Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Аэрокондиционированный кошмар - Генри Миллер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Итак, мы здесь, в Мекке квартиронанимателей! Четырехугольное скопление зданий, когда-то, допускаю, вполне сносных с точки зрения тогдашнего архитектурного вкуса. Тотчас же после того, как белые отсюда выселились, а цветной люд поселился. Прежде чем дойти до нынешнего состояния, эти дома прошли через что — то вроде индейского лета[7]. Каждая вторая квартира была притоном. Проститутки пригрелись на этом месте. Здесь и в самом деле была Мекка для черномазого одиночки, ищущего заработка.

А вот странное здание. Замки выломаны, двери сорваны с петель, от шаров-фонарей в подъезде и воспоминаний не осталось. Кажется, вы входите в коридор какого-то зловещего католического заведения, в богадельню для глухонемых или в лечебницу где-нибудь в закоулках Бронкса, где втихаря делают аборты. Доходите до поворота и оказываетесь во дворе, окруженном несколькими ярусами балконов. В центре двора заброшенный фонтан, накрытый огромной проволочной сеткой, похожей на те штуки, какими в старину накрывали сыры. Вы можете представить себе, какое это было очаровательное местечко в те дни, когда здесь царили дамы легкого поведения. Вам может послышаться звонкий смех, некогда наполнявший этот двор. А теперь над этим двором натянут полог тишины, а если что и услышите, это будет отдаленный рокот роликов, сухой кашель да приглушенная ругань в темноте. Мужчина и женщина, опираясь на перила, свесились над вами с балкона. Они смотрят на вас без всякого выражения. Просто смотрят. Размечтались? Едва ли. Слишком измотаны их тела, слишком затюканы души, чтобы позволить себе это самое дешевое из всех роскошеств. Они просто стоят на балконе, как стоят коровы в поле, пережевывая жвачку. Вот мужчина плюнул вниз. Смачный плевок тяжко шлепнулся оземь. Шлеп! Может быть, человек таким способом подписался под Декларацией Независимости. Может быть, он и не заметил плевка, это плюнул его дух, невидимый призрак из-за его спины. Я снова смотрю на фонтан. Он давно уже сух. И может быть, его накрыли, словно кусок старого сыра, чтобы люди не плевали в него и не вернули бы его к жизни. Вот будет ужас для Чикаго, если вдруг начнется извержение этого черного источника жизни! Мой приятель говорит, что здесь такой угрозы нет. Я не так уж в этом уверен, но, может быть, он прав. Может быть, негры готовы навсегда оставаться нашими друзьями, несмотря на то что мы с ними сделали. Вспомнился разговор с цветной служанкой в доме одного из моих друзей. Она сказала: «Думаю, мы вас любим больше, чем вы нас». Я удивился: «Да разве у вас нет ненависти к нам?» «Упаси Боже! Мы вас жалеем. У вас столько силы и богатства, а счастья нет», — ответила она.

Мы возвращались к нашей машине, когда услышали сильный голос, словно кто-то громко кричал, взобравшись на крышу. Прошли еще квартал, голос звучал; так же мощно. Озадаченные, мы повернули обратно. Голос становился все сильней и сильней. Это оказался проповедник, возглашавший во всю мощь своих бычьих легких: «Иисус — это светоч мира!» И ему вторили i другие голоса, поскромнее: «Иисус! Иисус! Светоч мира!» В недоумении мы озирались вокруг. Ничего, кроме еврейской синагоги, не увидели наши глаза. Оттуда, казалось, и шел этот голос, сами стены вещали об Иисусе и светоче мира. Приглядевшись, мы заметили нескольких негров, входивших в молельню, пристроенную к стене здания, и громкоговорители на карнизе, похожие на водосточные раструбы. Три квартала еще преследовал нас ясный, как колокол, звук этого голоса. Словно какой-то сумасшедший поднялся во весь рост на обезлюдевшей Земле и кричит: «Мир!» Садясь в машину, я поднял глаза и увидел потрясающую цветную красавицу. Она свесилась из окна чего-то, смахивающего на разоренный, брошенный людьми дом. Какая перспектива открывалась ее глазам с пятого этажа этого почернелого морга! Даже оттуда, сверху, она могла слушать проповедника, толковавшего о светоче мира. Была суббота, и ей нечего было делать. Внизу маленький оборвыш ставил зеленым мелком метки на дверях — номера, чтобы почтальон мог доставить письма по адресу. В нескольких кварталах отсюда на той стороне располагалась скотобойня, и в ясный день, при подходящем ветре, до окна этой красавицы доносился запах крови ягнят, тысяч ягнят, миллионов ягнят. «Здесь раньше одни бардаки были вокруг», — сообщил мой приятель. Ясли, ясли[8]. О чем он говорит, подумал я. Мне-то виделся Агнец Божий, лежащий в яслях Бетлехемского сталелитейного завода. «Эй, погляди-ка», — он подтолкнул меня локтем, взгляд его был устремлен вверх, к негритянке на пятом этаже. Она приглашающе кивала нам. Она нашла Бога на своих негритянских небесах. Думала ли она еще о чем-нибудь, сказать не могу, но выглядела она отлично — в совершенном экстазе. Нет отопления, нет газа, нет воды; окна разбиты, у мышей пир горой, всюду мусор. А она кивает нам, приговаривая: «Приидите! Я Светоч Мира! Я не плачу за жилье, у меня нет работы, я не пью ничего, кроме крови».

Мы сели в машину, проехали несколько кварталов и снова вышли, чтобы посетить еще одну дыру. Улица была пустынной, если не считать нескольких цыплят, что-то старательно клевавших между плитами разваливающегося тротуара. Больше пустырей, больше распотрошенных домов; пожарные лестницы, шатающиеся, как пьяные акробаты, цепляются своими железными зубьями за стены домов. Здесь атмосфера субботы. Все мирно и тихо. Это Лувен или Реймс между двумя бомбардировками. Или Фибьюс, Феб из Виргинии, мечтающий пригнать своих коней к воде. И тут я вдруг вижу мелом сделанную на стене дома надпись десятифутовыми литерами:

Хорошие новости! Бог есть любовь!

Прочитав эти слова, я бухнулся на колени прямо в сточную канаву, очень удобно устроенную здесь именно для таких целей, и вознес краткую безмолвную молитву такой дальнобойной силы, что ее должны были бы зарегистрировать в Моунд-Сити, Иллинойс, где мускусные крысы выстраивают свои хатки. Было самое время хватануть хороший глоток крепкого рыбьего жира, но так как все лакокрасочные фабрики были уже закрыты, пришлось заскочить в ближайшую открытую скотобойню и поправиться, тяпнув по стаканчику крови. Никогда кровь не казалась мне такой восхитительной! Ощущение, будто принял подряд витамины А, В, С, D, Е и зажевал палочкой ледяного динамита. Хорошие новости! Ха, великолепные новости — для Чикаго. Я приказал шоферу немедленно везти нас в Мандалей, чтобы успеть благословить кардинала и все совершившиеся операции с недвижимостью. Но доехали мы только до храма бахаистов. Служитель, разметавший песок, отворил нам двери и повел по храму. И все твердил нам, что Бог один для всех и все религии сходятся в главном. Он сунул нам в руки тоненькую брошюрку, и я узнал из нее, что и Предтеча Веры, и Творец Веры, и Толкователь и Ревнитель учения Баха Алла — все пострадали за исповедание Бога как всеобъемлющей Любви. Даже в наш век достаточно просвещенной цивилизации мир этот мог показаться эксцентрическим. Бахаистский храм строился уже лет двадцать и все еще не был закончен. Архитектором был, хотите верьте, хотите нет, мистер Буржуа. Интерьер храма в своем незавершенном состоянии походил на помост, предназначенный для Жанны д'Арк. Место собраний в цокольном этаже напоминало слабо вогнутую раковину, дышало миром и спокойствием и располагало к медитированию, а это присуще совсем немногим культовым сооружениям. Благодаря преследователям и хулителям движение это довольно широко распространилось по планете. У них нет цветного барьера, как в наших христианских церквах, и можно молиться там, где тебе нравится. И это одна из причин, по которой бахаизму суждено продержаться дольше других религиозных организаций на нашем континенте. Христианство со всеми своими причудливыми ответвлениями и периодами расцвета мертво, как гвоздь в двери; оно исчезнет, когда политические и социальные системы, в которые оно включено, рухнут. Новая религия будет основываться на деяниях, а не на вере. «Религия не для пустого брюха» — так сказал Рамакришна. Религия всегда революционна, более революционна, чем все «бутербродные» философии. Священник всегда в союзе с дьяволом, так же как политический вождь всегда в союзе со смертью. Люди, мне кажется, стремятся объединиться, но их так называемые представители, независимо от рода их занятий или положения в обществе, удерживают людей на расстоянии друг от друга, внушая ненависть и страхи. Исключения крайне редки; когда они случаются, их стремятся выделить из общего ряда, видя в этих исключениях сверхчеловеков, богов, все, что угодно, но только не обычных мужчин и женщин. И вот, перемещенная таким образом в надземные, эфирные сферы революция любви, которую явились проповедовать эти самые исключения, гибнет на корню. И все — таки хорошие новости всегда существуют, прямо здесь, за углом, начертанные мелом на стене полуразрушенного дома: БОГ ЕСТЬ ЛЮБОВЬ! И я уверен, что, когда граждане Чикаго прочитают эти строки, они встанут всей массой и отправятся пилигримами к тому самому дому. Его легко найти, он стоит посреди пустыря на Саут-Сайд. Вы спуститесь в люк на Ласейл-стрит, а дальше сточные воды понесут вас самотеком. Вы не пропустите этой надписи, потому что она сделана белым мелом буквами в десять футов. Все, что вам нужно будет сделать, когда вы ее найдете, это встряхнуться, как вымокшая крыса, и почиститься как следует. А Бог сделает все остальное…

Vive la France!

Как ни странно, я в маленьком парке — между Джун — стрит и Мэнсфилд-стрит. Это место навеет черные мысли даже в самый солнечный день. Я вообще не встречал в Америке парка, внушавшего мне что-нибудь, кроме чувства уныния и скуки. В тысячу раз охотнее посидел бы я в абстрактном парке, таком, какие изображал Хилари Хилер на своих ранних холстах. Или же в таком, где оказывался Ганс Райхель, когда писал в полубессознательном состоянии свои акварели. Американский парк — это огороженный вакуум, заполняемый цепенеющими в каталепсии придурками. Как в архитектуре американского дома, в американском парке нет ни на унцию индивидуальности. Он то, что очень точно назвали «кусочком пространства, где можно дышать», оазис среди асфальтовой вони, испарений химии и выхлопной гари. Бог ты мой, как вспомнишь о Люксембурге или Пратере[9]! У нас таких не встретишь, у нас существуют лишь естественные парки — обширные территории с какими-нибудь удивительными выкрутасами природы, где обитают одни призраки.

Из всех рукотворных парков, думаю, парк в Джексон-вилле, Флорида, — самый жалкий, скучный, захудалый. Ему самое место на картине Георга Гросса. Он отдает туберкулезом, гнилыми зубами, варикозными венами, паранойей, лживостью, онанизмом, оккультизмом. Кажется, со всей Америки стекаются сюда все неудачники, духовно искалеченные, и все «бывшие», и все безнадежно опустившиеся на дно, и все надеющиеся кое-как все-таки выкарабкаться. Это высасывающая чувства топь, через которую надо пробраться, чтобы попасть в Эверглейд. Пятнадцать лет назад, когда я в первый раз попал в этот парк, я приписывал свои ощущения тому, что был жутко измотан, голоден и не знал, где буду ночевать. И вот при новом визите мне еще хуже. Ничего не изменилось! Скамейки, как в былое время, засижены человеческим отребьем — не теми подозрительными типами, что попадаются в Лондоне или в Нью-Йорке, и не колоритными оборванцами с набережных Парижа, а дряблой, подпорченной американской разновидностью, которую выплюнул почтенный средний класс в процессе, так сказать, очищения организма от слизи. Того сорта, что пытаются воспарить разумом, хотя воспарять-то нечему. Мусор и хлам, который несут сточные канавы по церквам «Христианской науки», по розенкрейцеровским молельням, кабинетам астрологов, бесплатным больницам, собраниям евангелистов, филантропическим комитетам, бюро по трудоустройству, дешевым меблирашкам и т. д. Того сорта, что готов натощак читать «Бхагавадгиту» и приниматься за упражнения даже в платяном шкафу. Типично американская разновидность, верящая во все, что напечатано в газетах, даже в приход мессии. Ни крупицы человеческого достоинства не осталось. Респектабельный червь.

Временами меня так задевало за живое, что я должен был мчаться на такси, чтобы присесть к машинке и попробовать объяснить это идиотское, жуткое несоответствие между мною и всем, что я наблюдал. Причем дело не только в американском парке. Это могло случиться и в такие минуты, когда вдруг мне придет на память корова, увиденная давным-давно. Или совсем недавно, как та, из Дуктауна, Теннесси. У нее были видны все 97 ребер, и жевала она не что иное, как обрывки оловянной фольги. А то я могу неожиданно вспомнить какой-нибудь случай, вроде моей беседы с кочегаром в Алджерсе, Луизиана. Кочегар говорил мне: «По нынешним временам чудное дело, что в городишке не сыскать ни одного отеля. Да ведь у здешних людей нет этих самых… как это… амбиций».

Слова «отель» и «амбиции» как-то странно соединились в моем мозгу, и в те самые минуты, когда я силился понять, что же странного в этих двух словах, мимо нас прошел автобус в направлении на Винис[10], и все сразу соединилось во что-то удивительно нереальное. Алжир на Миссисипи, Венеция в Луизиане, металлоядная корова, испаряющаяся в лучах убийственного солнца, синагогальная музыка в Джексонвилле, доводившая меня (по причине, видно, моего голода) до слез, мои ночные хождения взад и вперед по Бруклинскому мосту, средневековые замки на берегах Дордони, статуи королев в Люксембургском саду, шесть уроков русского языка с истеричной княжной в тесной комнатенке на задах бюро по трудоустройству, беседа с доктором Визителли, из которой я выяснил, что мой словарь обязан насчитывать по меньшей мере семьдесят пять тысяч слов, хотя Шекспир неплохо обходился пятнадцатью. Тысяча и одна таких причудливых картинок промелькнули передо мной за несколько мгновений.

Корова никак не выходит из головы — и я никогда не смогу объяснить себе это наваждение. Может быть, в американском парке я сам всего-навсего корова, пережевывающая все ту же изодранную фольгу. Может быть, все, из-за чего я так волнуюсь, давно уже разрушено, а я просто сухопарый, костлявый идиот, потрескивающий суставами под южным солнцем. А может быть, я попал, как в фантастическом фильме, на мертвую планету и все мне так непривычно и ново, что я не в состоянии увидеть ее красоту. Может быть, мои желания чересчур земные, чересчур материальные, и к тому же мне подавай все немедленно. Надо быть терпеливым, надо уметь ждать, и не тысячи лет, а миллионы. Надо обрести способность пережить и солнце, и луну, продержаться дольше, чем Бог или идея Бога, превзойти космос, перехитрить молекулу, атом, электрон. Надо сидеть в американском парке, словно в общественной уборной, выполняя свою функцию, как та ребрастая корова на рыжем холме. И не думать вообще об Америке как таковой, Америке ad astra per aspera.[11] Думать о небе без атмосферы, каналах без воды, жителях без одежд, жизни без смерти, думать о чем-то таком, что длится бесконечно, не имеет ни имени, ни складу, ни ладу и все-таки обладает смыслом, огромным смыслом; только чтобы постичь его, тебе надо избавиться от одержимости временем и пространством, забыть о судьбе, о причинной связи, о логике, об энтропии, об аннигиляции, о нирване и майе.

Ты сидишь в парке под толстоногими пальмами, и вокруг миллионы листьев травы, и здесь тепло, и скамейки окрашены в зеленый цвет, и, может быть, собачка задирает ногу под деревом. А вокруг тебя другие представители твоего вида, у них такая же, как у тебя, одежда, и внутри их так же неустанно день и ночь работают те же самые жизненно важные органы, как и внутри тебя. Но ты говоришь себе, что они совсем другие, настолько другие, что тебя мутит от одного взгляда на них. И тогда ты отправляешься на другую планету во взятом напрокат недорогом автомобиле, и, оставшись один на один с маленькой стрекочущей машинкой, ты выборматываешь слова, какие только приходят на ум, и выстреливаешь фейерверки, и они взлетают, и рассыпаются, и падают вниз, превратившись в подобие растоптанных сигаретных окурков. А ты представляешь себе человека на лекторской трибуне, монстра из мира теософов, помесь овоща с гиппогрифом, занудного демона, загипнотизировавшего самого себя еще за кулисами. Он готов не моргнув глазом говорить целых три часа без всяких пауз, не отвлекаясь даже на глоток воды. Без всяких усилий взбирается он к тому недвижно застывшему в небесах дракону, который все продолжает заводить звездные часы, вопреки всем толкам о божественной энтропии или космической шизофрении. Три долгих часа будет звучать его замогильный голос, голос медиума, погребенного на дне пещеры. А в конце концов ты снова сидишь в парке, среди опавших листьев и обрывков фольги, и понимаешь ровно столько же, что и раньше, но чувствуешь себя счастливым, как человек, только что проспрягавший неправильный глагол, протащив его даже сквозь диссонансы сослагательного наклонения.

А потом, как по свистку, к тебе являются мысли о еде и сексе, шесть минут мечтаний, когда ты колеблешься между «Фостером» в Кливленде и усыпанным опилками полом в заведении на улице Шаплэ по соседству с авеню Клиши. Ведь как раз у «Фостера» я вдруг почувствовал, что мне совсем расхотелось есть. Не то чтобы еда была скверная, не то чтобы там попахивало или обслуга выглядела неподмытыми распустехами. Наоборот, все было совершенно — американское ресторанное совершенство. Официантки казались ангелами, только что принявшими ароматическую ванну; блюда являли собой нечто безупречное, приготовленное без прикосновения грубых человеческих рук; кухня не выдавала себя никакими запахами, она была упрятана надежнее, чем прячут сортиры в первоклассных борделях, чтобы там не разило остывшей мочой. Белые льняные скатерти на столах, великое разнообразие салфеток, изящные графинчики для масла и уксуса и такие же изящные солонки и перечницы, может быть, еще были и вазочки с цветами. Возможно, играл орган — я теперь не слишком в этом уверен. Но если и не играл, то вполне мог играть. Он мог бы исполнять какую-нибудь каватину, во время которой хозяин, полностью включенный в сервис, ковырял бы в зубах серебряной зубочисткой. Следовало там быть и хору сопранистых юнцов, сновавших туда и сюда с подносами. Во всяком случае, помещение было кондиционировано, плотно устлано коврами, изысканно загромождено, освещено сдержанно и великолепно отделано в деталях. О пище невозможно было подумать, что она приготовлена из таких вульгарных, грубых вещей, как части мертвых животных или выросшие в хорошо унавоженной земле овощи. Тут подавали скорее некий сорт синтетического нектара, сдобренного взбитыми сливками, нечто такое, что надо глотать, закрыв глаза и затаив дыхание, как облатку на причастии; это была как бы маленькая проповедь, специально приготовленная, чтобы выслушавший ее мог, причастившись, вернуться в свою контору и написать вдохновенные послания о канализационных трубах и противогазах. В подобной обстановке чаевые превращаются в дар, который официантка принимает со снисходительностью кинозвезды, выслушивающей комплименты газетных репортеров. Она словно извещает вас, что условия ее работы превосходно превосходны, что при малейшем признаке усталости ее отведут в комнату отдыха, где она сможет прилечь на обтянутую атласом кушетку, что, если она почувствует хотя бы легкое недомогание, ей строго предпишут воспользоваться мраморным кегельбаном, специально устроенным для персонала. Она скользит от стола к столу поступью балерины, и улыбка на ее лице вызывает смутное воспоминание о Моне Лизе. Ни в коем случае не должна она спешить и суетиться — это может довести ее до испарины, а там, глядишь, и до влажных пятен под мышками. Она призвана оказывать личные услуги, но тело ее должно оставаться безличным. А помимо прочего у нее всегда должен быть наготове стакан, набитый льдом.

По-моему, это было в Рестоне, Луизиана, когда я проснулся ночью в думах о ресторанчике на улице Шаплэ. В местном кафе возле бетонной дороги меня накормили какой-то дрянью. Раза три или четыре обошел я этот городок, прикидываясь любующимся местными достопримечательностями: железнодорожной станцией, редакцией газеты, водонапорной башней и т. д. Несколько юнцов играли в теннис на бетонированной площадке при электрическом освещении; их шикарные машины были пришвартованы рядом. Вообще-то они могли начать и в полночь, и в четыре утра, и в шесть вечера накануне. Заговаривать с ними мне как-то не хотелось. И хотя в моем распоряжении было несколько стоящих книг, читать тоже не хотелось. В отвратительном настроении отправился я снова в постель и промучился почти до рассвета. Но потом мне приснился очаровательный сон — отрывки из одной книги Жионо, и проснулся я с ощущением, что нахожусь во Франции, возможно, где-то в провинции. Тут же до меня дошло, что я ошибся, и тогда, ощутив реальность и больше уж не смыкая глаз, я погрузился в сон наяву о моей жизни в Париже. Начал я с самого начала, с моей первой трапезы в Париже, на тротуаре бульвара Сен-Жермен, когда по-французски я знал два слова: oui и поп. Как заглянешь в те времена сейчас, кажется, что тысячу лет вместило это краткое десятилетие, окончившееся войной.

Я неслышно скользнул в те времена в Клиши, когда с моим другом Фредом мы снимали квартиру на авеню Анатоль Франс. Времена велосипедных гонок, вечерних прогулок по бульвару от Батиньоля до Обервилье, времена, когда я был настолько заведен, что писал по пять книг сразу. Но самый яркий образ, встающий в памяти, — маленький ресторанчик, который я благоговейно посещал в любое время от полудня до полуночи. Ресторан был дешевый, темноватый даже в светлое время суток и определенно пахучий. В меню ничего экстраординарного, но на него смело можно было положиться, как на друга, которого знаешь с детства. Официантки были неряшливы, не чересчур вежливы и очень нацелены на чаевые. Приплатив франк или два, можно было рассчитывать на настоящий деликатес, вроде жареного цыпленка.

Преимущества места определялись двумя обстоятельствами — надежной клиентурой, состав которой практически не менялся, и видом сквозь дверной проем, напротив которого располагался уютный маленький maison publique[12]. На углу обычно стояли две проститутки; даже в часы дождя можно было видеть их, терпеливо выстаивающих под своими зонтами, стараясь и тут выглядеть бодрыми и соблазнительными. Улица была неприметной, но, думаю, не такой уж скучной при тщательном изучении; человек типа Карко, окажись он завсегдатаем этого ресторана, написал бы, наверное, целый роман о ней.

Итак, там было и то и другое — и еда, и секс. Иногда преобладало одно, иногда — другое. Никак нельзя не упомянуть и тамошнего горбатого карлика, испанца с длинными седыми волосами и зверским аппетитом.

Каждый вечер я проходил мимо его столика. Каждый вечер приветствовал его словами: «Bon soir, monsieur», на что неизменно следовало: «Bon soir, monsieur». Ни слова больше. С год, наверное, держались мы на этой репризе, пока однажды не сломали барьеры и не перешли к «Bon soir, monsieur, comment са va се soir?».[13] Не помню, чтобы я разговаривал с кем-нибудь другим из клиентов. Я ел в великолепном одиночестве к полному своему удовольствию. Время от времени возникал хозяин и заговаривал со мной. Обычно мы говорили о погоде и о росте цен на провизию. Иногда он спрашивал, скоро ли я собираюсь опять посетить Осер. Он был родом из Осера, а я как-то рассказал ему, что побывал там, путешествуя на велосипеде по Франции. Если мы касались этого предмета, то беседа всегда заканчивалась его словами: «Да, это вам не Париж! Это просто тихое спокойное местечко». И я всегда улыбался и кивал головой, словно только сейчас услышал эти слова. А бывало, если я находился в благодушном настроении, то после того, как хозяин заканчивал свою маленькую каденцию, я приступал к длинному монологу наедине с собой об идиллическом великолепии Осера. Сам с собою я всегда изъясняюсь на изысканном французском языке, и какая жалость, что хозяину не приходилось слушать эти доклады, потеплело бы у него на душе.

Уже надвигались сумерки, когда мы приехали в городок Осер, расположенный, если не ошибаюсь, на реке Ионне. Мы долго стояли на мосту, похожем на все мосты во французских городах, и смотрели вниз на деревья, отражавшиеся в речной воде. Мы были так растроганы, что говорить не хотелось. Я посмотрел на свою жену и увидел в ее глазах слезы. Это был один из самых счастливых наших с нею дней во Франции. Мы выехали за день или два до этого на велосипедах из Парижа и были полны надежд. Ехали, стараясь не отклоняться от узкой пешеходной тропки, идущей по кромке канала. Жена моя только-только научилась ездить на велосипеде и занервничала, когда мы поехали по этой тропе. Иногда мы спешивались и медленно брели вдоль насыпей канала, мы никуда не торопились. В Америке мы знали только лишения и нужду. И вдруг стали свободными, и вся Европа лежала перед нами. Мы поедем в Италию и Австрию, и в Румынию, и в Польшу, и в Чехословакию, и в Германию, и в Россию. Мы увидим все. Да, начало было чудесным. Из-за ее нервозности не обходилось, конечно, без маленьких размолвок, но по-настоящему все было покой и красота. Для начала скажу, что мы ели каждый день.

В первый вечер в Осере мы ужинали возле речной дамбы в скромной гостиничке, почти что на постоялом дворе. Был наш праздник, и мы позволили себе выпить хорошего вина. Я вспоминаю вид на церковь с того места, где мы сидели, и как вино струилось в мою глотку. Вспоминаю зеркальную гладь реки и высокие деревья, раскачивающиеся под ласковым французским небом. Вспоминаю, что на душе у меня был покой, такого покоя я никогда не знал в своей стране. Я взглянул на жену: она стала совсем другим человеком. Даже птицы выглядели по-другому. Хочется, чтобы такие мгновения навсегда остались с тобой. Но ведь часть той ^глубокой радости, которые они приносят, происходит именно от сознания, что все это ненадолго. Может быть, уже завтра вспыхнет одна из тех ссор, что заставят позабыть о всей красоте ландшафта и именно оттого, что ты в чужой стране, придавят тебя к земле сильнее, чем обычно.

Хозяин ресторана на улице Шаплэ не ошибся — конечно, это был не Париж! Но в некотором смысле это было куда лучше Парижа. Здесь было больше Франции, больше подлинности. И это порождает особый вид ностальгии, ностальгии, открывавшейся мне и в книгах некоторых французских писателей, и в постельных беседах со шлюхами, когда отдыхаешь, безмятежно покуривая сигарету. Эта ностальгия — не оккупант, берущий тебя за горло. Она нечто неосязаемое, смутное, непостижимое, как то, что разлито в небе Франции. Это оккупант, который хочет быть побежденным.

В каком-то смысле мы были оккупантами. На свои грязные американские доллары мы покупали все, что нам приглянулось. Но с каждой покупкой мы получали что-то даровое, что-то, о чем мы не договаривались, и оно въедалось в нас и изменяло так, что в конце концов мы оказывались полностью покоренными.

Последнее, о чем я подумал, отправляясь в этот печальный вояж по Америке, что надо бы захватить план Парижа и карту Франции. Я знал, что в какой-нибудь Богом забытой дыре мне вдруг приспичит поискать глазами названия улиц, городов, рек, начавших уже тускнеть в моей памяти. Я ехал поездом из Канзас-Сити в Сент-Луис, когда пейзаж за окном стал принимать знакомый облик департамента Дордонь. Если быть точным, это началось примерно за час до Сент-Луиса. Думаю, поезд шел вдоль Миссури. Мы проезжали мимо мирных холмистых равнин с разбросанными на них усадьбами фермеров. Была ранняя весна, и земля меняла свои цвета с соломенно-желтого на светло-зеленый. Вдали торчали крутые, с причудливыми выступами скалы и утесы все больше пепельно-серого цвета, и вид этот вызывал в памяти замки и шато Дордони.

Но где же то, что приходит вместе с почвой, тот союз небесного и земного, суперструктура, возделываемая человеком, чтобы углубить и сделать еще прочней ту красоту, что создана природой? Я как раз читал Роллана о Вивекананде, но тут отложил книгу, такое волнение меня охватило. И все из-за того места, где Роллан описывает триумфальное возвращение Вивекананды из Америки. Никакой монарх не удостаивался такой встречи со стороны подданных — эта осталось единственным примером в истории. Что же совершил Вивекананда, чтобы заслужить подобный прием? А он просто дал Индии возможность узнать Америку. И сделал это так, что у его соотечественников открылись глаза на собственные свои слабости. Индия встречала его со всей щедростью души, миллионы людей простирались ниц перед ним и взирали на него, как на святого и избавителя. Да он таким и был. В этот момент Индия стояла так близко к полному единству, как никогда за всю свою долгую историю. Это был триумф любви, благодарности, преклонения. Я вернусь еще к нему попозже, к его блистательной, сильной речи; он говорил не как поборник прав Индии, а как защитник всего рода человеческого. Но пока мне приходится мчаться сквозь прекрасные грезы о Дордони прямиком к гробнице Сент-Луиса, который только зовется городом, а на самом деле отвратительный смердящий труп, поднявшийся из земли и торчащий над этой равниной, как реклама Дюреровой «Меланхолии». Так же как и его брат-близнец Милуоки, этот огромный американский город убеждает, что сама архитектура тоже может спятить. Вся болезненность американской души вылезает здесь наружу и не только ужасает, но и душит. Кажется, что на отделку к здешних домов пошли ржавчина, кровь, слезы, пот, желчь, сопли и слоновье дерьмо. Легко представить, что за жизнь внутри таких сооружений — жизнь а-ля Теодор Драйзер в его наихудшем варианте. Самое страшное, что может произойти со мной, — это если меня приговорят к пожизненному проживанию в таком месте.

И все-таки в Сент-Луисе у меня был один чудесный момент. Пробираясь по старой части города, где продолжались работы по реконструкции гигантского квартала, я шел мимо чего-то похожего на скотобойню, поставленную на nond то ли землетрясением, то ли торнадо. И здесь омерзение и злость выросли во мне до такой степени, что просто из чувства самосохранения их надо "было чем-то уравновесить. И вот, среди этого ужаса и мерзости мне на помощь пришло воспоминание о волшебной ночи в Сарлате. Сарлат наравне с Осером тоже отмечен в моей памяти как начало славного путешествия. Это мои последние французские впечатления на пути в Грецию. Поздним вечером я сел в Париже в поезд и к рассвету доехал до Рокамадура. Я оставался в Рокамадуре несколько дней и посетил знаменитую Подриакскую пропасть. Никогда не забуду, как вкусно я там поел, зависнув между дном пещеры и земной поверхностью. Выбравшись наверх, я сел по какому-то внезапному наитию в автобус, следовавший в Сарлат; название это мне ни о чем не говорило, никогда я его даже не слышал прежде.

Было что-то между четырьмя и пятью часами, когда, выйдя из автобуса, я остановился перед книжным магазином и стал рассматривать книги в витрине. Я скользил по ним рассеянным взглядом, пока мое внимание не привлекла одна из них: это был новый труд о пророчествах Нострадамуса. Цена явно превышала мои возможности на тот момент, так что я не зашел в магазин и продолжал стоять на улице, вглядываясь в эту книгу так пристально, словно хотел сквозь обложку узнать, что же там написано интересного. В этом состоянии сосредоточенности я постепенно осознал, что кто-то стоит у меня за спиной, смотрит на ту же книгу и вслух разговаривает. Наконец до меня дошло, что человек разговаривает со мной.

Он оказался владельцем магазина и близким другом автора, живущего, как тотчас же выяснилось, здесь, в Сарлате. Его привело в восторг и то, что я американец, и то, что так долго жил в Париже, и то, что, выехав из Парижа, решил заглянуть в Сарлат. Он сказал, что скоро закроет магазин и был бы рад посидеть со мной в бистро напротив. Очень уж ему хотелось, чтоб наша беседа продолжилась.

Перейдя улицу, я уселся на террасе бистро и осмотрелся. Улица как улица, без особого шарма, обыкновенная главная улица французского провинциального городка. А вот книжник мне понравился. Он был само радушие, его переполнял энтузиазм, и был он явно помешан на американцах, что нередко встречается среди французов. Я наблюдал, как он закрывает свой магазин. Он делал это с пылом школьника, поспешно сворачиваюшего домашние дела, чтоб поскорей присоединиться к шайке своих приятелей. Он помахал рукой и крикнул: «Dans un moment!»[14]

Едва он успел сесть, как обрушил на меня водопад воспоминаний — и все о войне, о войне 1914 года. Он знал нескольких американцев на фронте, замечательных ребят, по его словам. Они были так ребячливы, так наивны, так добродушны и полны боевого духа. «Не то что мы, — сказал он. — Мы прогнили, нас съела ржавчина. Франция потеряла свой дух». Потом он поинтересовался, из какой я части Америки. Когда я назвал Нью-Йорк, он уставился на меня так, словно не мог поверить ушам своим. «В самом деле? — воскликнул он. — Вот счастливчик! Я всю жизнь мечтал побывать в Нью — Йорке. Но теперь уж…» И он безнадежно махнул рукой. Да, теперь на нас надвигалась новая война. На самом деле это он окажется счастливчиком, если пройдет через это и во второй раз. Ну ладно, а как мне нравится Париж? Где я там жил? Узнал ли его как следует или так себе Я кое-что рассказал ему о том, как начиналась моя парижская жизнь. «Tiens! — откликнулся он. — Да вы молодец! Все-таки вы, американцы, — романтические ребята».

После второго аперитива он стал рассказывать о себе, о своей жизни в Сарлате, где он родился и где надеется умереть, если, конечно, его не убьют на войне. Любопытно, кстати, как французы говорили о приближающейся войне. Они никогда не говорили о разгроме врага, никогда не проявляли особенной ненависти к немцам; они говорили о войне как о работе, которую надо выполнить, неприятной работе, конечно, но от нее нельзя уклоняться, потому что они помнят, что они граждане Франции. Но главное, что держалось у них в мозгах при обсуждении этой темы, было возвращение домой, возвращение к нормальной жизни, к их маленькой нише, когда бы это ни произошло. Мне такое их отношение всегда казалось высшей формой мужества: это был пацифизм в высочайшем смысле. Они шли воевать из чувства долга и без всякой ненависти. Вот в чем сила Франции, и вот почему она поднимется и вернет себе свое место в мире. Францию победили, но ее невозможно уничтожить.

В самый разгар нашего оживленного собеседования мы вдруг услышали звуки оркестра, и через минуту-другую процессия детишек во главе с клоунами и шутами продефилировала мимо нас. Новый знакомец объяснил, что шествие в честь какого-то католического святого. И спросил, не окажу ли я ему честь отужинать с ним. Он хочет показать мне город после наступления темноты — это должен быть замечательный вечер именно своим карнавальным духом. Я был только счастлив принять это приглашение.

Было уже совсем темно, и уличные фонари быстро превратили скучноватый, провинциальный вид в нечто более обещающее. «Я в этом городе каждый дом знаю, — торопливо рассказывал мой спутник, пока мы шли к ресторану. — Мой отец был плотником и каменщиком. Я мальчишкой работал вместе с ним. Это замечательное занятие — куда лучше, чем торговать книгами. Делать что-то своими руками и с любовью, ах! Да я и сейчас в душе остаюсь плотником».

Мы ужинали в маленьком скромном ресторане и запивали еду «petit vin du pays»[15], удивительно приятным. Потом надо было вернуться к гостинице, взять ключ, потому что в десять часов двери запирались. Ключ, как и сама дверь, был громаден, настоящий ключ от крепости. Мы постояли перед дверью, тщательно изучая ее. Он показал мне следы ремонта, который когда-то давно сделал его отец, и большой шарнир, приделанный им самим попозже. «А теперь пойдемте. — Он подхватил меня под руку. — Я покажу вам старый Сарлат, такие улочки, о которых парижане и думать забыли». И он начал мне рассказывать о Карле Великом, о Ронсаре и Вийоне, о герцоге Бургундском и Орлеанской Деве. Он говорил о прошлом не как школяр или студент-историк, он был современником всех, о ком рассказывал, он видел все собственными глазами. «Та книга, которую вы приглядели нынче днем, — сказал он после паузы, — мы попозже вернемся за ней в магазин. Я хочу вам подарить ее на память о Сарлате. Может быть, вы ее переведете когда-нибудь…» И тут он начал рассказывать об Авиньоне и Монпелье, Ниме и Оранже, о провансальском языке, о великих женщинах Франции, о розенкрейцерах, о мистериях Нотр-Дам, о Парацельсе и Данте. «Мой дорогой друг, — сказал он, когда мы остановились в тени огромной средневековой двери, — Франция для меня единственная страна на свете. Она испытала все. И есть мелочи, в которых она велика — в отзывчивости, в терпимости, в уважении к другим. Она не жаждет господства над миром. Она скорее похожа на женщину, желающую вас очаровать. И с первого взгляда она вовсе не красавица. Но она знает, как переплести свои чувства с вашими. Она раскрывает себя не спеша, осмотрительно, держа про запас свое истинное очарование, пряча настоящие сокровища до того момента, когда их смогут оценить по справедливости. Она не бросается к вам, как это делают проститутки. Душа Франции целомудренна и чиста, как цветок. Мы люди сдержанные не из робости, а потому, что нам есть что дать. Франция — неиссякаемый кладезь сокровищ, и мы, французы, — смиренные хранители этого великого богатства. Мы не так щедры, как вы, — может быть, оттого, что все, чем владеем, досталось нам ценой великих страданий. За каждый клочок нашей земли надо было бороться снова и снова. И если мы любим нашу землю, как мало кто на свете, то это оттого, что она щедро полита кровью наших отцов и дедов. Вам наша жизнь кажется мелкой, но для нас она полна глубокого смысла и богата, особенно для нас, провинциалов. Да, с нами порой бывает скучно — пусть! Каждый из нас остается французом — вот что самое важное».

Мы повернули назад, к древним стенам города, в самое сердце и нутро Средневековья. Время от времени он брал меня за руку и вел, потому что в узких извилистых проходах была тьма кромешная. Один раз на такой тропке он нащупывал дорогу, не отрывая своей руки от стены, и, приведя меня к нужному месту, чиркнул спичкой и попросил потереть рукой деревянную панель какого-то гигантского портала. Зажигая спичку за спичкой, мы исследовали всю эту дверь, и после такой процедуры я запомнил ее на всю жизнь. Дверь дверей! А потом снова тьма, смоляная чернота, и в ней слышались звуки веселья, там, внизу, где праздник невинных душ был в полном разгаре.

Глаза мои были на мокром месте. Прошлое ожило. Оно жило в каждом фасаде, в каждом портале, в тех самых камнях, по которым ступали наши ноги. Детишки в белом были тоже из прошлого. Я нашупал его рукав:

«Скажите, — спросил я. — Вы помните "Большого Мольна"?»

«Бал?» — Он сжал мою руку.

«Ну да, бал. Детей!»

И больше ни слова. Оба мы погрузились в глубокое молчание. Пришедшая на память книга говорила за нас в тишине средневековой улочки, и она просила нас не прерывать видение и не мешать детям играть в их игры.

Пока мы спускались по широким ступеням к парапету и потом шли вниз по подковообразной лестнице, я ничего не видел, кроме мельтешащих огоньков, скачущих через перила, прыгающих с подоконников. Вся площадь была заполнена этими пляшущими огнями, и в их отсветах лица гуляк качало, кидало из стороны в сторону, как в театре теней. И снова слезы навернулись мне на глаза. Это было так изящно и так не похоже на американскую манеру веселиться. А к тому же еще этот фон — угрюмый, тяжелый, почти зловещий. Почему — то это напомнило мне о геральдической лилии на тяжелом гербовом щите странствующего рыцаря — о том контрасте между сердцем и кулаком, о последнем мгновении в старинном поединке, когда смертельный удар становился актом милосердия и избавления. Это напомнило мне также об эпидемиях чумы и праздниках, устраиваемых среди отблесков погребальных факелов. Напомнило о той манере, с какой мой мясник с улицы Томб-Иссуар обращался с мясом, изящество и даже нежность его манипуляций с ножом, почти материнское чувство, с каким он выносил четверть телятины и укладывал товар на мраморный прилавок. Да, Франция снова ожила перед моими глазами, Франция давних времен, Франция вчерашнего дня и Франция завтрашняя. Прекрасная, славная Франция! Видит Бог, с какой любовью и уважением вспоминаю я о тебе сейчас. О моем последнем, наверное, взгляде на тебя. Каким счастливчиком я был! Сегодня ты повержена, лежишь под сапогом победителя. С трудом я могу поверить в это. Кажется, только сейчас, в этот момент, снова переживая ту, полную очарования ночь, осознаю я всю чудовищность сразившего тебя злодеяния. Но даже если все разрушено, если все значительные города сровняли с землей, Франция, о которой я говорю, будет жить. И если великий факел духа погаснет, то те маленькие огоньки неугасимы, они пробьются сквозь землю тонкими язычками пламени, и родится другая Франция, и новый праздничный день будет отмечен в ее календаре. Нет, то, что я увидел, не может быть раздавлено сапогом завоевателя. Говорить, что Франции больше нет, значит клеветать на человеческий разум. Франция жива. Vive la France!

Дух Анестезии

«Власть, правосудье, история — прочь!»

Артюр Рембо

Я буду называть его Бад Клаузен, потому что это не настоящее его имя. Также не хочу говорить, где я встретился с ним, потому что не хочу ему ничем навредить. Он уж и так под завязку натерпелся от наших, отмеченных садистским комплексом блюстителей порядка. И чего бы он ни натворил в этой жизни или в следующей, я всегда смогу найти для него оправдания.

Я совсем не хочу делать из него героя. Я хочу написать его правдивый портрет.

В ту пору мы с Раттнером еще не разъехались. Мы проделали долгий путь в поезде. Уже оплатили визит в знаменитое исправительное учреждение, названия которого я предпочитаю не упоминать. Начальник тюрьмы продемонстрировал нам всю возможную для него вежливость. Но есть одна деталь, врезавшаяся в мою память, отличная интродукция к истории Бада Клаузена.

Чтобы проникнуть за ворота этого прославленного учреждения, вам не избежать встречи с караульным, нависающим над вами с какого-то подобия эстрады. Вам придется пройти через допрос с пристрастием, прежде чем он просигналит, что путь свободен. В руках у него карабин, на поясе кобура с револьвером и, вероятно, парочка гранат в кармане брюк. До зубов вооружен. А за плечами у него Закон, закон, говорящий, что сначала надо стрелять, а уж потом спрашивать. Он тщательно осмотрел меня, по той причине, что в телефонном разговоре с начальником я забыл сказать, что со мною будет мой друг Раттнер. Стражу трудно было понять, как можно забыть такую важную мелочь.

Здесь не место жаловаться на строгость тюремного режима. Я понимаю, что они должны соблюдать сугубую осторожность. Все, что я хочу, — это передать то впечатление, какое этот тип произвел на меня. Немало времени прошло с того инцидента, а я все еще не могу забыть его лица, его манер, всего облика. Вот уж кого, говорю это в полном уме и здравии, я совершенно хладнокровно убил бы. Я бы пристрелил его где-нибудь в темном углу и спокойно пошел бы заниматься своими делами. Словно мошку прихлопнул, севшую мне на руку.

Он был убийцей, существом, выслеживающим человечью дичь и получающим за это деньги. Он был поганью, его нельзя было причислить ни к какому сорту людей, даже к тем бедолагам за решетками. До конца дней своих буду я помнить это жестокое, пепельно-серое лицо, эти ледяные сверлящие глаза, взгляд охотника на человеков. Ненавижу его и все, что он символизирует. Ненавижу неугасимой ненавистью. Я в тысячу раз охотнее стал бы неисправимым каторжником, чем этим наймитом тех, кто силится поддерживать закон и порядок. Закон и порядок! Когда под конец вы увидите, как этот тип вглядывается в вас сквозь винтовочный прицел, то поймете, что они означают, закон и порядок. Если обществу надо защищать себя при помощи таких человекообразных монстров, пропади оно пропадом, это общество! Если в основе закона и порядка есть только человек, вооруженный до зубов, человек без сердца и разума, тогда закон и порядок лишены всякого смысла.

Но вернемся к Клаузе ну… Бад не был бессердечным убийцей. Если верить его рассказу, убийство не было его специальностью. Он был безвольным и тщеславным, как большинство из нас. Поначалу он малость подворовывал, конечно, не столько, чтобы сравнивать его с операциями наших прославленных промышленных магнатов, наших банкиров, политиков и колониальных чиновников. Нет, он был обыкновенным жуликом, но честным, так сказать, жуликом с преувеличенным чувством верности и чести. Что касается женщин, он был до наивности романтичен и рыцарствен, куда больше, чем борец-профессионал или исстрадавшийся по сексу служитель церкви. И были две вещи, которым он никогда не находил оправдания, — жестокость с детьми и неуважительное отношение к женщине. Здесь он был как кремень.

Он говорил, что никогда не стрелял в человека, кроме случая самообороны, и я верю ему. Был он немножко щеголем, хвастуном и фанфароном, качества, которые часто встретишь и среди наших воротил. И вралем он был виртуозным, но разве не таким же бывает дипломат, политик, законник? Наихудшее в нем, хотя я старался спокойно смотреть на это, было то, что он ни на грош не доверял ближнему своему. Веру эту вышибли из него те, кто любит разглагольствовать о доверии к ближнему, никогда не позволяя себе такого доверия. К тому моменту как наши пути пересеклись, он уже оттрубил по крайней мере пять сроков и, вполне вероятно, находился под надзором.

За свои преступления он расплатился сполна, в этом я твердо убежден. Соверши он еще одно, я обвинил бы в этом полицию, законодателей, воспитателей, духовенство, всех тех, кто верит в пользу наказания, кто отказывает в помощи попавшему на дно человеку и не в состоянии понять его, когда в бессильной ярости он восстает против всех. Мне нет дела до того, какие преступления записаны за Клаузеном, все мы, находящиеся снаружи, вышедшие сухими из воды, совершили более тяжкие. Если мы фактически и не понуждали его превратиться в преступника, то, уж во всяком случае, поспособствовали ему таковым остаться. Говоря о Клаузене, я говорю обо всех, кому выпадет такая же судьба, кто пойдет по его следам и останется неисправим до тех пор, пока мы, по другую сторону тюремных стен, не сделаемся более просвещенными и более гуманными.

Встретились мы с ним в поезде. Он был продавцом, «разносчиком», как их называют. Одетый в униформу, выданную ему компанией «Новости», он через определенные промежутки времени проходил по нашему вагону, предлагая сладости, сигареты, жевательную резинку, газеты, содовую воду и все прочее. Никак нельзя было принять его за уголовника. Он был мягок, учтив, речь его была абсолютно литературна — в худшем случае можно было подумать, что опустился из более высоких слоев человек, как говорится, знавший лучшие времена. Он мог заседать в сенате и ничем не отличаться от большинства сенаторов. Мог сойти за банкира, профсоюзного босса, политика или главу солидной фирмы. Никогда я не заподозрил бы в нем человека более интересной судьбы, если бы он не обронил несколько слов, когда мы уже выходили из поезда. Мы ехали долго, и никакого общения у нас не возникло: я ничего у него не купил. Только один раз, когда он нечаянно прервал мою дремоту, перегнувшись через меня, чтобы опустить шторку. Я почувствовал себя неловко, но ощущение это тут же прошло. Он сказал, что хотел всего лишь защитить меня от солнца.

Поезд приближался к нашей станции, и мы с Раттнером стояли в тамбуре, возле кучи нашего багажа. В тамбур вышел и наш разносчик, эта станция была концом его участка. Он взглянул на нас и пожелал удачи. В этот же миг поезд резко дернулся, и все трое мы вцепились в поручни.

«Хорошо вам. Вы скоро будете дома», — сказал я, как бы благодаря его за добрые пожелания.

«Вот дома-то у меня как раз и нет», — ответил он, как-то странно взглянув на меня. Последовала тягостная пауза, а потом спокойным, без всякого выражения голосом он рассказал, что совсем недавно вышел из тюрьмы и все еще не может привыкнуть к свободе. Что касается мысли о доме, о женщине, которая его ждет… как вам сказать… ну да… он даже забыл теперь, как женщин обнимают. Слишком жирно надеяться на это. Ведь как чудесно просто быть свободным, видеть белый свет, разговаривать с людьми. Тут поезд остановился, и, спускаясь по ступенькам, мы еще раз услышали пожелание удачи.

На станции нам надо было позвонить по важному делу, и в этих хлопотах Клаузен как-то выпал из нашего сознания. Но когда мы собирались спать, Раттнер о нем вспомнил. Жаль, сказал он, что мы позволили человеку ускользнуть из наших рук. Я обрадовался, услышав эти слова. Я ведь и сам подумал об этом, подумал, что мы оставили что-то важное недоделанным.

«Давай завтра с самого утра займемся этим, — сказал Раттнер. — Мы сможем его разыскать через контору «Новостей». Может быть, мы для него что-нибудь сделаем».

Утром на станции мы нашли человека, нанимавшего Клаузена. Это был довольно неприятный тип, да к тому же явно в тот день встал не с той ноги. Он сказал нам, что парень уволился. Все, что интересовало нашего собеседника, — получит он обратно униформу или нет. Кажется, он решил, что мы переманили Клаузена и собираемся его нанять на работу.

«Он ведь, знаете ли… только что из тюряги. А волка как ни корми… Может стащить все, что плохо лежит. Но раз вы хотите взять его на работу — ваше дело. А мне бы только форму казенную обратно получить. Он, похоже, об этом и не думает. Никому сейчас нельзя доверять».

И он бубнил в том же духе, не давая нам шанса ввернуть словечко. В конце концов мы изловчились сообщить ему, хотя как будто он нам не поверил, что мы не собираемся брать Клаузена на работу, вообще не занимаемся бизнесом, просто хотим помочь человеку чем сможем. От такого бескорыстия подозрительность его только увеличилась. Но, хотя и неохотно, он нам дал — таки адрес меблирашек, где остановился Клаузен. «Смотрите только, чтоб он ничего с вами не выкинул», — предупредил этот тип напоследок. А потом выскочил на крыльцо и прокричал нам вслед: «И скажите ему, что я скоро приду за униформой, слышите!»

Мы поспешили по указанному адресу. Это было закопченное, ужасное, да к тому же и подозрительное местечко, сильно смахивающее на воровскую малину. Клаузен, сказали нам, только что вышел, отправился купить себе шляпу и подстричься. Человек, объяснявшийся с нами, спросил, не друзья ли мы Клаузена. Нет, мы только что познакомились в поезде, но хотели бы стать его друзьями. Он кивнул головой, словно все отлично понял.

Мы пошли прогуляться, вернулись через час, Клаузена все не было. Из наших попыток завязать разговор с тем человеком ничего не вышло, он был некоммуникабельный. В конце концов я решил написать Ктаузену записку и пригласить его повидать нас. Вышло очень теплое дружеское послание, и я был уверен, что он обязательно прореагирует на него. Я дал ему номер нашего телефона и сообщил, что мы могли бы зайти к нему, если он захочет. Остановились мы в нескольких милях от города в коттедже для туристов.

День прошел, а о Клаузене ни слуху ни духу. Но назавтра около двенадцати нам передали по телефону, что он отправился к нам вместе позавтракать.

Было довольно холодно, но Клаузен явился на удивление легко одетым, без шляпы, без пальто, словно на дворе стоял прекрасный весенний денек. Мне сразу же бросилась в глаза его прическа — аккуратный пробор посередине решительно изменил его внешность. Обратил я внимание и на безупречно накрахмаленную сорочку и аккуратно повязанный галстук. Свежеотутюженный костюм из голубой саржи дополнял это впечатление чистоты и аккуратности. Можно было подумать, что перед вами матрос, сошедший на берег. А еще его можно было принять за биржевого маклера или агента солидной фирмы. Движения его были неспешны, обдуманны, осторожны, слишком, пожалуй, осторожны, слишком нарочиты. Может быть, он старался скрыть от нас, что нервничает; может быть, стеснялся своих подлинных чувств. Так я подумал сначала. Но вскоре до меня дошло, что маска стала частью его самого и понадобится нечто по-настоящему экстраординарное, чтобы заставить его ее сбросить. Но не очень-то, правда, мне этого и хотелось — видеть его разоблаченным. От самой мысли об этом мне стало не по себе.

Было в его манерах еще что-то, что показывало, что он оказывает нам честь своим визитом. В нем ничего больше не было ни от вагонного торговца, пробегающего мимо, перечисляя свой ассортимент, ни от того человека, который общался с нами несколько коротких минут в вагонном тамбуре. Теперь он играл совсем другую роль. И вошел в образ, надо сказать. Перед нами был спокойный, уравновешенный, довольный жизнью человек с твердым, чуть ли не властным характером. Но пальцы его были в бурых пятнах от табака и портили всю картину. За едой я все время смотрел на его руки. Ногти не подстрижены и не вычищены, одна рука как будто искалечена.

Задержку со своим визитом он объяснил тем, что навещал своего приятеля в военном лагере довольно далеко отсюда. Говорил он, пристально глядя в глаза собеседнику, что могло иного даже смутить. Слишком пристально. Чувствовалось, что этот взгляд отрепетирован перед зеркалом.

Закончив? трапезу, мы вернулись назад в коттедж, чтобы поговорить без стеснения. «Полагаю, что вы хотели бы услышать мою историю, — степенно проговорил он, когда мы уселись в удобные кресла. И вдруг добавил: — А нет ли у вас еще сигаретки?»

И этот вырвавшийся у него вопрос сразу объяснил мне тот покровительственный вид, который он напустил на себя с самого начала. Это означало, что он ни капельки не верит в наше желание помочь ему просто за так. Это означало, что он знает себе цену как интересному человеческому материалу и хотел бы заключить сделку. Никто не помогает бывшему заключенному из чистой любви к ближнему. Разве только олух какой — нибудь. Он спокойно изложил нам, что, поскольку мы из газеты или журнала, он готов обсудить наши условия, за тем и пришел. Из того, что он пережил, кто-нибудь может сделать целую книгу, если терпеливо дослушает его до конца. Он и сам написал бы, да только он не по этому делу. «Я только положил на вас глаз, сразу понял, что вы писатель, — сказал он, повернувшись ко мне. — А про него, — и он ткнул бурым пальцем в сторону Раттнера, — каждый скажет, что художник. А я еще и видел, как в поезде он рисовал что-то».

Как же он был удивлен, когда узнал, что мы вовсе не журналисты, что мы никак не собирались использовать его историю, что денег у нас совсем мало, что мы заняты тем, что не сулит большого дохода. Мы сказали ему, что путешествуем прежде всего потому, что хотим увидеть, что сталось с нашей страной. Мы много лет прожили за границей. Нет, нам, конечно, будет интересно послушать то, что он расскажет нам о пережитом, но это для нас вовсе не главное. Мы хотели, чтобы он понял, что мы очень по-дружески относимся к нему. Мы не знаем, чем можем помочь, но помочь хотим, если, конечно, он нуждается в помощи.

Он явно помягчел, узнав все это. Да, он нуждается в помощи. А кто в ней не нуждается? Особенно когда жизнь твоя — полное дерьмо. Он только что расстался с работой; по правде говоря, и работа была никудышная, но что было делать — никто не брал человека, только что вышедшего из тюрьмы. Но он не думал так и оставаться разносчиком, у него были другие планы. Он собирался добраться до Нью-Йорка. У него там есть друзья, которые вытащат его из ямы. Особенно он надеется на одного приятеля, владельца музыкального магазина на Бродвее. Они вместе тянули срок там-то и там-то. Клаузен был почти уверен, что приятель этот, не отходя от кассы, отвалит ему несколько сотен.

Даже если мы вывернем все карманы, объяснили мы ему, этого не хватит на автобус до Нью-Йорка. Прозвучало, я уверен, не слишком-то убедительно в комнате, заваленной нашим багажом, с автомобилем, стоявшим снаружи, и с десятком тысяч миль на спидометре. Я чувствовал себя подлым лгуном, когда обрисовывал ему нашу ситуацию.

Несмотря на неожиданный от ворот поворот, Клаузен продолжил рассказ о себе. Он явно облегчал свою душу, вываливая все, даже если он от этого ничего не будет иметь. Мы были сочувствующими слушателями, а это само по себе значило для него немало.

Не моя цель — пересказывать историю его жизни. В ней нет ничего необычного, она традиционна. В момент слабости, в момент, когда казалось, что любой человек враг ему, он переступил черту. Каждый день существования в том, новом мире, за черт, делал все более и более трудным возвращение в общее стадо. Преступления, рожденные необходимостью, очень скоро приводят к преступлениям единственно из бравады. Досрочно освобожденный после своей первой отсидки, он совершил преступление, от которого никакой выгоды не предвиделось, — что-то вроде упражнения для игрока, чтобы не потерять сноровки. Разумеется, тюрьма есть школа профессиональных преступлений. Пока ты не прошел эту школу, ты — любитель. В тюрьме завязываются дружеские отношения; часто достаточно пустяка, доброжелательного слова, сочувственного взгляда, куска хлеба из передачи — и ты стал преданным другом дающему. И потом, на воле, можно пойти на все в доказательство своей верности. Даже тот, кто всей душой и всем сердцем стремится жить по-честному, в критический момент, когда на орле лежит вера в закон и порядок, а на решке — верность дружбе, выбирает решку. Он уже отведал вкус закона и порядка, он знает, что от них нечего ждать справедливости и милосердия, и он не может забыть дружеского отношения, проявленного к нему тогда, когда он больше всего нуждался в этом. Взорвать тюрягу? Да что тут спрашивать, если это поможет другу бежать! Но это может означать пожизненное или смерть на стуле! Ну и что? Долг платежом красен. Тебя унизили, тебя мучили, тебя низвели до уровня дикого зверя. Кто вступился за тебя? Никто. Никто там, снаружи, даже сам Бог, знающий, как мучается человек там, за стенами. Никакой язык не способен передать это. Это за пределами человеческого понимания. Это настолько огромно, настолько беспредельно и глубоко, что даже ангелы с их способностью все понимать и всюду проникнуть никогда не могли постичь этого. Нет уж, если друг твой взывает к тебе, ты обязан откликнуться. Ты должен совершить для него то, в чем сам Бог ему отказал. Иначе ты свихнешься и превратишься в пса, завывающего в ночи.

Как я уже говорил, правонарушения Клаузена не относились к разряду тяжких. Ничего чересчур необычайного в них не было. Не буду останавливаться и на наказаниях, которым его подвергали. В них тоже, по нынешним временам, нет ничего особенного, хотя от некоторых из них у меня волосы вставали дыбом. Узнавая, на что способен человек, вы восхищаетесь его взлетами и ужасаетесь его падениям. И там и тут он не знает предела.

Меня все больше и больше поражало, с какой достойной сдержанностью описывал Клаузен свои преступления и наказания. Я отбросил мысль, что все это обдумано и отрепетировано. Отрешенность его стала казаться мне неподдельной, я начал верить в нее. Я верил, что за долгие годы заключения, часто проводимого в карцере или одиночке, он столько раз пересматривал все, что с ним происходило, столько раз снова и снова проживал свою жизнь, столько раз становился попеременно то кающимся грешником, то сумасшедшим, что, когда освободился, дисциплина, которую могут выдержать только святые или посвященные, помогла ему найти верную выразительность. В его словах не было ни злобы, ни омерзения, ни желания отомстить своим истязателям. Он говорил о них — а они, само собой для него разумелось, были дьяволами в человечьем обличье; — так вот он говорил о них если не в духе свойственного праведникам всепрощения, то очень близко к этому. Впрочем, не уверен, точен ли я в этом определении. Вероятней всего, он был готов простить — хватило бы только уверенности, что и он будет прощен. Он-то к этому был расположен. Он был похож на старое дерево с обнаженными, узловатыми корнями, чудом держащееся на краю обрыва, несмотря на все великие бури и великую сушь, как бы из чистого упрямства. Ведь старым иссохшим корням не станет силы вечно держать дерево на весу — остается только воля.

Что можно поделать с такой падающей, но упрямо держащейся башней? Представим на минуту, что в наказании есть своя благодать. Но где чаши, из которых причащаются этой благодати? Кто из наказывающих другого готов на себе испытать такое же наказание? Какой исполнитель священного долга защиты общества согласен платить ту же цену, какую платит каждая жертва? Мы вслепую наказываем и вслепую отодвигаем искупительную чашу. Есть люди, изучающие преступников; есть люди, разрабатывающие более гуманные методы обращения с ними, есть люди, которые кладут свои жизни на то, чтобы возвратить в общество тех, кого общество отвергло. Они знают такое, что нормальному обывателю и во сне не снилось. Они расскажут вам, как великолепно изучена ими ситуация, и вы им поверите. Но все-таки, скажу я вам, месяц тюрьмы стоит десяти лет на свободе, проведенных за изучением ситуации. Искаженное, покореженное суждение малограмотного арестанта точнее вывода самого просвещенного стороннего наблюдателя. Осужденный добивается и, может быть, добьется в конце концов признания своей невиновности. А сторонний наблюдатель даже не сознает, что он сам виновен, не чувствует за собой никакой вины. На одно преступление, искупленное тюрьмой, приходится десять тысяч бездумно, бессознательно совершенных теми, кто выносит приговор. В этом списке нет ни начала ни конца. Все включены туда, даже самый праведный из праведников. Преступление начинается, когда человек возомнит себя богом. Оно кончится, когда он станет человеком, вновь обретшим Бога. Оно повсюду, во всех жилках и клеточках нашего существа. Каждая минута каждого дня добавляет к этому реестру новые преступления, как изобличенные и наказанные, так и еще не открытые. Преступник выслеживает преступника. Судья осуждает судью. Невиновный мучает невиновного. Повсюду, в каждой семье, в каждом племени, в каждом роду, в каждой социальной общности — преступления, преступления, преступления. В сравнении с этим война — сама добродетель, палач — кроткий голубок, Аттила, Тамерлан, Чингисхан — равнодушные автоматы. Ваш отец, ваша дорогая мать, ваша милая сестра — известно ли вам, какие отвратительные замыслы таят они в своем сердце? Если зеркало у вас под рукой, отважитесь ли вы взглянуть в него, чтобы увидеть зло? Заглядывали вы когда-нибудь в лабиринт своей жаткой души? Завидовали когда-нибудь хладнокровной решимости гангстера? Изучение преступления начинается с познания самого себя. Все, что вы презирали, ненавидели, отвергали, все, чему вы объявляли приговор, надеясь поправить дело наказанием, явлено в вас самих. Источник этого Бог, помещенный вами вокруг, вверху и позади. Сначала отождествление с Богом, а потом со своим собственным образом — вот что такое преступление. Преступление — это все, что лежит по ту сторону, все, чему вы завидуете, к чему стремитесь, чего вожделеете. Оно сверкает миллионом лезвий днем и ночью является вам во снах. Это такой жесткий, такой необъятный брезент, растянутый между бесконечностью и бесконечностью. Где они, уроды, не знающие преступлений? В каком краю они обитают? Что защитит их от дыхания Вселенной?

В одну из своих отсидок Клаузен влюбился в женщину, сидевшую в той же тюрьме. Им ни разу не удалось перекинуться хотя бы одним словом, ни разу они не прикоснулись даже кончиками пальцев друг к другу. Только время от времени они обменивались записками. Так продолжалось пять лет. Женщина эта отбывала срок за убийство — она зарубила топором своих детей. Она была красивой, эта женщина, и у нее была душа. Да ведь не она убила своих детей, их убило острое лезвие топора. Общаться они могли только на расстоянии, только взглядами. День заднем, месяц за месяцем, год за годом встречались их глаза, несмотря на все преграды. Постепенно глаза стали их языком, их губами, их ушами; глаза отражали, как в зеркале, каждую мысль, каждое желание. Какой дикой, безнадежной, мучительной агонией была их любовь! Оставшаяся без телесной оболочки, побродяжка, своевольно скитающаяся по миру, пробирающаяся всюду, свободная. Свободная, как сумасшедший в своем бреду. Двое убийц полюбили друг друга до смертного часа своего. Но встречаются любящие только взглядами. Разве можно себе представить более утонченную пытку, чем эта? Кто ее придумал? Что он там доказывает этим? Где наметки, чертеж этого изобретения? Да есть где-то… где-то в пустоте, под огромным брезентом, растянутым от бесконечности до бесконечности, где-то там есть точный чертеж неутоляемой любви. И где-то парит вверх ногами изобретатель ее, ангелическое чудовище, незнакомое с таким словом, как преступление. Но есть слово, очень хорошо знакомое Клаузену, и слово это — динамит. Подходящее, надежное слово. Никакой двусмысленности, никакой раздвоенности. Динамит! Сам дьявол относится с уважением к этому слову. С этим словом можно делать дела. Оно взрывается. И когда это происходит… о-го-го! Сам Христос будет разнесен в клочья. Да, тюремная любовь — логарифмическая иррациональность. Но динамит! Динамит — вещь простая. Динамит берешь в руки и делаешь дело. В динамите то неуничтожимое счастье, которого не найти в человеческой душе. Но он не только причина разрушения, он и то, что рушит. Динамит — это утоление отчаяния. Когда вы взрываете тюремные корпуса, динамит сообщает вам, что у вас в руках остро отточенный топор и вы можете рубить направо и налево, рубить, рубить, рубить. Что за прекрасный кровавый денек настает, когда вы взрываете северную часть тюрьмы! Повсюду руки и ноги, а иногда уши и носы, головы, вырванные с корнем, туловища, насаженные на вертел. Канун Святого Варфоломея в духе Франкенштейна. Да, брат, ты просил об этом. Вот моя рука, мы повязаны кровью. Мы это сделали! А поверх этого ада кромешного человек с пулеметом сидит в клетке, подвешенной к потолку; клетка движется, искря, как трамвай, и разбрызгивает по камерам пули. Это мир изнутри, на пределе безумия. А где-то в другом месте кто-нибудь спрашивает слабым голосом, горячи ли лепешки и не остыл ли кофе. Может быть, в полной темноте кто-нибудь нечаянно наступает на жука и одна из бескостных тварей Божьих испускает дух. В большой операционной, под яркой лампой, человек с идеально чистыми руками начинает копаться во взрезанном теплом человеческом теле; он хочет найти загнивающее мясо и отсечь его. Спасают одну жизнь для того, чтобы тысячи были уничтожены. Людей, которым тошно жить на свете, кормят и содержат за счет государства. А самых здоровых, самых умных, понятливых и обещающих собирают вместе, присваивают им номера и отправляют на скотобойню под открытым небом, на все ее шестьдесят девять фронтов. Дети умирают от голода на руках у своих матерей, потому что слишком трудная задача спасти их, хотя они ни в чем не виноваты. Таков мир снаружи. Но изнутри или снаружи перед вами все равно ад, и с крыши мира сыплются пули вместо манны небесной. Значит, таков он, мир, в который вводят Бада Клаузена, или меня, или вас, или еще кого — нибудь? Ворота всегда на замке, и даже если вы прорветесь сквозь них на многосильном автомобиле, вас поймают и водворят обратно. И тогда дьяволы в человеческом облике возьмутся за вас со всей изобретательностью, какая только есть в арсенале этих извергов. Из всех форм отношений между людьми какую можно назвать самой устойчивой? Жестокость к другому. Глубокой ночью, когда вы думаете, что не перенесете таких мучений, настоящая пытка только начинается. Все, что вы пережили, всего лишь прелюдия к тому, что вам предстоит. Человек, истязающий человека, — злодей неописуемый. Вы сворачиваете в темноте за угол, и он тут как тут. И вы сжимаетесь в комок неживого страха. Вы превращаетесь в настоящий дух анестезии. Теперь настала ваша очередь…

Опять любовь. Давайте послушаем, как поет начальник тюрьмы. Это же сама любезность, вы помните. К вашим услугам, сэр, мы ничего не скрываем. Здесь проявляется гуманизм во всех отношениях, даже в приготовлении пищи… Ну, а как насчет секса? Секс? Вот уж о чем мы стараемся не думать. Заключенный — существо без пола. Он, так сказать, личный Божий евнух. И потому все идет мирно и он может блаженствовать, не так ли? Похоже на двадцать третий псалом? Нет, не совсем так. Отсутствие секса усиливает его роль; дети не рождаются по причине отсутствия матерей, которые могли бы их родить. В тюремных стенах даже гиена женского пола табу. Если у вас долгий срок, простейшее для вас — дать полную волю своему воображению. При пожизненном лучше всего немедленно стать подданным владыки Онана; никто не собирается отпереть дверь вашей камеры и подать вам на блюде голую женщину. Можете также закрутить любовь с вашим коллегой и вообще забыть о существовании женщин; можно со столом или с башмаками. Здесь законен любой голод, за исключением сексуального. Вам может не понадобиться еда или прогулка, но вожделение будет вас мучить постоянно, а утолить этот голод вам не позволят. Если вы отличаетесь хорошим поведением, вы нет-нет да и увидите женщину, но только издали, и она будет в одежде. Она может сказануть вам такое, что вы целый месяц будет пылать, и никто не кинет вам огнетушитель. Вы выглядите как животное, но до животного вам далеко. Для вас лучше было бы быть обезьяной в зоопарке. Что проку в том, что у вас все еще есть имя и профессия, что вы гражданин той или этой страны? Вы не мужчина и не животное; равно как не ангел и не злой дух. Вы даже не филадельфийский каплун. Какое облегчение вы бы почувствовали, если бы к вам среди ночи явились с острым ножом, как когда-то явились к Абеляру! Вот это было бы актом милосердия. Но такая вещь, как милосердие, здесь не предусмотрена. Здесь предусмотрена только монотонно повторяющаяся пытка.

Пытка. Вот среднее имя человека. Человек-пытка — человек. Среди всей этой пустоты, где даже ритм вечности еле ощутим, имеется промежуточная вещь, называемая пыткой. Это краеугольный камень мужского мира, скала, на которой воздвигнута гробница мировой утробы. Таков этот мир, его концы и начала, его смысл, его развитие, его причина и следствие. Пытка. Таков мир! И пока вас не затолкнут за тюремные решетки, вам не уяснить себе, как все просто, что все можно свести к одному слову. Но есть только одно слово, которое стоит помнить, проходя по жизни. И слово это для каждой большой души — ЛЮБОВЬ. Но в тюрьме, куда заталкивают жизнь, любовь оборачивается насмешкой, превращается в издевательство. Страдаешь ли ты, маленький человек?

Страдаю ли я? О, Иисус, кто спрашивает это у меня?

Но ведь ты, я думаю, страдал больше, чем другие?

Кто смеет спрашивать меня обо этом? Кто ты?

Как именно ты страдаешь, маленький человек?

Боже! Боже мой! Как я страдаю?

Да, как? Можешь рассказать нам, как именно?

МОЛЧАНИЕ.

И вот он размышляет, может ли он объяснить, как именно и что это вообще такое — страдание. И спрашивает себя, есть ли на всем белом свете кто-нибудь с душой, настолько широкой, чтобы вместить то, что он хочет рассказать. И перво-наперво хватит ли терпения дослушать до конца перечисление множества всяких мелочей? Страдание совсем не простая вещь: оно содержит в себе бесконечность невидимых атомов и каждый из них — галактика в великом макрокосме боли. Он мог бы начать где угодно и с чего угодно, даже с какой-нибудь глупости, с полнейшей чепухи, и мог бы воздвигнуть собор ошеломляющих размеров, но, конечно, меньше, чем какая-нибудь щель в самом крохотном атоме. Нечего и говорить об окрестных землях, о все обволакивающей ауре, о таких деталях, как изломы берега, вулканические кратеры, бездонные лагуны, перламутровые запонки и кучи куриных перьев. У музыканта есть его инструмент, у хирурга его скальпели и долота, у архитектора его чертежи, у генерала его пехтура, у идиота его идиотизм, у того, кто страдает, есть все, что имеется во Вселенной, кроме одного — облегчения страданий. Триллионы раз он может пробегать по окружности, но круг никогда не разомкнётся. Он знает каждый раз диаметр, но не знает выхода. Все выходы закрыты, находятся ли они в одном дюйме от вас или за миллиарды световых лет. Перед вами заграждения, вас держат и руками и ногами, и когда вам кажется, что вы прорываетесь сквозь эти ворота, вы получаете точный удар прикладом в затылок. А потом вам удается встать и вы плететесь, словно на кровавых обрубках, по бесконечному ущелью. И вот сидите в самом центре пустоты, поскуливаете еле слышно, и на вас смотрят звезды. Вы впадаете в беспамятство, и именно тогда, когда подумаете, что отыскали путь назад, к материнской утробе, до вас добираются с кайлами, лопатами и ацетиленовыми факелами. Даже если вы обрели место упокоения, они сумеют вытащить вас и оттуда. Вам знакомо время со всеми его изгибами и изменами. Вы прожили дольше, чем отпущено бессчетным частицам тысячи новых вселенных. Вы могли наблюдать, как они развивались и снова распадались, но вы оставались все еще целым, как музыкальная пьеса, которую играют уже давным-давно. Инструменты изнашиваются, музыканты тоже, но ноты вечны, а вы ведь и сотворены только из этих невидимых глазу нот, из которых даже легчайший зефир может извлечь мелодию.

Но это лишь мелодическое начало, имеющее дело с жизнью и с несочетаемыми с нею налетами и порывами. Есть еще и форма, призрачная форма, включающая всю эволюцию, все метаморфозы, все ростки, живые и мертворожденные, дифракцию и деформацию, смерть и воскресение, семя и околоплодную воду, матку и плаценту. Есть еще настроение и атмосфера, передний и задний план, водные глубины и астральные провалы; есть времена года, климаты, температуры, категории и разделы; есть логика в пределах логики и выходящая из них; несомненность, твердая, как паковый лед, оборачивающийся туманным берегом, илом и водорослями. И еще есть озон, текущий из незакупоренной бутылки.

И вдобавок, будто всего этого мало, есть еще фантастические ноумены[16], плейстоценные[17] воспоминания, плацентарные уловки и ухищрения. Воспоминания, висящие на волоске; умирая, они порождают перхоть; лица, обожженные истерическим люминесцентным светом; имена, восходящие к летальному началу, откликающиеся звуком усталой арфы; слова, вмурованные в лимфу и цисту так, что не взорвать их никаким динамитом; слезы, капающие на жаркие плоды и вызывающие водопады в далекой Африке; птицы, садящиеся меж бровей лишь для того, чтобы опалить свои крылья и рухнуть наземь, как сломавшиеся костыли; пары меланхолии, поднимающиеся из артерий и замораживающиеся в слюдяную паутину; дьяволы, хохочущие, как антилопы, то появляясь, то исчезая, спасаясь бегством от притупившихся клыков истертых в лохмотья снов; морские чудища, ревущие, как рожающие бабуинихи; молоточки клавиш, сплошь покрытые цветками герани, и герань, источающая зловоние, легкие дымки и бредовые видения. И много всякого другого того же рода, и еще, и еще, а потом ничего, кроме куба на кубе, столба на столбе, могилы на могиле, насколько способен постигнуть разум и даже чуть побольше. Будто это возможно, будто есть, наконец, предел всему, но его нет, нет и нет, уж поверьте мне, нет, нет и в помине. Чуть подальше неясной тенью вырисовывается любимое лицо. Вырастает мало-помалу, все крупней и крупней, все отчетливей, ближе: лунный свет наполняет пустое небо. Медленно, постепенно, как страх замкнутого пространства, наползают туманы. Усеянная созвездиями крошечных медальонов паника затягивает облаками жерла страха. Глубоко врезанные геммы мерцают с крутых стен сердец нового мира. Смеющиеся уста океанов радуются жизни и страдания мертворождения вновь заглушены. Чудеса пустоты гордо выставляют напоказ свою скверну — эмбрионы, которым не суждено развиться до полного великолепия. Эхолалия[18] поднимается на свой трон. Паутина затягивается все туже, ограбленный ограблен. Перекладина не выдержала, топор палача упал; дети — цветы семейного очага — подброшены у отворенной двери. Это день после ночи, и он обречен повторяться еще и еще. Он впору тебе, словно серебряный браслет твоему запястью.

«Шедоус»[19]

Было это в Париже, а если точнее, в кафе «Версаль» на Монпарнасе, когда я впервые загорелся мыслью посетить Новую Иберию. Эту блоху в ухо запустил мне Эйб Раттнер, весь вечер повествовавший о своей службе художником по маскировке во время Мировой войны. А потом без всякого перехода начал рассказывать о своем друге Уиксе Холле. Этот Уикс, рассказывал Ратгнер, живет в удивительном месте, которое называется Новая Иберия, вблизи Эйвори-Айленда. Ратгнер описывал своего друга, и дом, где он живет, и окрестности так живо, что, казалось, ничего подобного на свете и нет. Конечно, я сразу решил, что обязательно побываю как-нибудь в Луизиане и своими глазами увижу эти чудеса.

Из Парижа я уехал за три месяца до начала войны и провел в Греции чуть ли не год, саббатикальный год[20]. В те дни мне и во сне не снилось, что я встречусь с Раттнером в Нью-Йорке, равно как и то, что именно с ним буду заканчивать путешествие, начавшееся с посадки на корабль в Греции. И удивительное совпадение, что Эйб смог сопровождать меня даже в такую даль, как Новая Иберия! Оглядываясь на все это, я начинаю думать, что тут не обошлось без вмешательства некой незримой силы.

Мы прибыли в «Шедоус» в сумерках январского дня. Хозяин ждал нас у бензоколонки, расположенной напротив его дома. Знакомство с усадьбой он собирался начать с тылу и потому решил нас перехватить до того, как мы постучимся в главные ворота. С первого же взгляда я увидел в нем характер, щедрую и доброжелательную личность, именно так его и описывал Ратгнер. Все должно совершаться по его предписанию, и не потому, что он был мрачным деспотом или капризным тираном, — ему надо было, чтобы гости извлекли максимум возможного из посещения его дома.

В «Шедоусе» — так назывался дом — не было ничего от традиционных луизианских построек. Он был выстроен, если прибегать к профессиональным терминам, в романско-дорическом ордере. Но говорить архитектурным языком об этом живом, чувствующем, трепещущем, как многолиственное дерево, доме — значит убивать всю его органическую прелесть. Мне он, может быть, из-за какой-то интенсивно-розовой окраски кирпича, заставлявшего всю атмосферу вокруг лучиться теплым сиянием, сразу же напомнил Коринф, куда мне посчастливилось прибыть тоже в конце зимнего дня. И сейчас я смотрел на удивительные кирпичные колонны, такие прочные и в то же время такие изящные, полные простоты и достоинства, и вспоминал Коринф. Этот греческий город так и остался для меня синонимом роскоши, веселой и хитроумной роскоши, благоухающей всеми цветами южного лета.

Во все время пребывания на Юге он снова и снова позволял мне осознать великолепие своего недавнего прошлого. Время грандиозных плантаций завещало унылому и холодному складу нашей жизни цвет и тепло, наводящие на мысль об огненной, страстной эпохе, известной в Европе как Ренессанс. В Америке, объяснил нам Уикс Холл, богатые дома начинали строиться после богатых урожаев: в Виргинии — табака, в Южной Каролине — риса, в Миссисипи — хлопка, в Луизиане — сахара. Все это процветание держалось, как на огромных черно-мраморных колоннах, на рабском труде негров. Этим самым кирпичам, из которых сложены стены прославленных особняков и дворцов, придавали форму черные руки. Ландшафт вдоль рукавов и проток дельты Миссисипи усеян сбившимися в кучки дощатыми халупами тех, чьим потом и кровью создавался мир расточительного великолепия. Претензии, рожденные этим необыкновенным блеском и широкой щедростью, кое-как еще держатся среди рушащихся колоннад, но большие дома чахнут, а вот хибарки живут себе и живут. Негры вросли в эту почву; их стиль жизни едва ли изменился со времен Великой Катастрофы. Они подлинные хозяева этой земли, сколько бы номинальных владельцев у нее ни сменилось. Что бы ни утверждали белые, Юг не может существовать без черных рабов, без их услуг, пусть теперь не столь тяжких и более случайных. Они — бессильный, но живучий и гибкий позвонок этого обезглавленного региона Америки.

Удивительной была эта поездка из Нового Орлеана в глубь Луизианы мимо городков и поселков со странными французскими именами Парадиз, Дезалеман; сперва петляя по опасным поворотам дороги у подошвы береговых дамб, а потом следуя за изгибами то одного рукава Байу-Блэк, то другого — Байу-Тек. Январь только начинался, а жарко было, как на пожаре, хотя парой дней раньше мы стучали зубами от холодного пронизывающего ветра в Новом Орлеане. Новая Иберия лежит в самом сердце округа Акадия, в нескольких милях от Сент-Мартинсвилла, где памятью о Эванджелине пропитана вся атмосфера.

Январь в Луизиане! Первые признаки весны уже угадываются в хилых палисадниках: белые, словно бумажные, нарциссы, германские ирисы, чьи серо-зеленые острые листья венчаются цветными хвастливыми султанами. По колено в черно-прозрачных водах стариц стоят несокрушимые кипарисы, символы молчания и смерти. И повсюду небо, оно царит надо всем. Но какие разные небеса видишь, переезжая из одного края в другой! Как различны небеса Чарлстона и Эшвилла, Билокси и Пенсаколы, Айкена, Виксбурга и Сент-Мартинсвилла! Но повсюду — виргинские дубы, кипарисы, мыльные деревья; всюду болота, дренированные участки, джунгли; хлопок, рис, сахарный тростник; заросли бамбука, банановые деревья, эвкалипты, магнолии, огуречные деревья, болотный мирт, сассафрас. Первозданное изобилие цветов: камелии, азалии, розы всех видов, шалфей, гигантские традесканции, аспидистры, жасмин, поповник; змеи, совы, еноты; луны пугающего размера, мертвенно-бледные, круглые, тяжелые, как ртуть. И как лейтмотив этого великолепия под безмерным небом — опутывающие все переплетения бородатого испанского моха. Это растение, родственник ананаса, водится только на Юге. Оно скорее эпифит, а не паразит: все необходимое для жизни — воздух, влагу — оно добывает самостоятельно и может так же триумфально расцветать на умерших деревьях и даже на телеграфных столбах, как и на виргинском дубе. «Никто, кроме китайцев, — сказал Уикс Холл, — пусть и не надеется написать этот мох. В его контурах и объемах скрыт какой-то обескураживающий секрет. Он в руки не дается, это потруднее вероники[21]. Дубы как будто его только терпят, не сливаясь с ним, а вот кипарисам, кажется, он нужен как телохранитель. Странный феномен!» Но феномен не только странный, но и прибыльный: пользуется большим спросом как набивочный материал для матрасов и мебели.

Иные обитатели Севера или Среднего Запада буквально трепещут, приближаясь к заслуженному ветерану, старому виргинскому дубу, — от него веет чем-то зловещим и грозным. Но потом, когда северяне видят эти знающие себе цену деревья, величавыми рядами стоящие вокруг больших поместий в Бофорте, Южная Каролина, или в Билокси — в Билокси их особенно много, — им приходится склоняться в низком поклоне перед виргинскими дубами, если не как перед монархами в царстве деревьев, то уж как перед его старейшинами и мудрецами — это точно.

Вот в тени одного из таких великанов стояли мы втроем и любовались тыльной стороной дома. Я сказал «втроем» потому, что наш хозяин — и это была еще одна черта, понравившаяся мне в Уиксе Холле, — мог застыть, наслаждаясь видом места, где он живет, в любое время дня и ночи. Он мог часами рассказывать о каждой подробности дома или сада; он говорил об этом, как говорят о своем собственном творении, хотя и дому, и саду более ста лет от роду. Это все, что осталось от тысячи с лишним акров, включавших в себя и остров Уикс, пожалованных в 1792 году бароном Каронделем Дэвиду Уиксу от имени короля Испании. Парадный въезд в поместье, сократившееся теперь до трех акров, выходит на Мэйн-стрит, улицу, представляющую собой отрезок федерального шоссе № 90. Проезжающий на машине мимо вряд ли догадывается, какая красота скрыта от него за живой изгородью густого бамбука.



Поделиться книгой:

На главную
Назад