В это трудно было поверить, но наш хозяин был не только исполнителем, не только организовывал и гнал игру— он владел игрой! То есть он знал, куда попадал, и попадал, куда знал. Это было истинное мастерство, цирковой номер, это уже было искусство! Первое подозрение возникло у меня, когда кто-то услужливо принес ему кружку пива (откуда? я ведь все обыскал). Чтобы игра не прерывалась, он передал мишень своему приятелю-кассиру: дело нехитрое, доступное каждому. Тут-то я и обратил внимание на то, с какой острасткой и неуверенностью взялся тот за дело. Но, решившись, выстрелил неудачно и выдал выигравшему восемь рублей. И второй раз — семь. "Постой, постой! — откровенно сказал главный, торопливо доглотнув пиво. — С тобой вылетишь в трубу…" Не удалось ему расслабиться и покейфовать с пивом — пришлось вправлять игру в прежнее русло.
В среднем он имел всего рубля два с кона — это была сдельная работа: помножать число выстрелов на два.
Оплошка напарника лишь навела меня на подозрение, а подозрение подтвердилось рядом более тщательных и дифференцированных наблюдений. Тут-то я и понял остроту его взгляда — он стрелял в цель! Зафиксировано ружье, зафиксирована ось, расстояние равно нулю — и он попадал. Я поймал этот его взгляд сначала на чью-нибудь карточку, потом на круг, потом ту долю, то кратчайшее дление, когда он нажимал на спуск, — сомнений быть не могло: выигрыш получал тот, на чью карточку он взглянул. Я было низко заподозрил, что он дает выигрывать "своим", а они потом как-нибудь с ним делятся… Так он два раза подряд дал выиграть тому подозрительному малому, что приносил пиво, — и тот исчез тут же, не продолжал игру, с тем чтобы значительно позднее, когда сменится состав играющих, появиться снова… Я слишком давно уже играл и слишком много проиграл, чтобы не действовать нашему хозяину на нервы. Вот ведь еще что, почему он мастер, он играл — с каждым! У него был свой сюжет с каждым из играющих, со мной — мой…
Но опять не то я проигрывал и не то выигрывал! Я репетировал что-то другое… Ах, это другое уже длилось, и когда еще началось? Еще тогда… Вот то ее, тогда, вдруг лицо, когда она смотрела, как из прошлого, как в прошлое, то ее материнское лицо, обращенное к тебе, будто тебя не видели с того первого раза до вот этого взгляда (потому что ты был неотделим, тебя и не видели, теперь — видели), и те ласка, и тепло, и внезапное понимание — как было не понять, что тогда произошло, откуда бы взяться тому внезапному взгляду грустного любования светлым воспоминанием о тебе, когда ты — вот же он, как рядом был, так и есть… Вот то и был разрыв, то и была просьба, то и был намек что-то еще постараться сделать, пока не поздно, — моление… Дожить до того, чтобы не видеть то, что и слепому видно, — до нереальности, до невидимости, до хорошенького неузнавания, до знакомства. Ну как тут было не ждать грозы!
Ах, репетиция жизни! Вот что существенно: я проигрывал, прекрасно это зная. То есть зная, что я делаю. Что люди, начиная что бы то ни было, как раз начиная, прекрасно знают, что они делают, — в этом я убежден. Потом они забывают в силу продолжения, а потом уже — не знают. Все так откровенно в этом мире! Любой обман— это лишь жест, с которым тебя подводят за руку и показывают пальцем на то, что ты продолжаешь не видеть. Разве не знал я, что он играет наверняка? Разве не знал он, что я это уже понял? что мы продолжали проверять?.. Тут-то и начинается игра, когда каждому становится известно, во что играет его партнер, но зато все менее известно, во что играешь ты сам. Тут и начинается игра, и тут-то я и проигрываю. Проигрываю уже не в игру— проигрываю ЕМУ. Партнеру. Он меня сильнее, что меня и привлекает. Я могу ему проиграть и делаю это очень четко и доказательно. Как вспышка, пронеслось во мне лицо моего соперника, куда более конкретного, чем этот напротив, куда более грозного, чем я мог допустить, куда более серьезного, чем я хотел бы бояться. Он — был! И каким-то таинственным, одному сознанию известным способом оно вычитало из себя именно его, давая волю предположениям самого фантастического толка, лишь бы не увидеть того, что есть под самым носом… Перед моим носом был игорный стол, и — на то она и игра, что затмевает на свое время все — мое открытие не потрясло меня. Лицо истинного соперника было легко вытеснено живым лицом лотерейщика, которому я проигрывал не жизнь, а всего лишь деньги. На десяти, допустим, рублях я понял, что он попадает, куда ему надо. Тут бы мне и сделать вывод, и уйти благодарным за науку. Но меня и еще кое-чему учить было надо…
Разгадав тайну, я тут же возжелал похвалы и поощрения, мне было одиноко с моим открытием — я захотел дать ему понять, что я его понял. Наступил момент, к пятнадцати рублям, когда я сумел дать ему понять, что я понял. Я поймал его взгляд на своей карточке, когда он решил дать мне немножко отыграться, и дал понять ему взглядом же, что я понял и благодарю его. Я полагал, что, поразившись моей сообразительности, а главное, моей тактичности, при которой я никому не открываю тайны понятой мной игры, он вступит со мной в некое соглашение, примет в свою молчаливую корпорацию и, чтобы купить мое молчание, даст мне отыграться: на большее я не претендую, чем на то, чтобы мы, как равные, как посвященные в одну общую тайну, расстались бы при своих… Это было очень пошло с моей стороны.
Он справедливо рассердился на меня. Он больше не подымал в мою сторону понимающих глаз. Он откровенно давал мне понять, что я больше не выиграю никогда.
Он нарочно отдавал мои выигрыши одному бесхитростному дурачку — и тому "везло". Меня поражало, что он не боится разозлить меня, ведь я понимал его игру и мог выдать, а он этого не боялся. Я так долго уже простоял у стола, что знал еще больше об его обмане и уже мог бы доказать ему чуть ли не математически, чуть ли не документально. Но — чуть. Я знал его излюбленные номера, в которые он попадал. Их было не более десяти — было нетрудно заметить, что все который раз заходит на прежний круг. На номере семнадцатом громоздился, например, самый большой выигрыш — хрустальная телевизионная башня, она же лампа-ночничок, — она была покрыта такой глубокой пылью, что было ясно: выигрыш на нее не падал никогда. Вот эта вещь, вот эта вещь и вот эта вещь — табакерка, сувенир-портрет и часы-будильник — они обращались как рубли в руках кассира. Я все это видел, да он и не скрывал: все открытее, усталей и откровенней становились его труды по ведению игры, сводясь к наиболее простым. Он видел, и я видел, и он видел, как я видел, — и не считался с этим. Наоборот — он негодовал. И я проигрывал ему не в эту игру, а в другую — в правоту. Он был прав и несомненен, я — нет. Но почему же он не опасался, что я отвечу ему тем же, что я рассержусь и выведу его на чистую воду? Но зачем же было его подозревать в нехорошем отношении ко мне? Он просто не полагал меня способным на такое, а вот мое тупое упрямство в проигрывании выводило его из себя. Да полно, почему это я думал, что я один понимаю эту игру? Почему же все держат свои карточки открытыми, подставляя его взгляду?.. Не показалось ли мне, что игра давно стала идти так скучно, так формально, словно всем давно пора было бы уже разойтись и лишь я, завидуя, не отпускаю? Его наперсники по игре что-то давно уже не меняются, сведясь к тому, что бегал за пивом, к тому "дурачку", что подряд все выигрывал, и еще к трем примелькавшимся уже лицам…
Пора! Так легко я вдруг понял, что — все, момент насыщения… это было плавно, как парение: так тихо уплыл от меня стол, пустое место тут же сомкнулось, — меня не было. Я уже подходил к гостинице, такой солнечный, бодрый и пустой, молодой и свежий, словно ничего не было. Эта лечебная процедура сняла с меня и похмелье, и жару, и возраст. Я шел как мальчик. Я сочинял прочненький рассказец об этом поражении, каких давно не сочинял. Он был в третьем лице. Фамилия героя была Карамышев. Рассказ должен был начинаться просто, очень просто… как-нибудь так: "Была весна…" Нет, конечно. Или по-толстовски: "Как все молодые немолодые люди, Карамышев любил повторять, что доверяет только тому, что…" Но и это не годилось. И опять эти затруднения с выбором профессии Карамышева… Тьфу на это третье лицо! Но там, в конце рассказа, должно быть такое место, когда герой, проигравшись, идет в ресторан, и вот когда приходит, то удачливый его партнер уже там сидит и с аппетитом, неторопливо ест свой лагман… И тогда Карамышев берет обратный билет и улетает назад, туда, откуда улетать ему и не следовало…
Нет, наша фантазия никогда не обгонит жизнь! Я вошел в ресторан с этим фантастическим предположением — так он там сидел и ел, и именно лагман, хотя невозможно было бы представить, как это он так быстро обернулся: ведь я шел прямо, никуда не сворачивал, не заглядывал, а ему надо было ведь еще скатать свой балаганчик, сложить свои игрушки… И пока я дождался, что ко мне подошли принять заказ, он уже удалялся, отобедав.
Это совпадение заставило меня поверить в действенность творческого воображения, и этот вечер прожил за меня некий Карамышев, решительный молодой человек, однако страстный и глубокий. Карамышев ждал свой лагман и производил небольшие расчеты в своей записной книжечке, как-то:
Обед показался таким дешевым!.. "Жадность фрайера сгубила" — приписал он под счетом и, подумав, приписал еще одну усвоенную им сегодня истину: "Фрайера учить надо".
Тут происходит такой поворот сюжета: к нему оборачивается с соседнего столика субъект, довольно-таки страшного вида, и очень нежно просит:
— Дай стишки-то почитать…
— То есть какие стишки? — недоумевает Карамышев.
— Ты же стихи сейчас писал?
— Нет, не стихи.
— Ну да, рассказывай… Я видел, как ты стихи писал.
— Да нет же, никаких стихов я не писал!
— Писал, я видел.
— А хоть бы и писал, вам-то какое дело!
И тут смолкает вся компания. И так сидит с поднятыми фужерами. В которых смесь водки с простоквашей — местный напиток. Вот так они замерли и смотрят на Карамышева.
Мир перед Карамышевым прозрачнеет. Куда-то проваливается вниз какая-то земля, какой-то там земной шар — от приступа страха и бесстрашия, что одно и то же.
— Почему я вам должен давать читать? — не выдерживает Карамышев молчания и презирает себя за это.
— Ну, тогда сам прочти, — примиренчески говорит этот страшный на вид, но добрый в душе человек.
— Ну, читать-то я тем более не буду! — возражает Карамышев и понимает по потемневшему взору визави, что усугубил он сейчас, усугубил…
— Да ведь не стихи же! говорю, не стихи! — взрывается тогда он — и такая глухая тишина раздается вокруг… А тот, добрый в душе, медленно подымается со своего, скажем так, места и оказывается очень высоким и громоздким человеком.
— Покажи.
— Зачем?
— Покажи, и все.
Ослепительная догадка помогает Карамышеву, он ухмыляется ледяно:
— На же, смотри! — и сует свою книжечку. — Где стихи? Читай! Читай последнюю запись. Это стихи?
— Фрайера учить надо… — медленно, по складам, читает гигант.
— И что ты скажешь, — пискнул Карамышев, — что это не так?
Все, что было за столом, тихо поднялось, как пена, завозилось, вовлекло в себя Карамышева и комом, без крика, покатилось к выходу, в совсем счерневшую азиатскую ночь, и тут, на площади, по которой при ярком солнце проходили нестройные милицейские парады, прямо за киоском Союзпечати, в темной густой тени пыльной ночной листвы, Карамышева начали понемножку убивать. По справедливости и за дело. Что, однако, Карамышев понял значительно позднее. Что еще не намекает на то, что убили его не до конца и он выжил. Потому что такие вещи хорошо осознаются как раз в раю.
А пока что ему говорят: ты чего, говорят, сюда приехал? Говорят и начинают убивать. За дело. Потому что действительно: чего это он сюда приехал, когда совсем не того настойчиво требовала от него жизнь. Но Карамышев не признает пока в этом справедливости. Потому что он путает законы возмездия с уголовным кодексом и правами гражданина, потому что применяет к законам судьбы и рока аппарат причинно-следственных связей, потому что путает судебную роль с исполнительской и не хочет пропадать, хоть и по заслугам, но без положенного ему еще обмундирования суда и следствия, он не хочет погибать как личность, а хочет помереть как обыватель, он хочет, чтобы исполнителю объяснили сначала, за что его надо убивать, чтобы исполнитель знал за что, иначе Карамышев не доверяет исполнителю… Но довольно разоблачать нашего героя — как живое существо он просто неумело борется за свою жизнь и не может иначе. Он абсолютно прав.
Именно за это, за прямоту, проявленную в спасении собственной шкуры, а не идеалов справедливости, мы прощаем Карамышева и выпускаем на сцену героя-спасителя…
Вы что это? — ровно говорит он, и мы узнаем этот голос. Вы кого это бьете? Да вы с ума сошли! Вы же Карамышева бьете!..
И все разбегаются в покорной и подобострастной панике.
И Карамышев остается один на один со снайпером-лотерейщиком. И площадь озаряется светом желанной и сбывшейся дружбы.
V. Вид сверху
И каким образом момент воздержания от творения может в небытии отличаться от момента, когда начинается творение? Чем один момент отличается от другого?
Наша история подходит к концу, потому что герой наконец поверил в свою звезду, которая неутомимо слала ему свои лучи, хотя сама давно потухла и закатилась, и возблагодарил судьбу, что не отчаялась быть его судьбой и терпеливо била его, несмотря на его грубое, даже вульгарное, понимание жизни, практически неизлечимое.
Наша история подходит к своему концу, зато герой возвращается к своему началу, и в этом мы наблюдаем тот свет, который необходим в конце произведения.
Отметим любопытный, на будущее, факт: именно после проигрыша в эту лотерею жизнь нашего героя сделалась возможной даже в этом городке, куда он зря приехал, или, что почти то же самое, пребывание нашего героя в этом городке — стало жизнью. Он заплатил за вход, или получил визу, или… не знаю, каким термином обозначить ту санкцию судьбы: живи! Но еще любопытнее и другой факт, что именно потому, что теперь он мог бы жить даже в этом городке, именно поэтому он немедленно из него улетел, именно поэтому у него находятся силы стремительно покинуть его, не считаясь с пустяковыми канцелярскими обстоятельствами, а считаясь с требованиями собственной судьбы и жизни, которые он так не хотел узнавать и материалистически игнорировал в самом начале нашего повествования. Нет, это не побег от трудностей. Отнюдь! Это, если хотите, возвращение — в значительном значении этого слова.
И если нам скажут, что мы преувеличили значение этой истории, то мы скажем, что как раз значение ее мы не преувеличили. И лишь потому это нам удалось, что мы не преувеличили историю. Качественное изменение само находит себе место и время произойти, и это может оказаться самое неожиданное место и самое неожиданное время, вовсе необязательно это будет водоворот событий и могучий исторический фон. Ведь мы имеем в виду одну жизнь и одного человека…
Какие сцены мы пропустили? Как раз счастливые.
Вот Карамышев сидит в гостинице в номере своего нового друга. Они пьют вино. И кассир с ними. Все трое очень нравятся друг другу. Карамышев откровенно любуется мощью торса своего друга Петра Геннадьевича Крылова, который как раз в этот момент обтирается после душа, и его сильно загорелые шея и руки так отдельны от белого тела, будто приставлены в шутку, и белое кажется толще, а черное — тоньше, так что как будто приставлено, да и не совсем совпадает, оттого напоминает Петр Геннадьевич — кентавра. И друг Петра Геннадьевича — кассир Михаил Станиславович Грибов — тоже очень хорошо поет под гитару, наигрывая на ней проигрыш.
В номере они сидят том самом, ревизорском, который был забронирован в свое время для Карамышева, и они теперь очень смеются, что Петр Геннадьевич — и есть ревизор… Перед ними лежит та самая карточная колода, которую Петр Геннадьевич сберег, выдав за нее полноценных два рубля…
— Зачем ты так сразу — и уезжаешь! — сокрушаются Петр Геннадьевич и Михаил Станиславович. — Только познакомились— и ты уезжаешь. Такая скучища… Не уезжай!
Карамышеву очень приятно, ему трудно в это поверить, что он — это что-то не скучное, интересное, почти веселое, — поэтому он так легко в это верит…
И тем не менее он твердо и окончательно решил лететь. Вот у него уже и билет в кармане. Правда, летит он лишь послезавтра, потому что таков ближайший рейс. А то бы и сегодня улетел. Нет, он счастлив ихнему знакомству, он рад, и ему жалко, но— надо. И они обмениваются адресочками: будешь — обязательно прямо с вокзала ко мне, а с самолета — к нам. Но Карамышев тверд, как скала, — так он летит, рисуя себе наиболее легкие и удачные варианты трагедии, счастливо и легкомысленно осмысляя личную драму, что перспективно:
— Слушай, слушай! Что у тебя с ним было?!
— С кем?
— Сама знаешь, с кем!!
— Ничего не было.
— Ах, ничего!.. Значит, было — с кем?!!
— Ты — с ума сошел.
— Прости — сошел — прости…
И далее:
— Успел?
— Успел.
Будто он и сам не знал.
Дальнейшее мечтание он уже не обувал в слова, а лишь мычал и крякал с досады, что самолет — только послезавтра. Но теперь он не истолковывал затруднения и задержку как знаки судьбы, он предполагал их как истощение предыдущей затянувшейся его неточности жизни, которая ликвидируется не сразу, а с некоторой дозой расплаты и терпения. Пусть же он на этот раз успеет. Зная будущее, мы можем даже утверждать, что он успел. Правда, не совсем, потому что опоздал в предыдущий… Но в этот раз — успел.
Оставшийся ему день Карамышев посвятил залезанию на минареты и башенки, по возможности вверх, поближе к небу. То ли от нетерпения взлететь… То ли от позорного желания все успеть, раз уж так сложилось… Ведь раз он так решительно отказался успевать что бы то ни было, то как раз и удается успеть и кое-как, но выполнить положенный ему урок.
На этот раз был понедельник, присутственный день, и он быстрым шагом обходит заповедную Хиву в сопровождении многочисленных специалистов: архитекторов, строителей, реставраторов, археологов, историков и Негудбаева, — как главврач на обходе, запахивая невидимый халат. "Ага, — говорит он на ходу и записывает в книжечку, — 489 тыс. 1248 год, из них 20 тыс. своих, из 9 памятников реставрировано 62, пятилетку на 2,5 млн. и 1 резчик по ганчу…" Выслушивает занимательные и разрозненные сведения о последнем царствовании. Алакула-хана… Кивает— здесь он уже был и лезет только вверх.
На самый высокий минарет. И пока Карамышев взбирается по спирали, по очень высоким и неудобным ступеням, в полной темноте переходя на четвереньки, благо никто не видит, накапливая в слепой глухоте все более гулкие удары сердца, гулкие до самых кончиков пальцев, которыми касается он пыли следующих ступенек, и впереди объявляется долгожданное просветление, превращающееся в божий свет, — думает он немножко о том, что он уже не тот, чтобы так вот лазать, сердце не то, что бывало в той же, казалось бы, груди, да и ноги не те… и что свита его осталась внизу недаром — один свеженький Негудбаев, пожалуй, уже наверху… что, надо же, родившись и проживая в двух столицах, нет чтобы полезть, скажем, на Исаакий или телевизионную башню… а тут, при первой же возможности, — лезет и еще думает о том, в такт нарастающей гулкости сердца, что там, впереди, божий свет и звонница — но никакого колокола, конечно, нет, как в киносне, и он оглох от громкого удара света, стоит, помаргивая, и сам гудит в этой мусульманской пустоте, как колокол, под православными ударами сердца. И пока он прислушивается к этим утробным толчкам рождения самого себя, он некоторое время — один, без мысли, без прошлого и будущего и без себя— цель и смысл всякого восхождения.
Нет! всего лишь секунда… Поутихнет сердце, поостынет пот, звон в ушах разорвется на звуки, безымянное творение населится наглою отдельностью предметов, и картина мира распадется на слова. И как всякому, на секунду слившемуся с реальностью и творением, Карамышеву через эту секунду совершенно некуда будет деть себя… Казалось, миг реальности вытеснил весь многолетний опыт — но тут мы и воскликнем: "Какой вид! какая красота!" И — все. Как быстро, но какой ценой! вернемся мы из того, что есть, в то, чего не было, и задвигаемся там с быстро восстанавливающейся привычностью… Счастливый дурак запоет, несчастный дурак задумается. Но — сделать бы на памяти зарубку о том, как быстро можно покинуть и забыть, если даже после секунды реальности не сразу вспомнишь тени общепринятых движений и слов.
И хотя вовсе не для того строился минарет, чтобы на него вскарабкивался Карамышев, а для того, чтобы он высился и внушал правоверным и чтобы взбирался на него лишь один человек — муэдзин, хотя, возможно, никому и не разрешалось восходить сюда со святотатственно-экскурсионными целями, но точное решение никогда не будет однозначным, и утерянные символы сохранят для праздных глаз гармонию форм, а утраченное предназначение найдет себе применение попроще: как соборная мечеть является удобным помещением для горторга, как дамасская сталь будет прекрасно рубить капусту, как в Библии вместо слова Божьего будут находить поэзию, а в поэзии — гражданственность, а в любви — удовлетворение потребности, — и все это суть грани жизненности и вечности истинного и прекрасного, приспособленных к выживанию в забытьи и неузнавании, к уживанию с невежеством… так и минарет этот— прекрасно был приспособлен для взбирания на него хотя бы того же Карамышева, хотя строители были и далеки от такой цели. Эта крутизна, пыльность- этот труд; эта длина, глухота и темнота — это выключение и забывание оставшегося "там" мира — все это, чтобы внезапно увидеть свет и возрадоваться, а затем узреть мир в виде творения, бессловесный, неназванный, хоть на мгновение прежде, чем он распадется на слова.
Не было в этом никакой такой цели. Эти же чувства может испытывать и верхолаз-трубочист, наделенный некоторой созерцательной способностью или обделенный способностью к несозерцанию… Труба уж, во всяком случае, строится для того, чтобы дым из нее шел.
И пока наш Карамышев курится на вершине минарета, мы попробуем хоть описать, что он оттуда увидел, о чем путано думал, — возьмем на анализ его дымок…
В ту сторону, в которую он смотрит, перед ним всего как-то не очень много, и довольно быстро исчерпывается это перечисление: какое-то количество плоских квадратиков крыш, стеснившись, не успевают образовать множество — обрываются, переходят в серое весеннее поле, но и поля не образуют привычной шири, обрываются, переходят… во что? тоже в как бы поле, но желтенькое какое-то и совсем уж пустое. А уж это поле — совсем обрывается, совсем затеривается, и не то чтобы в бескрайней дали, а так— становится пылью, маревом, мутью, и вдруг оказывается, что это — уже небо, тоже мутное, желтоватое, яснеющее лишь где-то над солнцем и лишь в зените, над минаретом, наливающееся той лазурной глубиной, что совпадает, сливаясь с цветом хивинских луковок и куполов… И это впечатление короткости взгляда настораживает глаз Карамышева неотчетливым подозрением, что что он видит не то, нарушающее географический и оптический его опыт: словно бы горизонт не расширяется оттого, что земля шар, если приподниматься над шаром, словно бы, наоборот, уменьшается земля сверху до размеров той лепешки, что покоится на трех слонах, — до размеров черепахи. И поэтому ему хочется спросить: что же это, почему так быстро кончилась Хива, что это за желтенькое поле так поспешно завершает горизонт?.. И ему говорят: ПУСТЫНЯ, говорят: КАРАКУМ, говорят: ПЕСОК. И от слова "пустыня" почему-то все становится понятно — так высохло и свернулось трубочкой пространство, взаимопроникновение сфер и сред из-за отсутствия границы… Карамышев оборачивается смотреть в другую сторону и теперь уже видит всю Хиву как на ладони: столпище плоских крыш и двориков с небесными куполами мавзолеев и золотыми стенами медресе. Что это купола такие голубые? как небо?.. И что это все дома и стены такие желтые? как… пустыня! Ну да, где же еще им было цвет занять? Два было — два и взяли. Торжественная фраза нарисовалась в мозгу Карамышева: "Из двух цветов состоит Хива— цвета пустыни и цвета неба…" Так я начну свой очерк, подумал он. И тут же ему стало кисло во рту от достижения профессионального пафоса, он сморщился, отвернулся и махнул на себя рукой. "Что это вы?" — сказал Негудбаев. "Знаете, что самое скверное? — доверительно, с горьким многозначением, ответил ему Карамышев, — Самое скверное— это проиграть через посредника", — "Понимаю", — согласился Негудбаев.
И Карамышеву ничего не остается, как спуститься. И, спустившись, посмотреть на тот же минарет новыми глазами. Я бы мог сказать, что, спустившись и поглядев: "Господи! как он высок…" — подумал Карамышев, словно только теперь осознав его в пространстве. Я бы мог сказать так — и вы бы мне поверили. Но так же поверите вы мне, если я скажу, что, спустившись и оглядевшись: "Как он, в сущности, мал-невысок… — подумал Карамышев. — И построен-то кое-как…" Эта небрежность вдруг станет видна. "А вы обратили внимание, что он кривой? Вон, вон, отсюда смотрите…" — с гордостью обратят его внимание экскурсоводы, подтверждая тут же его несложные наблюдения.
Он посетит еще несколько медресе и рассмотрит еще несколько музейных стендов. Запишет еще несколько ненужных ему сведений со слов специалистов в свою книжечку. И чтобы проявить перед самим собой инициативу, спишет со стенки следующие стихи:
Удивят его эти стихи. Не то чтобы заключенной в них поэзией, а— определенностью. С особым чувством взглянет он на мавзолей Пахлаван Махмуда, написавшего эти строки, и этот мавзолей сделается как бы понятен: все-таки в нем захоронен знакомый. Вот еще смысл поэзии — так быстро становиться знакомым, как этот несколько сот лет назад живший в этой чужой жаре, секунду назад незнакомый Пахлаван Махмуд! Вот и смысл слова "известный"! Нравился Карамышеву Пахлаван Махмуд в свете свежего базарного проигрыша…
"А ведь я, пожалуй, всю жизнь провел с невеждой…" — так заключил свои рассуждения Карамышев, начавшиеся с того, кому же он вчера проиграл на базаре?.. Судьбе, Петру Геннадьевичу, себе? И вот что, простое, внезапно поражает его: конечно, судьба — но проиграл-то он сам, и именно Петру Геннадьевичу!.. А вот что именно ему — в этом было что-то важное для Карамышева сейчас, определяющее именно эту, скрытую пока от всех, тревожащую его ситуацию, в которой он и сам-то себе признаться пока не может. Получается, что что-то не то проигрывал он, не деньги, — это была лишь репетиция, базарная репродукция, модель, схема… Карамышев ведь ЕЕ проигрывал, любовь свою! Он ввязался в эту нелепую игру довольно-таки давно… Как напоминала ему сейчас внезапность его согласия на командировку — внезапный же его подход к игорному столу, а затруднения с отъездом, с приездом, с устройством — следующие и следующие проигранные им под гипнозом уверенности в себе и власти над ситуацией мелкие, но набегающие ставки!.. "Да ведь иной роже я бы никогда не проиграл! — так подумал Карамышев. — Надо было Петру Геннадьевичу что-то иметь в своем лице такое… чтобы я подошел, стал с ним играть и проиграл. Ведь он же должен был мне понравиться, привлечь меня сначала…" Карамышев вспомнил те немногие случаи азарта и проигрыша, хотя бы в очевидной, карточной форме, и еще раз убедился, вспомнив лица тех, с кем играл, что нравились ему чем-то те лица, манили с ними играть… Ведь Карамышев не игрок, игра его не привлекает — проходит же он каждый раз мимо, зная, что играть в азартные игры бессмысленно и проигрыш гарантирован, — и не играет. Так что не в ИГРУ он проигрывал в те редкие случаи, что ни с того ни с сего садился играть, а — людям он проигрывал. Соперникам. "С чего же это я взял, дурак, — в сердцах сказал себе Карамышев, — что мой соперник не привлекателен, как те, с которыми я не сяду играть?.. А может, он как Петр Геннадьевич, и я с ним уже играю!!" И Карамышев похолодел, до конца осознав, до чего же правильно лежит авиабилет у него в кармане… "А ведь я, пожалуй, всю жизнь провел с невеждой…" — именно тогда подумает про себя он. Потому что до чего же странно, противоречиво и нелепо: всю жизнь обучаться сведениям, не имеющим к твоей единственной жизни никакого отношения, и пытаться им соответствовать, и полагать неудачи за счет неточного или халатного следования преподанному извне, и страдать от своих неспособностей к имитации и исполнению, вместо того чтобы с самого начала прислушаться к точности собственной жизни и внятности внутреннего голоса и развить этот слух к себе до абсолютного!.. Какого могущества лишаемся мы, отвергая и отрицая данный нам свыше аппарат реальности как нечто фантастичное и нематериальное, не относящееся к безусловности и плотности окружающей жизни… Как же это не сомневаемся мы в возможности познать постороннее и выработать правила помещения себя в нем, то есть как раз разъединяя себя с миром, вместо того чтобы объединиться с ним, научившись слушать голос собственной природы, безусловно общий с голосом творения! Люди представились Карамышеву слепыми, глухими и самодовольными в уродстве. Да, если есть человек, который не разучился слышать себя и всю жизнь употребил на упражнение, помножение и развитие именно такого, истинного знания жизни, — то, право, можно понять, что лучше сто лет просидеть в темнице, чем провести мгновение со мною… Карамышев подумал, что уже поздно, но еще не поздно: какой-то слабый процент такого внутреннего слуха у него еще есть. И все эти средства ослепших и оглохших людей, как-то: медицина, наука, нравоучения, — представились ему отвратительными и ненужными, потому что взамен их неуклюжей, невежественной и самодовольной громоздкости можно просто пользоваться дарованной нам природой способностью слышать и видеть.
Ему было уже все показано и рассказано, он устал делать вдумчивый вид, схватывать на лету, проявлять способности к усвоению и кивать невпопад. Как всякий прирожденный реалист, был он. от природы же, двоечником. И он устал притворяться примерным учеником и придумывать умные вопросы учителю, чтобы тому было лестно отвечать… Но тут, к счастью, все и кончилось— вот и выход маячил из Ичан-Калы, как вдруг проявил Карамышев неожиданные для себя рвение и инициативу в учебном процессе: захотелось ему, видите ли, на недостроенный минарет.
Тут его почему-то стали хором отговаривать: мол, ничего там интересного и заслуживающего его ценного корреспондентского внимания нет и быть не может, пусть он им поверит — они-то знают. Не мог все-таки Карамышев понять, что не одному ему надоело. Отрицательные эмоции полагал он своей привилегией…
Все вздохнули, и он полез. И хотя минарет планировался быть выше всех, но был-то он ниже, и Карамышев достиг верха быстрее и легче, чем мог ожидать. Оказалось это даже гораздо более внезапно, чем на предыдущем минарете. Потому что когда Карамышев вылез на поверхность— над ним уже не было ничего, никакой башенки, одно небо. Над ним было только небо, но когда он вылез и увидел его, все были уже там: и специалисты, и Негудбаев, и председатели колхозов при всех наградах по этому случаю, и Петр Геннадьевич с Михаилом Станиславовичем, немножко в стороне, послали ему дружеский, понимающий взгляд…
Карамышев стоял в центре круглой обширной площади. Она была залита каким-то неровным варом, как асфальтом, и тем более походила на площадь. Только по краям ее стояли не дома, а небо. И тот четкий, круглый, острый край, хотя и был далек, был щемяще опасен, край этот проходил где-то прямо под сердцем екающим спазмом, и Карамышев не мог и шагу ступить к краю… Это чувство края, хотя по площади можно было спокойно гулять, — было из чувств неожиданных, но странно оправданных. Карамышев стоял посреди площади недостроенного минарета, или, как он пошутил, "недорета", и боялся вывалиться за край, находившийся от него в добрых десяти метрах. Перед ним опять была Хива, из пустыни и неба, но на этот раз не вставленная в кадрик муэдзинова окошка, а просторная, как с горы. Так же толпились крыши; такие же, доказанные в древности, теоремы выстраивали из кубов, полусфер, из теней и света, из глины и неба— мавзолеи и медресе. Где-нибудь вот в таком же дворике мог бродить когда-то Авиценна и думать свои словесные, ленивые, формалистические мысли за небольшую плату золотом и положение при дворе, вроде таких:
"Если бы человеку, одаренному лишь различающей способностью, представили умопостигаемые вещи, он отверг бы эти вещи и счел бы их невероятными. Точно так же некоторые разумные люди отвергали и считали невероятными вещи, постигаемые благодаря пророческому дару. Это и есть чистейшее невежество…
Короче говоря, пророки — это те, кто лечит заболевания сердца".
То есть Петр Геннадьевич— пророк… В который раз Карамышев думает о том, как чуждо ему все чужое и как безнадежно пытаться это чужое понять… Думает он и о ЛИНИИ как о самом окончательном, высшем и точном, выражающем нас помимо воли. Он разглядывает язык этих линий сверху, немой, как письмена майя, и думает о том, что архитектуру должны читать графологи. И эти термитные, неразумные и безукоризненные постройки, располагаясь во времени, в глубь веков, — вдруг соскользнут, какой-то своей грубостью и прямизной, сквозь тысячелетия прямо в Древний Египет. А казалось бы, та же прямая… Вот что никому не подделать— так это прямую линию! И тут вдруг сообразит Карамышев свой "умный" вопрос заждавшимся специалистам из своей свиты:
— Скажите, только не смейтесь над моею простотою… А вот там, в середке минарета, — говорит он, топнув ногою в эту середку, — пустота или кирпичи?
— То есть — как? — опешат специалисты.
То есть как строятся минареты— полыми или сплошными?
— Полыми, конечно, сплошными! — воскликнут специалисты.
И пока они спорят, уличая друг дружку в незнании таких простых вопросов, потому что построить полую трубу— это выше технических возможностей и уровня строительства при Алакула-хане, а построить сплошной кладкой— не хватит кирпичей всего мира и они рас-сыпятся под собственной тяжестью… — и пока они так гневаются и спорят, а Карамышев смотрит на Хиву сверху, боясь и стремясь упасть за тот далекий от него край и имея над собой только небо, в котором ему лететь завтра, почему-то без всякого страха… пока он так стоит, У него вдруг объявляется наконец возможность что-то увидеть во всем этом, для него невидимом до сих пор, — так же как после проигрыша объявилась внезапная возможность жить там, где он жить, казалось, не мог… так же объявляется для него возможность вдруг увидеть все это и, быть может, даже найти слова и выразить… но это уже — прощание.
Прощальные слова автора
Прощание с Карамышевым не будет особенно пышным. Он почти погиб почти при исполнении служебных обязанностей. У самой земли автор струсил, и Карамышев взлетел назад, как раскидайчик на невидимой резинке, ловко пойманный моею рукой.
Таким образом, он не до конца разбился, не до конца проигрался, не совсем опоздал, кое-что даже успел сделать… Но — как бы вам сказать?.. Жертва поселилась на алтаре.
Завершая эту повесть, автор не находит своих слов.
Он может сказать словами своего лотерейщика: "Вот эта вещь. Берешь ее или деньгами?"
Или может привести слова пресловутого философа арабов Абу-Юсуфа Якуба бну-Исхака аль-Кинди (IX в.):
"Дабы познать что-либо, следует ответить на четыре вопроса: есть ли это? что это? каково это? почему это?.."
Я был способен ответить лишь на третий вопрос. И то не совсем в том смысле. Однако по словам того же аль-Кинди: "Отдавая людям должное, мы не можем упрекать тех, кто принес нам небольшую, незначительную пользу…"
1971–1972