— А что же вы думаете: везде есть, а у нас нету! Вон и Пелагея моя небось с ними.
— Ну, а как же немец? — опять спросил отец.
— Слаб был очень, в жару все бредил. И все не по-нашему. Приподымется чуть, глазами заворочает и ну бормотать. А про что он? И что ему надо?
Тетя Сима поправила волосы рукой и вздохнула.
— А ну как, думаю, помрет он у меня. Грех на мне ляжет. Да и горя не оберешься, если узнают… Гляжу: у нас в школе ихние санитары появились. Взяла да им и сказала… Теперь, слышь, поправляется.
Папа задумался.
— Курт Штольц, Курт Штольц — повторил он несколько раз. — Почему же тогда Курт Штольц?.. Я должен увидеться с этим немцем! — Он взял со стола листок бумаги и стал писать что-то.
— Так уж и ты не кори меня, Тоня! — сказала тетя Сима, поворачиваясь ко мне.
Сколько простодушной честности было в ее словах! Я почувствовала внезапную боль от сознания своей вины, бросилась, обняла и спрятала лицо в складках ее шерстяного платка. Что-то совсем родное почудилось мне в ее добрых, сильных морщинистых руках, которые легли мне на голову. Глаза мои против воли наполнились слезами. Тайные и явные волнения этих дней прорвались наружу: я не на шутку расплакалась.
Тетя Сима принялась утешать меня приговаривая, что это она сама меня разволновала по своей глупости.
Она не знала, что, плача, я думала не только о ней и о том, что у нас произошло, я думала о Смолинцеве, и тревожные предчувствия сжимали мне горло.
Папа сам проводил тетю Симу до ворот и осторожно, стараясь не стукнуть щеколдой, запер калитку.
ГЕНРИХ КЛЕММЕ ПОСЕЩАЕТ СОБСТВЕННУЮ МОГИЛУ
Генрих Клемме лежал на железной койке в бывшей учительской, той самой, где месяц назад находился Смолинцев.
В школе по прежнему размещался госпиталь, только теперь — немецкий. Раньше линия фронта была по ту сторону школьной усадьбы, за рекой, теперь — по эту сторону, за вокзалом; раньше за линией фронта были немцы, а школа находилась в тылу у советских войск; теперь за линией фронта — русские, а школа находится в ближнем немецком тылу.
После отчаянной слабости, вызванной потерей крови, слабости, граничащей с небытием, Генрих чувствовал глубокое душевное опустошение. Тревожный огонь, как бы сжигавший его изнутри все последнее время, теперь погас; наступила апатия.
И, несмотря на все это, его организм, выздоравливая, возвращался к жизни. Тяжелый, глухой полусон постепенно рассеивался, и сквозь окутывающую мозг пелену прояснялись реальные очертания окружающего. Тугая марлевая повязка стягивала раненый бок. Генрих потрогал ее рукой и посмотрел в окно. По голубому, омытому недавним дождем своду плыли, сливаясь друг с другом, белые летние облака. Он долго следил за ними, стараясь припомнить, как он сюда попал. Но припомнить ничего не мог, кроме того, что кто-то тащил его по грядам на огороде, где он упал, выбившись из сил… Теперь он опять оказался среди своих. Значит, придется начинать все сначала.
Эта мысль, едва явившись, утомила его, и он снова уснул. Ему снилась мать.
Они сидели вместе на берегу Немана, на светлой, поросшей тальником песчаной косе, такой же, каких много тут, на здешней русской реке. Только вдали виднелась островерхая Тильзитская ратуша с каменным лютеранским крестом и крутые черепичные крыши домов с поскрипывающими на ветру флюгерами…
Он убеждал ее, что не мог поступить иначе, и она гладила его голову и соглашалась молча. Потом две слезы из ее глаз капнули ему на лицо.
— Что же ты плачешь, мама? — спросил он.
Она только грустно улыбнулась и сказала, что матери плачут оттого, что желают своим детям больше счастья, чем это обычно бывает на земле. Пусть он не обращает внимания на ее слезы.
И он подумал, что ей, наверное, очень трудно теперь: Альберт уже убит, а Карла так грустно видеть в его коляске для безногих на том самом дворе, где они вместе шалили до того, как он стал юношей и отправился в Польшу на своем танке. А Берта уже не доставляет ей никакой радости: муж ее настоящий эсэсовский гусь, и она воображает себя аристократкой, совсем не замечая собственной бессердечности. Еще грустнее для матери подходить к портрету отца, который смотрит на нее безответным взглядом из полированной рамы над этажеркой, где в синих с золотом переплетах стоят аккуратные томики Шиллера.
Чтобы утешить мать, Генрих принялся рассказывать ей о том, как важно ему сделать все то, что он задумал. Нет, нет, пусть у нее никогда не будет и в мыслях, что он мог изменить родине. Она ведь хорошо знает сама, что это совсем не так.
Она улыбнулась светло и грустно и стала гладить его по голове, как это бывало в детстве.
— Я все знаю, мой мальчик, и я никогда не перестану верить тебе. Но ведь нельзя разбить кулаком кирпичную стену, растопить теплом своего дыхания лед, сковавший реку. Человек не в силах сопротивляться тому, что делает общество в целом. Ты подумай об этом, мальчик. Сейчас ты устал, и тебе надо уснуть.
Он хотел что-то возразить ей, но от прикосновения ее прохладной ладони мысли его рассеялись, ему стало удивительно хорошо и легко, как в те далекие времена, когда он засыпал в своей кроватке под песенку про двух фей, которую она напевала ему…Сон его был прерван долговязым нескладным солдатом-санитаром. Он вошел в палату, громыхая тяжелыми эрзац-сапогами, и положил на койку, в ногах у Генриха, серую госпитальную пижаму.
— Прекрасная погода, как у нас на Гарце, герр лейтенант, — сообщил он, заметив, что Генрих открыл глаза. — Вчера всех раненых из нашего госпиталя отправили в тыл в автобусах. А вам придется теперь ждать новой партии: господин комендант пожелал, чтобы вы еще оставались здесь. Он любит знаменитых людей и сам, наверное, тоже непрочь, чтобы о нем написали в газете.
— Знаменитых? — недоуменно и словно припоминая, что означает это слово, осведомился Генрих.
— А как же! Я тоже грамотный человек. Понимаю. Вас, наверное, теперь произведут в — капитаны, герр лейтенант.
«Что-то он такое путает», — подумал Генрих.
— За что меня в капитаны? — спросил он.
— Ну уж это известно: как только человек на виду — тут его и повышают, и должность подходящую дают. Вот сами увидите. Нет ли у вас лишней пачечки сигарет, герр лейтенант? Нам опять задержали паек. Прямо душу рвет — как курить хочется! Военфельдшер мне обещал, да ведь он теперь не появится целые сутки. Раз уж раненых отправили, то его не жди!
— Я не знаю, есть ли у меня сигареты, я вообще ничего не знаю. Вот, может быть, остались еще в моем кармане. Вы не скажете, где моя одежда?
— Вот здесь, в шкафчике. Я чистил ее целое утро, господин лейтенант; она была в грязи и в крови. Вот тут есть еще ваша записная книжка. А ваши документы, наверное, остались у военфельдшера в столе. Они нужны были для истории болезни. Ведь мы даже не знали, как вас зовут. А сами вы были без сознания. И господин корреспондент тоже не знал еще вашего имени. Но теперь-то его будут знать все… Вот как раз и сигареты, но тут всего несколько штук.
— Возьмите их себе, — Генрих опустил нош с кровати и стал надевать пижаму.
— Что это за корреспондент? — спросил он. — Зачем я понадобился ему?
— Так вы еще ничего не знаете, герр лейтенант?
Санитар выбежал из палаты и тотчас вернулся с газетой в руке.
— Вот, читайте!
С лицом, сияющим, как у младенца, он смотрел, какое впечатление произведет на лейтенанта история о его спасении русской женщиной, портрет которой красовался на газетном листе.
— Господин корреспондент, — продолжал он, — сказал, что придет фотографировать вас, как только вы немного оправитесь. Он бы снял вас тогда же, но говорит, что портрет с закрытыми глазами печатать не будут.
— Какая-то путаница, — пробормотал Генрих. — Почему вы решили, что это я?
— То есть, как так? — опешил санитар.
— Ну да, почему вы решили, что эта женщина спасла именно меня?
— Ну, а кого же? Что вы, герр лейтенант? Вы сами ничего не помните, вас принесли от нее еле живого. Господин фельдшер даже опасался, что вы умрете.
Генрих задумался. Смутная догадка осенила его. Он вспомнил убитого немецкого лейтенанта, у которого он взял из кармана воинскую книжку и вместо нее положил свою. Ему всегда казалось, что важно создать такое впечатление, будто его убили. Тогда прекращаются поиски и никому не придет в голову, что он перешел на сторону русских. Он давно ждал подходящего случая, но случай представился слишком поздно; теперь придется как-то выкручиваться из этой истории. «Занятно, — подумал он. — Значит, они считают меня Куртом Штольцем. Хорошо еще, что этот расторопный корреспондент не успел напечатать в газете и мой портрет. Но надо торопиться, надо найти какой-то выход, иначе эта дешевая известность испортит все дело».
— Так что же вы не идете курить? — обратился он к санитару. — Кстати я, пожалуй, выкурю сигарету.
Генрих застегнул пижаму и по безлюдному коридору отправился на крыльцо.
Опять привычная нервная дрожь, почти не покидавшая его с тех пор, как он решил перейти фронт, охватила все его существо… «Надо что-то немедленно предпринять!» — лихорадочно думал он.
Он отвык ходить и чувствовал себя не вполне уверенно. Но, посидев немного на деревянной ступеньке под солнцем, он испытал желание пройтись и медленно двинулся по заросшему травой двору.
Теперь Генрих узнал этот дом, и это крыльцо, и двор, и вдруг припомнил молодую женщину с красивым и строгим лицом, для которой он поднял упавший платок и которая посмотрела на него так сурово.
«Где она теперь?» — мелькнуло у него в уме.
Незаметно для себя он прошел в самую глубину двора и тут заметил у забора аккуратный холмик с деревянным крестом и маленькой фанерной дощечкой.
Он обратил внимание, что надпись сделана по-немецки:
Клемме Генрих Георг
Лейтенант
1914–1941
рассеянно прочел он.
— Что за наваждение? — Генрих не без внутренней дрожи перечитал надпись несколько раз. Сомнений не оставалось: он стоял перед собственной могилой. Как Генрих ни был озадачен этим, он все же нашел в себе силы усмехнуться.
— Где же я все-таки нахожусь? Там или тут? — пробормотал он и уселся на бревно, валявшееся у забора. Итак, его, Генриха Клемме, считают здесь мертвым. Что ж, это его вполне устраивает, пожалуй.
Вот только мать!.. Эта мысль кольнула его в самое сердце. Хорошо бы как-нибудь предупредить ее. Остальные пусть думают, что его убили.
На деревянной панельке раздались чьи-то неуверенные шаги. Рослая пожилая женщина из русских, боязливо оглядываясь, шла к нему. Продолжая озираться, она достала из-за кофточки маленькую бумажку и протянула ему.
Записка была написана по-немецки. Клемме, недоумевая, развернул ее и прочел.
«Вам угрожает опасность. Если хотите получить помощь, постарайтесь довериться тому, кто передаст вам это письмо. Будьте осторожны».
Клемме тотчас порвал записку.
Женщина доверчиво смотрела ему в лицо.
— Подождите, я сейчас! — проговорил он по-немецки, почти уверенный, что его поймут, и закивал головой.
Женщина ушла.
Он торопливо вернулся в палату, спросил у санитара свою одежду и сапоги. Одевшись, он сказал, что попробует достать сигареты.
Женщина ждала его за забором, сидя на обочине канавы.
Увидев Генриха еще издали, она поднялась и пошла не оглядываясь вдоль улицы, стараясь держаться ближе к забору.
Клемме осторожно двинулся следом за ней.
АТОМНАЯ УГРОЗА
Едва только Клемме появился на пороге аптеки, как доктор Тростников сразу узнал в нем того пленного офицера, которому он накладывал в свое время повязку на рану.
— Я с волнением жду вас, лейтенант, — заговорил он, выйдя из-за конторки ему навстречу. — Вы можете ничего не опасаться, здесь никого-нет, кто мог бы услышать нас и понять, а тем более — повредить вам.
— Это вы мне прислали записку? — осторожно спросил Клемме, всматриваясь в лицо доктора и смутно вспоминая эти внимательные глаза, живо поблескивающие из-под очков.
— Вы разве меня не узнаете? Правда, встреча была очень короткой, но все же она была, хотя тогда я совсем еще не имел о вас никакого понятия.
— Вы доктор? Вы перевязывали мне рану? — догадался Клемме. — Я думал, вы ушли со всеми вашими.
— Как видите, я остался. Теперь мы как бы поменялись ролями: в плену уже не вы, а я. Но мне хотелось бы объясниться с вами по-настоящему. Пройдемте ко мне в комнату, там нам будет покойнее.
Он позвал Тоню, чтобы она подежурила за прилавком на случай появления кого-либо из покупателей, и повел гостя по лестнице к себе наверх.
— Я буду с вами совершенно откровенен, — сказал доктор, когда после нескольких минут, ушедших на то чтобы немного привыкнуть друг к другу, их разговор принял конкретный характер. — Я отдаю себе полный отчет в том, в каком положении я сейчас нахожусь.
Вы можете отнестись к тому, что я скажу вам, так, как это вам заблагорассудится, отрицать все, что вам покажется необходимым, вы даже можете, вероятно, застрелить меня из вашего пистолета под каким угодно предлогом: кто будет спрашивать с вас ответ? Все это я отлично понимаю и тем не менее я скажу вам совершенно откровенно обо всем том, что заставило меня встретиться с вами. Выслушайте меня терпеливо, и вам все станет понятно. Тогда, во время перевязки, вы обронили тетрадь с записями весьма примечательного содержания.
Лейтенант вздрогнул, рука его сжалась в кулак, он вопросительно посмотрел на доктора.
— Эти записки выпали из кармана вашего кителя, — продолжал Тростников, — и я поднял их без всякой задней мысли, с намерением вернуть вам после перевязки. Но, как вы, вероятно, помните, налетели эти ваши «юнкерсы», началась пальба, срочная эвакуация раненых, словом, черт знает что!
Я нашел эти записки ночью, ложась спать, у себя в пиджаке. Прочитав их, я почувствовал себя ответственным за вашу судьбу.
Но вы уже исчезли из виду. Я был почти уверен, что уже никогда больше нам не удастся увидеть вас вновь. Но вчера я вдруг узнал, что вы опять здесь.
Лейтенант слушал молча, слегка склонив голову, и доктор почти не видел его лица.
— Я всего только простой врач, — продолжал он. — У меня нет никаких полномочий и никаких связей с кем бы то ни было из нашего командования или наших властей. Я решил обратиться к вам просто так, по-человечески. Мне кажется, что вы находитесь в трудном положении. Вам известно о чудовищном преступлении, которое готовится против людей, и вы исполнены желания сделать все, чтобы предотвратить это преступление. Так ли я понимаю вас, лейтенант? Если так, то вы можете полностью довериться мне и рассчитывать на мою самую искреннюю поддержку.
Лейтенант неожиданно встал и протянул доктору руку. Выражение его глаз не оставляло сомнений в том, как он принял слова доктора Тростникова.
— Я верю вам, доктор, — горячо проговорил Клемме. — Наконец кончилось мое страшное одиночество. Если бы вы знали, чего оно стоило мне! Я всегда думал, что первый же человек в вашей стране поймет меня, как только я смогу объясниться. К несчастью, до сих пор мне это не удавалось, несмотря на все мои стремления. Я не знаю вашего языка, и это оказалось роковым для меня.
Он виновато улыбнулся и снова опустился в кресло. В его улыбке и в этом его смущении было что-то совсем беззащитное.
— Теперь с вами я сразу чувствую себя гораздо бодрее, — продолжал он. — Но скажите, что можем мы предпринять? Что касается меня самого, то у меня нет теперь никаких планов. Больше того, я, кажется, совсем потерял уверенность в себе самом и в целесообразности моих попыток встать одному поперек общей лавины. Мне немного неловко признаться вам, но меня уже преследуют сомнения. Мне кажется иногда, что я обречен, и что каждый на моем месте оказался бы в таком же положении.
Сегодня утром я как раз размышлял об этом.
Наверное, многие люди на земле страдают от того, что лучшие силы большинства из нас уходят на истребление себе подобных. Однако от того, что мы это понимаем, ничего не меняется. Все идет своим чередом, оставляя нам полную возможность в недоумении и бессилии разводить руками и страдать, сколько вздумается.
Боюсь, что вам непонятна эта степень отчаяния. Вы, вероятно, коммунист и, как все русские, очень тверды в своих оптимистических убеждениях?
— Нет, я не коммунист, — сказал доктор, почему-то вздыхая. — Но я Знаю, что самое главное состоит в том, чтобы никогда не терять веры в человека и его неограниченные возможности. Нет ничего вреднее, как думать, что мы бессильны перед чем бы то ни было на земле, а может быть, и во всей вселенной. Прошу вас, не теряйте и вы веры в себя, в свой порыв! Он истинно человечен. А его бессилие — кажущееся. Что из того, что вы и каждый из нас можем погибнуть? Пуля или осколок снаряда с одинаковым успехом пробивают голову, набитую ерундой, и череп, пылающий идеями, способными осчастливить человечество. Но мысль человеческая бессмертна и неистребима, как неистребима жизнь на земле!
Доктор говорил увлеченно, лицо его покраснело. Поддаваясь потоку своих идей, он, как всегда, верил в свою способность захватить ими собеседника и очень удивился, заметив откровенно скептическую усмешку в уголках губ молодого ученого.
— Неистребима? — переспросил Клемме с каким-то ожесточением. — Когда я был подростком, я сам неукоснительно верил в это и даже писал на эту тему пантеистические стихи, разумеется, стилизаторские, что-то в духе французского поэта де Виньи.