«С мамзель… женой застигнутый Иван…»
ЭПИТАФИЯ
ЭПИТАФИЯ А. А. ЗИМИНУ
«О муки творчества Баратовой Марии…»
ЭПИТАФИЯ САМОМУ СЕБЕ
ПРИЛОЖЕНИЕ
ВЯЧ. ИВАНОВ
ПРЕДИСЛОВИЕ К СБОРНИКУ «ПАМЯТЬ»
Благожелательное напутствие старого поэта молодому (ведь в нынешней быстрой смене литературных поколений Гумилев, наша погибшая великая надежда, годился бы ему чуть не в отцы, а пишущий эти строки, почитай, в деды, будь мы только друг другу родней, а не просто земляками по баснословному краю, по тридевятому царству Жар-Птицы и Серого Волка, откуда все трое родом) – это сердечное напутствие, провозглашая перед людьми веру старика в молодую силу, отнюдь не указывает, однако, на теснейшую, непосредственную связь художественного преемства. Во избежание недоразумений полезным кажется мне предупредить, что Илья Николаевич Голенищев-Кутузов вовсе не мой ученик (как не был моим учеником и покойный Валериан Бородаевский, чей самобытный дар я отметил и пытался определить в предисловии к его первому сборнику, – что, кстати сказать, немало повредило ему на журнальной бирже поэтических ценностей, королем которой в то время был мой друг и антагонист Валерий Брюсов). Итак, мы не связаны друг с другом взаимною порукой и не отвечаем: я – за недовершенность того или другого из этих первых и сильных созданий художника, по своему складу взыскательного и строгого, но еще не довольно опытного, он – за грехи моего личного мастерства и наставничества. Мало того: мой мнительный слух не улавливает в этих стихах, к великому облегчению моей совести, и косвенных улик моего общего литературного влияния. Вообще же с преданием – как ветхим, так и свежим – молодой поэт весело и открыто дружит, что и естественно, потому что современная русская поэзия, подобно эллинству предхристианской поры, выработала общий гостеприимный язык. И не уменьшает его самостоятельности, напротив, ярче ее обнаруживает и увереннее утверждает свободная многоотзывчивость его музыки, преломляющей в себе, по внутреннему своему закону, звуковой строй не только заветных песен нашего Баянова века, но и «былин сего времени». Внушений Блока, впрочем, на редкость мало, несмотря на романтическую стихию изучаемой лирики. Если уж допытываться, чьи песни глубже всего запали нашему поэту в душу, чтобы процвесть из нее своеобразными цветами, я назвал бы не Тютчева и Баратынского, глаголы которых звучат в ней как дальний колокол, ни даже Пушкина, его пленившего белым стихом своих раздумий, но Лермонтова, а из новейших поэтов того же Гумилева, связанного в свою очередь с Лермонтовым глубокою и таинственною связью.
Что же до возможных случайных отголосков, не имеющих никакого отношения к органическому росту и генеалогии творчества (отыщет ли их какой-нибудь знаток по этой части, я не знаю и не любопытствую), то если бы к самоцветной раковине и прилипли кое-где волокна соседней подводной флоры, не это существенно, а то, что, приложив раковину к уху, услышишь в ней шум моря: о, конечно, вековечно русского моря! Это чувствование в себе родовой стихии (оно же и его «родовая тоска») поэт именует памятью. И прав он, не в умозрении, а в душевном опыте, различая память от воспоминаний. «Не говори о страшном, о родном, не возмущай мои тысячелетья», – это не о воспоминаниях сказано, чей огонек, как и сама жизнь, мерцает тусклостью свечи в разверзшиеся мириады»: сказано это о памяти. Она священна, «вечною» зовет ее Церковь; воспоминания же – зыбучими призраками тумана встают они между душой и ее недвижною памятью. Память укрепляет и растит душу; воспоминания сладкою грустью ее разнеживают, чаще жестоко и бесплодно терзают. Но воспоминаний у певца Памяти мало. Что вспоминается ему? Запах русской земли, осенние сторожкие сумерки да усадьба – «деревянный ампир» (и слово-то книжное, недавно ставшее ходким) в старинном саду с великолепно (но только вчера) найденными Парками, прядущими тонкую пряжу по желтым куртинам. Или вот еще благочестиво сбереженный веер, – но про него и вспомнить нечего, кроме семейного предания, что завезен был он из дальних странствий, с востока; поэтому всё, что сплелось над ним, придумано, и очень красиво придумано: к «тихоглаголящим фонтанам» за прадеда или прапрадеда, путешественника, впервые прислушался его поздний потомок, не видевший своими глазами ни «дремлющего Тегерана», ни даже, быть может, самого крылечка в саратовской деревне, с которого непоседливый помещик в думах об урожае глядел когда-то на медленно желтеющую за службами полосу поля. Другое дело – чудесные перекопские лиманы; но это уже воспоминание не дедовского жилья, а скитальческого становья… Итак – немолчный голос памяти в глубине духа при скудости чувственных воспоминаний. Отсюда может рождаться в светлые, умудренные и примиренные мгновения музыкальная печаль, «чистая» и «легкая», «как пепла горсть», и непрерывно, ежечасно должен расцветать «болезненно-яркий, волшебно-немой» сон фантазии: так внутреннее зрение озаряет душу слепца.
Эти размышления – мое вглядывание в лицо поэта. Всматриваться я принужден, ибо, хотя и уловил с первого взгляда его «необщее выраженье», молодые черты всё же не сложились до вполне отчетливой выразительности, не определились окончательно. Другими словами: начальная (она же и последняя!) задача всякого лирического поэта, задача выявить духовное лицо свое в его существенной единственности и потому всеобщей значимости, разумеется, – да и как могло бы быть иначе? – еще далеко не выполнена. Это не значит, однако, что напевность Голенищева-Кутузова всё еще трудно отличить в ее своеобразии на состязании певцов. Легко уже и теперь узнать ее – а узнав, нельзя ни с другими смешать, ни забыть, – по многим ее особенностям: и по скатному жемчугу его элегических белых ямбов (в которые так устало переливается рассказанная поэтом Дюрерова Меланхолия, как будто и рифма столь же не нужна стала безнадежному духу, как покинутые резец и циркуль), и по грустно-мечтательной, порою сивиллинской жуткой мелодии его сербских трохеев, особенно же по сжатым губам, по заглушенному крику, по немотному жесту его трагизма («будь гробом и простым, и черным среди повапленных гробов») и по своеобычной, лихорадочной смеси его тоски, проходящей всю гамму от той чистой и легкой печали над горстью пепла до мрачного уныния («кто скажет мертвому: спеши?») с бодрствующей настороженностью препоясанной по чреслам воли, будто всё ждущей, как молнии, которая должна сжечь и возродить его, какого-то знамения, чьего-то тайного зова. Но он не меланхолический Гамлет, напрашивающийся у судьбы на несоизмеримый с его духовным законом, на духовно непосильный ему подвиг. Правда, и его «разум мерит вседневный обман», но он знает, что недостаточно обличить ложь или зло жизни, что требуется собственное внутреннее овладение истиной. Внутренний закон, уже чуемый в душе, как реяние серафима, должен открыться влачащемуся в пустыне мрачной, блуждающему по темному лесу въяве, направить его путь и руководить его действием. И не самосильным домыслом можно извлечь из своего глухо прорастающего навстречу ему сознания этот закон, ибо «от себя вы не можете творить ничего», но это будет делом благодати.
В захлестнувшем мир потопе беспамятства не старого действия хочет от жертв возмездья и сынов нового обетования Память, а напоминающей вести, нашептанной Утешителем, Духом Истины. И пока не сложилось в духе новое слово, заградитель-ангел, который всё снится поэту, не опустит пламенного меча. Кому дано много, с того много и спросится; дело же идет о духовном самоопределении новой России. Верность отцам вечная, и о них память повелевает не вторить им и множить их ошибки, но исправить и восполнить их дело: возврат на старую колею – вот измена. Поистине, строки мои – напутствие: далекий (но кто измерит, какая часть его уже пройдена?) указан поэту путь – до самого себя…
Мне, художнику, нравится его нынешний поэтический мир, гадательный, предсолнечный, озаренный утреннею звездой; мне нравится эта сумеречная расплывчатость смутных, как бы еще движущихся очертаний; мне почти хотелось бы задержать наступление дня и «продлить очарование»… И всё же есть что-то жуткое и требующее солнечного расколдования в этой игре неразрешенных возможностей, в этом сговоре яви с утренними снами. Что значит эта реющая, двоящаяся мечта-действительность? О чем свидетельствуют эти глухие стоны из сокровенного лабиринта души?.. Я продолжаю вглядываться в лицо поэта.
Кажется мне, что родился певец Памяти с душою, открыто и доверчиво обращенной к волшебному богатству Божьего мира: жизни не хватит, чтобы надивиться на него вдоволь в умном весели и всё, что ни есть в нем, облюбовать и восславить. Но с детства Miss Destiny, черствая и деспотическая nurse, стояла у дверей влекущего в свои просторы светлого мира, как ангел с пламенным мечом. Судьба разрушила благодатную беспечность души и сделала всё, что могла (но не всё, видимо, она могла!), дабы превратить «наивного поэта» в человека, «обращенного вовнутрь себя», как говорят современные психологи. Поэтической мощи эта обращенность вовнутрь не уменьшает – скорее, развивает ее, – но тип поэзии существенно видоизменяет. Его Россия, изъятая из его поля зрения, стала для него «внутренним опытом», предметом мистической веры и почти потусторонней надежды; память об ней – «вечною памятью», провозглашаемою в чине погребения. Возлюбленная Рахиль закуталась в непроницаемое покрывало, похожее на саван. Правда, скинула зато фату с ослепительного лица «перворожденная Лия»; но поэт не может, не хочет любить ее. Здесь требуется, впрочем, оговорка: по существу он любит Запад всею страстью русского духа, насильственно отлученного веками от другой своей и единосущной половины. Но предмет этой любви не тот полувыродившийся Запад, что предстоит русскому поэту в его современном воплощении. Иной, истинный образ Лии, изначальной сестры Рахилиной, встает в его духе и уводит его за собой – опять прочь от чувственного явления, опять во внутренний его мир, где посетят его тени Данте, св. Бернара, средневековых поверий. Между тем Miss Destiny решается побаловать и развеселить слишком уже призадумавшегося и притихшего воспитанника: она развертывает перед ним пленительные панорамы полуденных берегов, где под рокот Адриатики гармонически дружат итальянская и южнославянская старина. Напрасно: воспитанник воспринимает любимые видения как поверх сознанья скользящие сны, тогда как его сущая явь не вне его светит, а творится в глубинах духа. Изначала замкнутый посторонними силами в себе, дух из себя изводит свой самобытный мир: с ним он играет, по нему гадает, им ворожит.
Устремленность воли, натянутой в разлуке с заветным как тетива лука, налагает этот свой мир на мир данный, который оказывается в некоторой мере уступчивым, проницаемым и пластическим. Романтика образов (как это было и с Гумилевым) утрачивает характер несбыточности и обращается в магическую действительность… Но Miss Destiny бодрствует и по мере надобности сметает паутины предутренних чар пламенным мечом.
Какое испытание мощи духа – эта жизнь вне жизни! Но, думается, русская душа выдержит и это испытание, выживет – для жизни в жизни. Смелее же, и с Богом в дальнейший путь, об руку с правдивою чаровательницей, в быль обращающей небывалое, верною Песней:
Вячеслав Иванов
Павия, 24 августа 1931 г.
Вяч. Иванов – И.Н. Голенищев-Кутузов
ПЕРЕПИСКА (1928-1939)
Глубокоуважаемый Вячеслав Иванович,
Рим кажется мне уже сном прошлого существованья, что смутно припоминается и мучит, неотвратный непостижимый.
Пишу Вам с Летейского берега. Адриатическое море, инее, неподвижное, ночное – моя Лета.
Посылаю «Nox Sibillina» 1). Предпоследняя строфа записана заново. Почти со всеми Вашими поправками должен был согласиться.
На пароходе между Сплитом (Spalato) и Дубровником досказалось ранее едва ощущаемое стихотворение об «облаках и Киприде». Не знаю, понравится ли оно Вам. После римских всенощных бдений я спал стоя, сидя, лежа, в поезде, ресторане, у брадобрея, в таможне, на пароходе. Между Римом и Анконой ревностный блюститель порядка даже оштрафовал меня за то, что я спал на скамье с ногами и не двигался с места, несмотря на двукратное предупреждение. Почти что дураковское происшествие!
В Анконе, презрев усталость, я полез на гору смотреть собор – романский, небольшой, «шибко» испорченный реставрациями. Там, у тяжелой каменной гробницы днедавнего кондотьера взгрустнулось мне. Захотелось лежать так, скрестивши руки, рыцарем, едва сжимающим отяжелевший меч, безвозвратно погрузиться в каменную нирвану 2). Тем не менее поспешил пароход, выбрал койку у самого иллюминатора и мае же заснул. Во сне меня мучили кошмары. Мнилось – пламезарным диском, сферической молнией ослепляет и подавляет меня Акир 3) и шепчет пронзительно: «У овса не колос, а бруно, бруно». Я стараюсь его уверить, что в диссертации не упущу этого из виду, но Дураков-Сизиф 4) и Софиев-Иксион 5) проклинают меня, а из недр невозвратного слышится голос Адрастеи 6): «Я была твоей».
Не знаю, долго ли продолжалось лживое мое мечтание, но благосклонная Нереида, сжалившись надо той, плеснула мне прямо на грудь пригоршню соленой морской воды через открытый иллюминатор. Вскоре начало светать, и показались вдали дымно-синие острова Далмации.
Весь день на море я дремал в chaise-longue, услаждая свой собственный слух стихами (даже греческими!).
Ныне в моем иллирийском пленении 7) вспоминаются мне наши беседы, Ваши прозрения и толкования, и «поучения сыну Сирахову»8 (Акира), и горькое благоуханье библиотечной Тебаиды.
Сердечный привет Ольге Александровне и Елене Александровне.
Искренне Вам преданный Илья Голенищев-Кутузов
Дубровник, 28 августа 1928
P.S. По непростительной моей рассеянности я не записал Вашего адреса. Но
Дубровник, 3 декабря 1928
Глубокоуважаемый Вячеслав Иванович,
Пишу Вам в Павию, полагая, что Вы уже покинули Рим, куда послал я письмо и стихи вскоре после моего отъезда. Воспоминания о «Regina Viarum» [7] и о Вас для меня нераздельны и волнующи. В Риме я был счастлив и, кажется, даже начинал дышать сознательно.
Ныне вкруг меня темно-коричневая аура повседневных забот, но всё же порой пронизывается она благостными цветами. Пишу мало. Будут гекзаметры об Акире, Aqua Paolo [8] и Яникуле, стихи о Флоренции, о пережитом и уже отошедшем в глубины памяти. Пока могу лишь показать новую дубровницкую «медитацию» и переделку подражания «Cantica Canticorum»9).
Не знаю, суждено ли мне увидеть Вас в следующем году. Miss Destiny, выставляя напоказ желтые английские зубы, соблазнительно улыбается и шепчет: «In Paris, in Paris…».
Всё же я еще верен итальянским впечатлениям. Книга о молодости Данте10) в центре моих занятий. Попутно поправляю и комментирую перевод «Vita Nuova». Весь октябрь писал я статью о Толстом-художнике (по-сербски) 11). Читал публичную лекцию.
С Евгением Васильевичем (он же Акир) не теряю связи. Не теряю также надежды, что ему удастся перетащить меня в университет.
От Дуракова изредка получаю послания. Собирался он даже навестить меня, но, по всей вероятности, не пустила его невеста. Он женится на гречанке и собирается читать Пиндара в подлиннике. Пиндар и Тиртей 12) – предтечи евразийцев!
У Акира, видевшего моего друга и его нареченную, я узнал лишь, к великому моему облегчению, что ее не зовут Ксантиппой 13). В дни белградских русских событий (съездов ученых и писателей) все ходили на поклон к Мережковским. Не соблазнился один Алексей Петрович. Пишет: «Я к Гиппиус, конечно, не пошел, что мне у нее делать. Она всё ненавидит, а я всё люблю, она всё проклинает, а я всё благословляю, наконец, я хочу писать оды, а она, кажется, за свою жизнь не написала ни одной и вряд ли напишет. Мои учителя да будут Ломоносов, Державин, Пушкин, Боратынский, Тютчев и Вячеслав Иванов»14). Разве не прелесть Дураков!
В апреле, по всей вероятности, буду в Белграде по делам. Думаю выступить в Союзе писателей и, может быть, в Сербском народном университете. Разрешите ли Вы мне воспользоваться неизданными Вашими стихами (многое успел я переписать в Риме) и прочесть о Вас лекцию?
В Белграде также думаю начать переговоры относительно моего «Королевича Марко». Либретто я уже передал Роговскому, и он пишет музыку, «божественную и демоническую», но чуждую романтизму. В настоящее время переделываю либретто (русское) на пьесу («действо») по-сербски 15).
Передайте, пожалуйста, мой сердечный привет Дмитрию Вячеславовичу. Надеюсь, что он вполне поправился.
При случае прошу также засвидетельствовать мое почтение и поцеловать ручки Ольге Александровне и Елене Александровне.
Глубоко уважающий Вас Илья Голенищев-Кутузов.
31 марта 1930
Глубокоуважаемый Вячеслав Иванович,
Давно уже собираюсь написать Вам, но что-то мешало мне, останавливало меня. Быть может, суеверный страх – прервать заповедный круг римских воспоминаний. Я уже пять месяцев в Париже. Живу с семьей в Латинском квартале, близ Bd Saint-Germain. Преодолевая все житейские трудности, пишу тезу у Hauvett’a (автор «L’Introduction a la Divine Comedie» и работаю в Ecole des Hautes Etudes (романская филология).
Осмотрительные редакторы всё же начинают печатать мои стихи и статьи. «Римский офорт» появился в «Современных записках».
В канун января сделал доклад в Союзе Поэтов – «Лирика Вячеслава Иванова». М.О. Цетлин 16) предложил напечатать мой доклад в «Современных записках» и просил меня написать Вам – возможно ли напечатать Ваши новые стихи или хотя бы втиснуть их «контрабандой» в виде цитат в мою статью? На ту же тему беседовал со мной небезызвестный Вам Оцуп, редактор новоявленных «Чисел» 17). Наконец, недавно с аналогичным предложением обратился ко мне С. Маковский 18), заведующий литературным отделом «Возрождения». Он хотел бы, независимо от «Современных записок», получить для «Возрождения» статью о Ваших новых стихах и подробнейшую рецензию о «Дионисе и прадионисийстве». «Мы не столь богаты, чтобы швыряться такими людьми, как Вячеслав Иванов», – сказал он мне. Я почти что был принужден обещать статью и рецензию в течение следующего месяца; всё же я успел выговорить себе право обратиться к Вам за разрешением. Я не знаю, сочтете ли Вы появление таких статей своевременным 19)? Буду с нетерпением ждать Вашего ответа и указаний. Смею надеяться, что Вы мне напишите хотя бы несколько строк. Адрес мой: 2, rue de l’Ancienne Comedie. Paris VI.
Посылаю Вам два сборника Союза (в скором времени выйдет 3-й) и мои новые стихи.
Как здоровье Дмитрия Вячеславовича? Вернулся ли он в Италию? Передайте, пожалуйста, при случае мой сердечный привет и лучшие пожелания милой Ольге Александровне. На мою лекцию пришла Ольга (Николаевна?) Острога. Пригласила меня к себе. Она, ее муж 20) и сын очень мне понравились. Получил в подарок «Кормчие Звезды» (у них было два экземпляра). Они Вас, по-видимому, очень любят и хорошо знают.
В прошлом году я был два раза в Венеции. Заканчиваю легенду об Ангельском Папе 21) (чудо происходит перед San-Marco).
Искренне Вам преданный Ваш Илья Голенищев-Кутузов
24 апреля 1930
Дорогой Илья Николаевич,
Благодарю Вас за дружескую память и неизменно доброе ко мне отношение. Вы очень обрадовали меня вестью о себе из Парижа, где Вам и надлежит теперь работать; ответ мой замедлила поездка в Рим на концерт в Augusteo, где исполнено было и имело большой успех сочинение моей дочери «Тема с 9 вариациями для оркестра» на текст «Rorate coeli desuper» [9]. Вот Вам одна новость о нас. Моя лично жизнь остается неизменной; разве что вышла в Германии, у Зибек-Мор в Тюбингене, заново переработанная мною «Die russische Idee». Что касается сына, он всё еще в давосской санатории; осенью должен быть переведен пансионером в известный швейцарский, руководимый бенедиктинцами лицей в Engelberg, потому что состояние его здоровья теперь позволяет продолжение занятий. Простите великодушно, что давно – т.е. своевременно – не написал Вам, а писал о Вас Степуну 22), присовокупив то Ваше стихотворение – белые стихи, – которое мне очень полюбилось, и, кажется, еще что-то. Я рад, что Вы сошлись, наконец, с «Современными записками». Отвечая на Ваш вопрос, скажу Вам, что хотя и не повинуюсь вызову в Россию, однако предпочитаю быть верным своему обещанию, в силу которого был отпущен за границу, – не участвовать в эмигрантской печати. В своих статьях, однако, Вы можете сообщить кое-что (немногое, впрочем) из моих неизданных стихов 23), не упоминая, во всяком случае, что имеете на это особое разрешение автора: естественно, что стихи поэта ходят по рукам в списках. Протестовать против предполагаемой дружеской indiscretion [10] (допустимой, повторяю, в очень ограниченных размерах) я не буду – вот и всё. А за ревность Вашу о моей музе большое Вам от души спасибо.
Очень приятно мне, что воскресают из моего прошлого милые супруги Остроги. Или сообщите их адрес (ибо я надеюсь, что Вы поддержите с ними знакомство), или Вы получите письмецо к ним от меня и моей дочери, которое не откажите им передать.
Нужен мне также
Обнимаю Вас с любовью Вяч. Иванов
26 июня 1930
Глубокоуважаемый Вячеслав Иванович,
Не отвечал Вам сразу, так как ждал выхода третьего сборника Парижского Союза Поэтов и еретического альманаха «Перекресток». Вместе с этим письмом посылаю Вам обе книжки на поругание. О Вас написал две статьи (одна посвящена «Дионису», другая – лирике). Они уже пристроены (в «Возрождение» и в «Современные записки»). Вскоре должны появиться.
Меня еще на год оставили в Париже с условием защищать тезу в мае 1931 г.
Так как мне удалось найти несколько неизданных переводов Петрарки (senilia – ultima epistola a D.J.B.), я решил в спешном порядке закончить работу «Les manuscrits francais de Griseldis de Petrarque. Etude critique et literaire» во вкусе Ecole des Hautes Etudes historiques et filologiques, где я удостоен званием eleve titulaire. Работаю у проф. Рока, редактора «Romania».