух отцу, и тот левой рукой накарябал несколько букв внизу листа. Перед уходом Васильев спросил меня, как дела с работой. Я сказал, что, возможно, скоро поступлю на работу.
— Инвалидность, может быть, и дадут, но все же советую поступать скорее, — сказал Васильев, однако моего паспорта мне не вернул, хотя и понимал, что без него меня никуда не возьмут.
Я ответил, что уже один раз пытался поступить на работу, в журнал «Советская милиция», но оттуда, по-видимому, запросили обо мне местные органы милиции, то есть того же Васильева, и они обо мне дали такой отзыв, что меня на работу не взяли.
— Ну нет, — сказал Васильев, — у министерства для проверки есть свой аппарат, нас они спрашивать не будут. Мы, наоборот, помогаем в устройстве на работу.
В дверях он столкнулся с нашей соседкой, и они поздоровались как старые знакомые. Это подтвердило мою мысль, что показания соседей уже собраны.
Глава четвертая
У ПРОКУРОРА. АРЕСТ. РАЗГОВОР С СУДЬЕЙ
Утром 14 мая я проводил отца на дачу. Едва я вернулся домой, ко мне зашел Зверев и сказал, что сегодня открывается его выставка в Женеве, та же, что ранее была в Париже. За время между двумя выставками он, наконец, успел побывать в министерстве культуры. Насколько я мог его понять, разговор с ним там мало отличался от разговора со мной в милиции. Его принял начальник отдела по охране и реставрации памятников старины Дружков, в ведении которого почему-то находится экспорт художественных произведений. В его кабинете, по описанию Зверева, очень узком, так как начальников в Москве много, а площади мало, сидело еще двое молодых людей атлетического сложения, с протокольными мордами. Страдающий манией преследования, Зверев решил, что эти молодые люди приглашены для того, чтобы после разговора с Дружковым хорошенько отлупить его, дабы больше неповадно было устраивать выставки в Париже.
— Что это на Западе газеты шум-бум подняли, что вы здесь с хлеба на квас перебиваетесь, что, вам разве плохо живется? — сурово спросил Дружков.
Зверев, который кроме кваса пил также водку, ответил, поглядывая на молодых атлетов, что это клевета буржуазной прессы. Разговор в таком духе продолжался еще минут двадцать, после чего Дружков велел Звереву зайти еще раз и принести свои работы. Под неодобрительными взглядами сотрудников Дружкова Зверев вышел, счастливый, что благополучно унес ноги, и больше в министерство не заходил.
Чтобы отметить женевскую выставку, мы пошли со Зверевым в кафе. Впрочем, у нас с собой не оказалось денег, и мы выпили за успех в Женеве даже не квасу, а газированной воды.
Когда я вернулся домой, соседи сказали, что ко мне заходил какой-то военный, тут же появился и сам «военный», оказавшийся не кем иным, как капитаном Киселевым.