Формула моего счастья: Да, Нет, прямая линия, цель...{27}
Проблема Сократа
1О жизни мудрейшие люди всех времён судили одинаково: она никуда не годится... Всегда и всюду из их уст слышали один и тот же вздох — вздох, полный сомнений, полный тоски, усталости от жизни, противостояния жизни. Даже Сократ сказал, умирая: «Жить — это значит быть долго больным: я должен исцелителю Асклепию петуха».{28} Даже Сократу она надоела. — Что это доказывает? На что это указывает? — В прежние времена сказали бы (— о, это говорили, и довольно громко, и прежде всех наши пессимисты!): «В этом наверняка должна быть какая-то правда! Consensus sapientium[6] доказывает истину». — Будем ли мы и нынче так говорить? Вправе ли мы? «Здесь наверняка должна быть какая-то болезнь», ответим мы: эти мудрейшие всех времён, надо бы сперва взглянуть на них поближе!{29} Быть может, все они уже не твёрдо стояли на ногах? Были утомлёнными? Пошатывающимися? Декадентами? Не появляется ли, быть может, мудрость на земле, как ворон, которого вдохновляет малейший запах падали?..
2Мне самому эта непочтительность, что великие мудрецы суть упадочные типы, впервые пришла в голову при рассмотрении именно того случая, где ей сильнее всего противостоит учёный и неучёный предрассудок: я опознал Сократа и Платона как симптомы упадка, как орудия греческого разложения, как псевдогреков, как антигреков («Рождение трагедии», 1872). Упомянутый выше consensus sapientium — я понимал это всё яснее — менее всего доказывает их правоту в том, в чём они совпадали: он доказывает скорее, что сами они, эти мудрейшие, кое в чём совпадали физиологически, раз они относились — вынуждены были относиться — в равной мере отрицательно к жизни. Оценки, суждения о ценности жизни, за или против, в конечном счёте никогда не бывают истинными: они представляют ценность лишь как симптомы, они принимаются в соображение лишь как симптомы, — сами по себе такие суждения являются глупостями. Нужно непременно поставить своей целью и постараться уловить ту удивительную finesse[7], что ценность жизни не может быть установлена. Её не может установить живущий, поскольку он является стороной и даже объектом спора, а не судьёю. Её не может установить умерший, по другой причине. — Поэтому если философ видит в ценности жизни проблему, это с его стороны даже возражение самого себя, вопросительный знак к собственной мудрости, отсутствие мудрости. — Как? а все эти великие мудрецы — оказывается, они были не только décadents, оказывается, они даже и не были мудрыми? — Но я возвращаюсь к проблеме Сократа.
3Сократ по своему происхождению принадлежал к низшим слоям народа: Сократ был чернью. Известно, и даже можно до сих пор увидеть, насколько он был уродлив. Но уродство, само по себе дающее повод к возражению, служит у греков почти опровержением. Был ли Сократ вообще греком? Уродство достаточно часто является результатом скрещивания, развития, которое было замедлено скрещиванием. В другом случае оно является нисходящим развитием. Антропологи из среды криминалистов говорят нам, что типичный преступник уродлив: monstrum in fronte, monstrum in animo[8]. Но преступник есть décadent. Был ли Сократ типичным преступником? — По крайней мере этому не противоречит то знаменитое суждение физиономиста, которое друзьям Сократа показалось таким обидным. Один иностранец, умевший разбираться в лицах, проходя через Афины, сказал Сократу в лицо, что он monstrum, — что он таит в себе все дурные пороки и вожделения. И Сократ ответил только: «Вы знаете меня, мой господин!»{30}
4На décadence указывает у Сократа не только признанная разнузданность и анархия в инстинктах; на это указывает также перепроизводство{31} логического и характерная для Сократа злоба рахитика. Не забудем и о тех слуховых галлюцинациях, которые были истолкованы на религиозный лад, как «демоний Сократа»{32}. Всё в нём преувеличено, buffo[9], карикатура, всё вместе с тем затаённо, себе на уме, подземно. — Я пытаюсь постичь, из какой идиосинкразии проистекает сократовское уравнение: разум = добродетель = счастье — это причудливейшее из всех существующих уравнений, которое особенно претит всем инстинктам древних эллинов.
5С Сократа греческий вкус меняется в пользу диалектики; что же там, собственно, происходило? Прежде всего ею оказался побеждён аристократический вкус; вместе с диалектикой наверх всплывает чернь. До Сократа в хорошем обществе чурались диалектических манер: они считались дурными манерами, они компрометировали. Молодёжь предостерегали от них. Также не доверяли всему этому выкладыванию доводов. Приличные вещи, как и приличные люди, не таскают своих доводов так вот в руках. Неприлично показывать всю пятерню. То, что сперва ещё должно себя доказать, стоит немногого. Всюду, где авторитет относится ещё к числу хороших обычаев, где не «обосновывают», а приказывают, диалектик оказывается чем-то вроде паяца: над ним смеются, его не принимают всерьёз. — Сократ был паяцем, заставившим принять себя всерьёз: что же тут, собственно, произошло?
5Диалектику выбирают лишь тогда, когда нет никакого другого средства. Известно, что ею возбуждаешь недоверие, что она мало убеждает. Ничто так легко не изглаживается, как эффект, произведённый диалектиком: это доказывает опыт любого собрания, где произносятся речи. Она может быть лишь средством вынужденной защиты в руках людей, не имеющих никакого иного оружия. Должно быть, приходилось завоёвывать своё право: ни на что, кроме этого, она не годилась. Поэтому диалектиками были евреи; Рейнеке-Лис был им; как? и Сократ тоже им был?
7Что такое ирония Сократа? Выражение протеста? Ресентимент черни? Не наслаждается ли он, как угнетённый, своей собственной свирепостью, вонзая, как нож, свои силлогизмы? Мстит ли он знатным, которых очаровывает? — Если ты диалектик, то у тебя в руках беспощадное орудие, им можно тиранить; побеждая, ты ещё и компрометируешь. Диалектик вынуждает своего противника доказывать, что тот не идиот: он приводит в бешенство и вместе с тем делает беспомощным. Диалектик депотенцирует интеллект своего противника. — Как? разве диалектика у Сократа является только формой мести?
8Я дал понять, чем мог отталкивать Сократ, — но теперь тем более надо объяснить, чем он привлекал. — Во-первых, тем, что изобрёл новый вид агона[10], что был для знатных афинских кругов первым наставником на этом поприще. Он привлекал, будя агональный инстинкт эллинов, — он привнёс свой вариант в состязание между молодыми мужчинами и юношами. Сократ был ещё и великим эротиком.
9Но Сократ угадал ещё больше. Он видел кое-что за спиной своих знатных афинян; он понимал, что его случай, его идиосинкразия уже не была исключительным случаем. Такое же вырождение подготовлялось всюду в тиши: старым Афинам приходил конец. — И Сократ понимал, что все нуждаются в нём — в его средствах, в его врачевании, в его личной сноровке самосохранения. Повсюду инстинкты находились в анархии; каждый был в пяти шагах от эксцесса: monstrum in animo был всеобщей опасностью. «Инстинкты хотят стать тираном; нужно изобрести противотирана, который был бы сильнее»... Когда упомянутый физиономист открыл Сократу, кто он такой, назвав его вертепом всех дурных похотей, великий насмешник обронил ещё одно словечко, дающее ключ к нему. «Это правда, — сказал он, — но над всеми ними я стал господином». Как сделался Сократ господином над собой? — Его случай был в сущности лишь крайним случаем, лишь самым бросающимся в глаза из того, что тогда начинало делаться всеобщим бедствием: что никто уже не был господином над собою, что инстинкты обратились друг против друга. Он притягивал, как этой крайний случай, — его внушающее страх уродство говорило в его пользу каждому глазу: он притягивал, само собою разумеется, ещё сильнее как ответ, как решение, как кажущееся врачевание этого случая.
10Коль скоро из разума понадобилось делать тирана, как это сделал Сократ, то должна была существовать немалая угроза того, что таким тираном сделается нечто иное. В разумности тогда угадали спасительницу; ни Сократ, ни его «больные» не были вольны быть разумными — это было de rigueur[11], это было их последнее средство. Фанатизм, с которым все греческие помыслы набрасываются на разумность, выдаёт бедственное положение: находились в опасности, был только один выбор: или погибнуть, или — быть абсурдно-разумными... Морализм греческих философов, начиная с Платона, обусловлен патологически, равно как и их оценка диалектики. Разум = добродетель = счастье — это просто означает: надо подражать Сократу и возжечь против тёмных вожделений раз и навсегда дневной свет — дневной свет разума. Надо быть благоразумным, ясным, светлым во что бы то ни стало: каждая уступка инстинктам, бессознательному ведёт вниз...
11Я дал понять, чем очаровывал Сократ: казалось, что он врач, спаситель. Нужно ли указывать ещё на заблуждение, заложенное в его вере в «разумность любой ценой»? — Это самообман со стороны философов и моралистов, будто они уже тем выходят из décadence, что объявляют ему войну. Выйти из него — выше их сил: то, что они выбирают как средство, как спасение, само опять-таки является выражением décadence — они меняют его выражение, они не устраняют его самого. Сократ был недоразумением; вся исправительная мораль, также и христианская, была недоразумением... Самый яркий дневной свет, разумность во что бы то ни стало, ясная, холодная, осторожная, сознательная, без инстинкта, сопротивляющаяся инстинктам жизнь сама была лишь болезнью, иной болезнью — а вовсе не возвращением к «добродетели», к «здоровью», к счастью... Быть вынужденным побеждать инстинкты — вот формула для décadence; но пока жизнь восходит, счастье равно инстинкту.
12Понял ли он это сам, этот умнейший из всех перехитривших самих себя?[12] Не сказал ли он это себе под конец мудростью своей отваги к смерти?.. Сократ хотел умереть: не Афины ему, а он себе дал чашу с ядом, он вынудил Афины дать эту чашу... «Сократ не врач, — тихо сказал он себе, — одна смерть здесь врач... Сократ сам был долго всего лишь больным...»
«Разум» в философии
1Вы спрашиваете меня, что же является идиосинкразией у философов?.. Например, отсутствие у них исторического чувства. Их ненависть к самому представлению становления, их египтицизм. Они воображают, что делают честь какой-нибудь вещи, если деисторизируют её, sub specie aeterni[13], — если делают из неё мумию. Всё, что философы в течение тысячелетий пускали в ход, были мумии понятий; ничто действительное не вышло живым из их рук. Когда эти господа-жрецы понятий поклоняются им, они убивают, они бальзамируют, — они становятся опасными для жизни всего, когда поклоняются. Смерть, изменение, старость, так же как зарождение и рост, являются для них возражениями — даже опровержениями. Что есть, то не становится; что становится, то не есть... И вот все они, даже с каким-то отчаянием, верят в сущее. Но так как не могут его заполучить, то ищут причин, почему его от них скрывают. «Должна быть иллюзия, обман в том, что мы не воспринимаем сущего: где же скрывается обманщик?» — «Мы нашли его, — кричат они радостно, — это чувственность! Эти чувства, которые и без того так безнравственны, обманывают нас относительно истинного мира. Мораль: следует освободиться от обмана чувств, от становления, от истории, от лжи, — история есть не что иное, как вера в чувства, вера в ложь. Мораль: отречься от всего, что верит чувствам, от всего остального человечества — всё это “люд”. Быть философом, быть мумией, с мимикой могильщика изображать монотонотеизм! — И прежде всего прочь тело, эту жалкую idée fixe чувств! Обременённое всеми ошибками логики, какие только есть, опровергнутое, даже невозможное, хотя и достаточно наглое для того, чтобы изображать из себя нечто действительное!..»
2Я с глубоким почтением оставляю в стороне от этого разговора имя Гераклита. Если прочая философская публика отвергала свидетельство чувств, потому что последние указывали на множественность и изменения, то он отвергал их свидетельство потому, что они показывали, будто вещи обладают длительностью и единством. Гераклит тоже был несправедлив к чувствам. Они лгут не так, как полагали элеаты, но и не так, как полагал он, — они вообще не лгут. Лишь то, что мы сами делаем из их свидетельства, вкладывает в них ложь, — к примеру, ложь единства, ложь вещности, субстанции, длительности...{33} «Разум» — причина того, что мы искажаем свидетельство чувств. Поскольку чувства показывают нам становление, минование, перемену, они не лгут... Но Гераклит останется вечно правым в том, что бытие есть пустая фикция. «Кажущийся» мир и есть единственный: «истинный мир» только прилган к нему...
3— А сколь тонкими орудиями наблюдения снабжены наши чувства! К примеру, этот нос, о котором ещё ни один философ не говорил с почтением и благодарностью, является между прочим деликатнейшим из всех находящихся в нашем распоряжении инструментов: он способен констатировать самые минимальные разности движения, которых не констатирует даже спектроскоп. Мы владеем нынче наукой ровно постольку, поскольку мы решились принимать свидетельство чувств и поскольку научились ещё и изощрять их, вооружать, додумывать до конца. Остальное — недоноски и ещё-не-наука: имею в виду метафизику, теологию, психологию, теорию познания. Или же формальная наука, учение о знаках: как то логика и прикладная логика, математика. В них действительности нет и в помине, даже как проблемы; так же как и вопроса, какую ценность имеет вообще такая конвенция о знаках, как логика.
4Другая идиосинкразия философов не менее опасна: она состоит в смешивании последнего и первого. Они ставят в начале как таковом то, что появляется в конце, — к сожалению! Ибо оно не должно бы появляться вовсе! — «высшие понятия», т. е. самые общие, самые пустопорожние понятия, последний дым испаряющейся реальности. Это опять-таки только выражение их манеры поклоняться: высшее не должно произрастать из низшего, не должно вообще произрастать... Мораль: всё, что первого ранга, должно быть causa sui[14]. Происхождение из чего-нибудь другого считается возражением, сомнением в ценности. Все высшие ценности суть первого ранга, все высшие понятия: сущее. Безусловное, доброе, истинное, совершенное — всё это не может произойти, следовательно, должно быть causa sui. Но всё это не может быть также неравным одно другому, не может находиться в противоречии с собою... Вот у них и получилось их удивительное понятие «Бог»... Последнее, самое разреженное, самое пустое предполагается как первое, как причина сама по себе, как ens realissimum[15]... Чтобы человечество вынуждено было серьёзно относиться к мозговым страданиям больных пауков-ткачей! — И оно дорого заплатило за это!...
5— Противопоставим же наконец этому то, насколько иначе смотрим мы (— я говорю из учтивости мы...) на проблему заблуждения и кажимости. Некогда считали изменение, смену, вообще становление доказательством кажимости, признаком того, что должно быть нечто вводящее нас в заблуждение. Нынче, напротив, мы видим себя — ровно в той мере, в какой предрассудок разума принуждает нас применять понятия единства, идентичности, постоянства, субстанции, причины, вещности, бытия, — некоторым образом впутанными в заблуждение, приневоленными к заблуждению; как бы ни были мы на основании строгой самопроверки уверены в том, что тут заблуждение. С этим обстоит так же, как с движением небесного тела: там заблуждение имеет постоянным адвокатом наш глаз, здесь — наш язык. Язык по своему происхождению относится ко временам рудиментарнейшей формы психологии: мы впадаем в грубый фетишизм, когда доводим до нашего сознания основные предпосылки метафизики языка, по-немецки: разума. Сознание видит всюду делателя и делание: оно верит в волю как причину вообще; оно верит в «Я», в Я как бытие, в Я как субстанцию и проецирует веру в субстанцию-Я на все вещи — оно только этим создаёт понятие «вещь»... Бытие всюду вмысливается, подсовывается в качестве причины; и только из концепции «Я» вытекает, как производное, понятие «бытия»... В начале стоит великое роковое заблуждение, что воля есть нечто действующее — что воля есть способность... Нынче мы знаем, что она — только слово... Гораздо позже, в тысячу раз более просвещённом мире в сознание философов, как озарение, проникла уверенность, субъективная достоверность в применении категорий разума: они пришли к заключению, что последние не могут вести своё происхождение из эмпирии — ведь вся эмпирия находится в противоречии с ними. Откуда же ведут они своё происхождение? — В Индии, как и в Греции, сделали одинаковый промах: «мы должны были уже некогда жить в высшем мире (вместо того, чтобы сказать — в гораздо более низшем: что было бы истиной!), мы, должно быть, были божественными, ведь у нас есть разум»!.. На деле ничто до сих пор не имело более наивной силы убеждения, нежели заблуждение о бытии, как оно сформулировано, к примеру, элеатами: ведь за него говорит каждое слово, каждое изрекаемое нами предложение! — Также и противники элеатов подчинялись обольщению их понятием бытия: в числе других и Демокрит, когда он придумал свой атом... «Разум» в языке — ох, что это за старая лживая бабёнка! Я боюсь, что мы не избавимся от Бога потому, что ещё верим в грамматику...
6Мне будут благодарны, если я кратко выражу столь существенный, столь новый взгляд в четырёх тезисах: этим я облегчаю понимание, этим я провоцирую возражение.
Первое положение. Основания, в силу которых «этот» мир был охарактеризован как кажущийся, скорее доказывают его реальность, — реальность иного рода абсолютно недоказуема.
Второе положение. Признаки, которыми наделили «истинное Бытие» вещей, суть признаки не-бытия, признаки, указывающие на ничто. «Истинный мир» построили из противоречия действительному миру — вот на самом деле кажущийся мир, поскольку он является лишь морально-оптическим обманом.
Третье положение. Бредить об «ином» мире, чем этот, не имеет никакого смысла, при условии, что мы не обуреваемы инстинктом оклеветания, унижения, опорочения жизни: в последнем случае мы мстим жизни фантасмагорией «иной», «лучшей» жизни.
Четвёртое положение. Делить мир на «истинный» и «кажущийся» , всё равно, в духе ли христианства или в духе Канта (в конечном счёте просто вероломного христианина), — это лишь внушение décadence — симптом нисходящей жизни... Что художник ценит видимость выше реальности, не может служить возражением против данного положения. Ибо «видимость» означает здесь плюс ещё одну реальность, но только прошедшую отбор, усиленную, скорректированную... Трагический художник вовсе не пессимист, он говорит как раз Да всему тёмному и даже страшному, он дионисичен...
Как «истинный мир» наконец стал басней{34}
История одного заблуждения1. Истинный мир достижим для мудрого, для благочестивого, для добродетельного, который живёт в нём, который и есть этот мир.
(Древнейшая форма идеи, сравнительно умная, простая, убедительная. Перифраза положения: «я, Платон, есмь истина».){35}
2. Истинный мир недостижим сейчас, но обещан мудрому, благочестивому, добродетельному («грешнику, который кается»).
(Прогресс идеи: она становится тоньше, запутаннее, непостижимее, — она становится женщиной, она становится христианской...)
3. Истинный мир недостижим, недоказуем, не может быть обещан, но даже в качестве мыслимого он является утешением, долгом, императивом.
(В сущности, старое солнце, но сквозь пелену тумана и скепсиса: идея стала вконец утончённой, бледной, северной, кёнигсбергской.)
4. Истинный мир недостижим? Во всяком случае не достигнут. А поскольку не достигнут, то и неведом. Следовательно, он и не утешает, не спасает и не обязывает: к чему может обязывать нас нечто неведомое?..
(Серое утро. Первое позёвывание разума. Петушиный крик позитивизма.)
5. «Истинный мир» — идея, ни на что больше не нужная, и даже ни к чему более не обызывающая, — бесполезная, ставшая излишней идея, следовательно, опровергнутая идея — упраздним её!
(Ясный день; завтрак; возвращение bon sens[16] и весёлости; Платон краснеет от стыда; все вольнодумцы поднимают адский шум.)
6. Мы упразднили истинный мир — какой же мир остался? Быть может, кажущийся? ... Но нет! Вместе с истинным миром мы упразднили также и кажущийся!
(Полдень; мгновение, когда тень так коротка; конец заблуждения, сопровождавшего нас так долго; апогей человечества; INCIPIT ZARATHUSTRA[17].){36}
Мораль как противоестественность{37}
1У всех страстей бывает пора, когда они просто губительны, когда они с тяжеловесностью глупости влекут свою жертву вниз, — и более поздняя, гораздо более поздняя пора, когда они сочетаются брачными узами с духом, «одухотворяются». Некогда из-за глупости, заключающейся в страсти, объявили войну самой страсти: дали клятву уничтожить её, — все нравственные чудища старых времён сходятся в том, что «il faut tuer les passions»[18]. Самая знаменитая формула этого находится в Новом Завете, в той Нагорной проповеди, где, кстати сказать, вещи рассматриваются отнюдь не с высоты. Там, например, говорится применительно к половой сфере: «если глаз твой соблазняет тебя, вырви его»{38} — к счастью, ни один христианин не следует этому предписанию. Уничтожать страсти и вожделения только для того, чтобы предотвратить их глупость и неприятные последствия этой глупости, кажется нам нынче в свою очередь только острой формой глупости. Мы уже не превозносим тех зубных врачей, которые вырывают зубы, чтобы они больше не болели... С другой стороны, нельзя не признать с некоторой справедливостью, что на той почве, из которой выросло христианство, вовсе не может иметь места концепция понятия «одухотворение страсти». Ведь, как известно, первая церковь боролась против «интеллигентных» на благо «нищих духом»; с чего бы ждать от неё интеллигентной войны со страстью? — Церковь устраивает против страсти во всех смыслах резню: её практика, её «лечение» есть кастрация. Она никогда не спрашивает: «как одухотворить, украсить, обожествить вожделение?» — она во все времена ставила дисциплинирующий акцент на искоренении (чувственности, гордости, властолюбия, алчности, мстительности). — Но подрывать корень страстей значит подрывать корень жизни: практика церкви враждебна жизни...
2То же самое средство: оскопление, искоренение — инстинктивно выбирают в борьбе с каким-нибудь вожделением те, кто слишком слабоволен, слишком выродился, чтобы знать в нём меру; теми натурами, которым нужна la Trappe{39}, говоря иносказательно (и без иносказания), какой-нибудь окончательный разрыв, пропасть между собою и страстью. Без радикальных средств не могут обойтись лишь дегенераты; слабость воли, говоря определённее, неспособность не реагировать на раздражение, есть в свою очередь только другая форма вырождения. Радикальная вражда, смертельная вражда к чувственности остаётся симптомом, который заставляет задуматься: он даёт право строить предположения относительно общего состояния до такой степени эксцессивного человека. — Кстати, эта вражда, эта ненависть только тогда достигает своего апогея, когда подобным натурам не хватает больше твёрдости даже для радикального лечения, для отречения от своего «дьявола». Просмотрите всю историю жрецов и философов, включая сюда и художников: самые ядовитые слова против чувств сказано не импотентами и не аскетами, а невозможными аскетами, такими людьми, которым понадобилось бы быть аскетами...
3Одухотворение чувственности называется любовью: оно является великой победой над христианством. Другая победа — это наше одухотворение вражды. Оно состоит в глубоком понимании ценности иметь врагов: словом, в том, что поступаешь и умозаключаешь обратно тому, как поступали и умозаключали некогда. Церковь хотела во все времена уничтожения своих врагов — мы же, мы, имморалисты и антихристиане, видим нашу выгоду в том, чтобы церковь продолжала существовать... Также и в области политики вражда стала теперь одухотвореннее — гораздо благоразумнее, гораздо рассудительнее, гораздо снисходительнее. Почти каждая партия видит интерес своего самосохранения в том, чтобы враждебная партия не обессилела; то же самое можно сказать и о большой политике. В особенности новые образования, к примеру, новая империя, более нуждаются во врагах, нежели в друзьях: только в контрасте чувствуют они себя необходимыми, только в контрасте становятся они необходимыми... Не иначе относимся мы и к «внутреннему врагу»: и тут мы одухотворили вражду, и тут постигли её ценность. Являешься плодовитым лишь в силу того, что богат контрастами; остаёшься молодым лишь при условии, что душа не обмякает, не жаждет мира... Ничто не стало нам более чуждым, чем эта прежняя желанность, желанность «мира в душе», христианская желанность; ничто не возбуждает в нас менее зависти, чем моральная жвачка и жирное счастье чистой совести. Отказываясь от войны, отказываешься от великой жизни... Во многих случаях, конечно, «мир души» является только недоразумением — кое-чем иным, что просто не умеет назвать себя честнее. Без лишних слов и предрассудков приведу несколько случаев. «Мир в душе» может быть, например, мягким излучением богатой животности в область морального (или религиозного). Или началом усталости, первой тенью, которую бросает вечер, всякого рода вечер. Или признаком того, что воздух влажен и скоро подуют южные ветры. Или бессознательной благодарностью за удачное пищеварение (порою называемой «человеколюбием»). Или успокоением выздоравливающего, для которого все вещи обретают новый вкус и который ждёт... Или состоянием, следующим за интенсивным удовлетворением господствующей в нас страсти, довольством редкой сытости. Или старческой слабостью нашей воли, наших вожделений, наших пороков. Или ленью, которую тщеславие уговорило нарядиться в нравственность. Или появлением уверенности, пусть даже страшной уверенности, после долгого напряжения и мучения вследствие неуверенности. Или выражением зрелости и мастерства — в делании, созидании, воздействии, волении, спокойным дыханием, достигнутой «свободой воли»... Сумерки идолов: кто знает? быть может, это тоже лишь некий вид «мира в душе»...
4Я формулирую один принцип. Всякий натурализм в морали, т. е. всякая здоровая мораль, подчиняется инстинкту жизни, — какая-нибудь заповедь жизни выполняется с помощью определённого канона о «должен» и «не должен», а какое-нибудь затруднение или враждебность на пути жизни с его помощью устраняются. Противоестественная мораль, т. е. почти всякая мораль, которой до сих пор учили, которую чтили и проповедовали, напротив, оборачивается как раз против инстинктов жизни — она оказывается то тайным, а то и явным и даже дерзким осуждением этих инстинктов. Говоря, что «Бог знает сердца»{40}, она говорит «Нет» низшим и высшим вожделениям жизни и считает Бога врагом жизни... Святой, угодный Богу, есть идеальный кастрат... Жизнь кончается там, где начинается «Царствие Божие»...
5Предположим, будет осознана вся преступность такого восстания против жизни, которое в христианской морали стало уже чем-то почти священным. Тогда, к счастью, будет осознано также и нечто другое: бесполезность, иллюзорность, абсурдность, лживость такого восстания. Осуждение жизни со стороны живущего оказывается ведь в конечном счёте лишь симптомом определённого рода жизни; вопроса о том, справедливо оно или нет, мы этим вовсе не ставим. Надо было бы занимать позицию вне жизни, а с другой стороны, знать её так же хорошо, как один, как многие, как все, кто её прожил, чтобы вообще сметь касаться проблем ценности жизни — достаточные основания для того, чтобы понять, что эта проблема для нас недоступна. Говоря о ценностях, мы говорим под влиянием вдохновения, под влиянием оптики жизни: сама жизнь принуждает нас устанавливать ценности, сама жизнь оценивает через нас, когда мы определяем ценности...{41} Отсюда следует, что и та противоестественная мораль, которая понимает Бога как противопонятие и осуждение жизни, есть лишь оценка, производимая жизнью — какой жизнью? каким видом жизни? — Но я уже дал ответ: нисходящей, ослабленной, усталой, обречённой жизнью. Мораль, как её понимали до сих пор — как напоследок её сформулировал ещё и Шопенгауэр в качестве «отрицания воли к жизни», — есть сам инстинкт décadence, обращающий себя в императив. Она говорит: «погибни!» — она есть суждение осуждённых...
6Вникнем же наконец в то, какая наивность вообще говорить: «человек должен быть таким-то и таким-то!». Действительность показывает нам восхитительное богатство типов, роскошь расточительной игры и смены форм, а какой-нибудь несчастный подёнщик-моралист говорит на это: «Нет! человек должен бы быть иным»?.. Этот лизоблюд и пустосвят знает даже, каким именно должен быть человек; он малюет на стене самого себя и говорит при этом «ecce homo!»... Но даже когда моралист обращается к отдельному человеку и говорит ему: «Ты должен бы быть таким-то и таким-то!» — он не перестаёт делать себя посмешищем. Индивид есть во всех отношениях частица фатума, ещё один закон, ещё одна необходимость для всего, что близится и что будет. Говорить ему: «изменись» — значит требовать, чтобы всё изменилось, даже вспять... И действительно, были последовательные моралисты, они хотели видеть человека иным, а именно, добродетельным, они хотели сделать его своим подобием, а именно, пустосвятом: для этого они отрицали мир! Не малое безумие! Вовсе не скромный вид нескромности!.. Мораль, поскольку она осуждает, сама по себе, а не из видов, соображений, целей жизни, есть специфическое заблуждение, к которому не следует питать ни малейшего сострадания, идиосинкразия дегенератов, причинившая невыразимое количество вреда!.. Мы, иные, мы, имморалисты, наоборот, раскрыли наше сердце всякому пониманию, постижению, одобрению. Мы не отрицаем с такой лёгкостью, мы ищем чести для себя в том, чтобы быть утверждающими. Мы всё больше ценим такую экономию, которая умеет пользоваться даже всем тем, что прежде отвергалось — отвергалось священным сумасбродством жреца, больным разумом в жреце, — на ту экономию в законе жизни, которая извлекает свою выгоду даже из отвратительных разновидностей пустосвята, жреца, добродетельного, — какую выгоду? — Но сами мы, мы, имморалисты, являемся ответом на это...
Четыре великих заблуждения{42}
1Заблуждение, заключающееся в смешивании причины и следствия. — Нет более опасного заблуждения, чем когда путают следствие и причину: я считаю его настоящей порчей разума. Тем не менее это заблуждение принадлежит к числу наиболее древних и ранних привычек человечества: оно даже освящено у нас, и носит название «религии», «морали». Его содержит в себе каждое положение, формулируемое религией и моралью; виновниками этой порчи разума являются жрецы и законодатели нравственности. — Приведу пример. Всякий знает книгу знаменитого Корнаро, в которой он рекомендует свою скудную диету как рецепт долгой и счастливой — а также добродетельной — жизни.{43} Не многие книги находили столько читателей, как эта; она ещё и теперь ежегодно печатается в Англии многотысячными тиражами. Не сомневаюсь в том, что мало какая книга (за исключением, разумеется, Библии) принесла столько вреда, сократила столько жизней, как этот столь благонамеренный curiosum[19]. И это из-за того, что путают причину и следствие. Простодушный итальянец видел в своей диете причину своей долгой жизни: тогда как предусловие долголетия — чрезвычайно медленный обмен веществ и их малый расход — было причиной его скудной диеты. Он не был волен есть мало или много, его умеренность не была «свободной волей»: он становился болен, когда ел больше. Но кто не карп, тому не только на пользу, но и необходимо есть как следует. Учёный наших дней, который быстро расходует нервную энергию, погубил бы себя этим régime[20] Корнаро. Crede experto[21].{44}
2Универсальная формула, лежащая в основе всякой религии и морали, гласит: «делай то-то и то-то, не делай того-то и того-то — и будешь счастлив! В противном случае...» Каждая мораль, каждая религия есть этот императив — я называю его великим первородным грехом разума, бессмертным неразумием. В моих устах эта формула превращается в свою противоположность — первый пример моей «переоценки всех ценностей»: удавшийся человек, «счастливец», должен совершать определённые поступки и инстинктивно страшится других поступков, он вносит порядок, который он физиологически являет собою, в свои отношения к людям и вещам. Формулируя это: его добродетель есть следствие его счастья... Долгая жизнь, многочисленное потомство не есть награда за добродетель, скорее сама добродетель есть то замедление обмена веществ, которое, среди прочего, имеет следствием долгую жизнь, многочисленное потомство, словом, корнаризм. — Церковь и мораль говорят: «род людской, народы гибнут от порока и роскоши». Мой восстановленный разум говорит: если народ гибнет, физиологически вырождается, то из этого вытекают пороки и роскошь (т. е. потребность всё в более сильных и частых раздражениях, которая знакома всякой истощённой натуре). Вот молодой человек, который слишком рано стал вял и бескровен. Его друзья говорят: причиной этому такая-то и такая-то болезнь. Я говорю: то, что он стал больным, что он не сопротивлялся болезни, было уже следствием оскудевшей жизни, наследственного истощения. Читатель газет говорит: эта партия погубит себя такой ошибкой. Моя высшая политика говорит: с партией, делающей такую ошибку, уже покончено — она лишилась инстинкта самосохранения. Всякая ошибка во всяком смысле есть следствие вырождения инстинкта, дисгрегации воли: это практически определение дурного. Всё хорошее есть инстинкт — и, следовательно, оно легко, необходимо, свободно. Когда надрываются, то этим опровергают себя; Бог имеет типическое отличие от героя (на моём языке: лёгкие ноги суть первый атрибут божественности).
3Заблуждение ложной причинности. — Во все времена верили, будто знают, что такое причина, — но откуда взяли мы это знание, точнее, нашу веру, что мы знаем это? Из области знаменитых «внутренних фактов», из которых ни один до сих пор не выказал своей фактичности. Мы воображали самих себя причинными в акте воли; уж по меньшей мере здесь-то мы полагали, что поймали причинность с поличным. Равным образом не сомневались в том, что все antecedentia[22] поступка, его причины, следует искать в сознании, и что они найдутся там, если их поискать — в качестве «мотивов»: иначе ведь мы не были бы свободны в поступках, не ответственны за них. Наконец, кто стал бы оспаривать, что мысль причиняется, что Я служит её причиной?.. Из этих трёх «внутренних фактов», которые, казалось, являются порукой за причинность, первым и самым убедительным является факт воли как причины: концепция сознания («духа») как причины, а ещё позже концепция Я («субъекта») как причины родились лишь впоследствии, после того, как причинность была установлена волей как данность, как эмпирия... Но мы уже взялись за ум. Мы не верим нынче ни единому слову из всего этого. «Внутренний мир» полон призраков и блуждающих огней: один из них — это воля. Воля уже ничем не движет и, следовательно, также ничего не объясняет — она только сопровождает события, она может даже отсутствовать. Так называемый «мотив» — ещё одно заблуждение. Просто поверхностный феномен сознания, спутник деяния, который скорее скрывает antecedentia деяния, нежели демонстрирует их. И даже Я! Оно стало басней, фикцией, игрой слов: оно совершенно перестало мыслить, чувствовать и хотеть!.. Что отсюда следует? Нет никаких духовных причин! Вся мнимая эмпирия в пользу этого пошла к чёрту! Вот что отсюда следует! — И мы мило злоупотребляли этот «эмпирией», мы создали на основании её мир как мир причин, как мир воли, как мир духов. Над этим работала самая древняя и самая долговечная психология, она не делала ничего другого: всякое событие было для неё деянием, всякое деяние — следствием воли, мир стал для неё множеством действующих лиц, действующее лицо («субъект») подсовывало себя под каждое событие. Человек выпроецировал из себя свои три «внутренних факта», то, во что он твёрже всего верил, — волю, дух, Я; он выудил сперва понятие «бытие» из понятия Я; он понял «вещи» как нечто сущее по своему подобию, по своему понятию Я как причины. Что ж удивительного, если он потом всякий раз находил в вещах лишь то, что вложил в них?{45} — Сама вещь, повторю, понятие «вещь», — просто рефлекс веры в Я как причину... И даже ваш атом, господа механики и физики, — сколько заблуждения, сколько рудиментарной психологии осталось ещё в вашем атоме! — Не говоря уж о «вещи в себе», horrendum pudendum[23] метафизиков! Заблуждение о духе как причине смешать с реальностью! И сделать мерилом реальности!{46} И назвать Богом!
4Заблуждение, касающееся воображаемых причин. — Начнём со сновидения: под какое-нибудь определённое ощущение, возникшее, например, из-за отдалённого пушечного выстрела, задним числом подсовывается причина (часто целый маленький роман, в котором этот спящий является главным персонажем). Между тем ощущение продолжается, как бы в виде резонанса: оно словно ждёт, когда инстинкт причины позволит ему выступить на передний план — теперь уже не в виде случая, а в виде «смысла». Пушечный выстрел выступает на сцену каузальным путём, в кажущемся обратном течении времени. Сперва переживается более позднее, мотивация, часто с сотней подробностей, стремительно высвечиваемых, словно вспышками молнии; затем следует выстрел... Что же случилось? Представления, порождённые неким состоянием, были ложно поняты как его причина.{47} — Фактически мы делаем в бодрствующем состоянии то же самое. Большая часть наших обычных ощущений — всякого вида затруднение, гнёт, напряжение, взрыв в перекрёстной игре органов, а особенно, в состоянии nervus sympathicus[24] — возбуждают наш инстинкт причинности: мы хотим иметь основание на то, чтобы чувствовать себя так-то и так-то — чувствовать себя дурно или хорошо. Нам никогда не бывает достаточно просто констатировать факт, что мы чувствуем себя так-то и так-то: мы допускаем этот факт — сознаём его — лишь когда даём ему нечто вроде мотивировки. — Воспоминание, начинающее действовать в таких случаях без нашего ведома, приводит нам на память прежние состояния подобного рода и сросшиеся с ними каузальные толкования — а не их причинность. Разумеется, благодаря этому воспоминанию появляется и вера в то, что причинами были сопутствующие явления сознания. Так возникает привычка к известному причино-толкованию, которая в действительности затрудняет исследование причины и даже исключает его.
5Психологическое объяснение этого. — Сведение чего-нибудь незнакомого к чему-нибудь знакомому облегчает, успокаивает, умиротворяет, кроме того, даёт чувство власти. Незнакомое приносит с собою опасность, беспокойство, заботу — первое же побуждение инстинкта направлено на то, чтобы устранить это тягостное состояние. Первый принцип: лучше, когда есть хоть какое-нибудь объяснение, чем когда нет никакого. Так как дело идёт, в сущности, лишь о желании освободиться от угнетающих представлений, то в средствах освободиться от них не бывают особенно разборчивы: первое представление, которым незнакомое объясняется как знакомое, действует так благотворно, что его «считают истинным». Доказательство от удовольствия («силы») как критерий истины. — Итак, инстинкт причинности обусловливается и возбуждается чувством страха. «Почему?» должно, если только возможно, не столько давать причину ради неё самой, сколько, скорее, причину определённого сорта, — успокаивающую, освобождающую, облегчающую. Первым следствием такой потребности оказывается то, что в качестве причины подставляется нечто уже знакомое, пережитое, записанное в воспоминании. Новое, неизведанное, чуждое в качестве причины исключается. — Таким образом, ища причин, ищут не просто некий вид объяснений, а избранный и привилегированный вид объяснений — такой, благодаря которым быстрее и надёжней всего устраняется чувство чуждого, нового, неизведанного, — словом, самых привычных объяснений. — Следствие: один вид установления причин всё более перевешивает, концентрируется в систему и, наконец, выступает доминирующим, т. е. просто исключающим другие причины и объяснения. — Банкир сейчас же думает о «деле», христианин — о «грехе», девушка о своей любви.
6Вся область морали и религии подпадает под это понятие воображаемых причин. — «Объяснение» неприятных общих ощущений. Они обусловливаются враждебными нам существами (злыми духами: самый прославленный случай — ложное понимание истеричек как ведьм). Они обусловливаются такими поступками, которые нельзя одобрить (чувство «греха», «греховности», подсовываемое под физиологическое недомогание, — всегда находишь основания быть недовольным собой). Они обусловливаются как наказания, как расплата за нечто, чего нам не следовало бы делать, чем нам не следовало бы быть (в бесстыдной форме обобщено Шопенгауэром в том положении, в котором мораль выступает тем, что она есть, настоящей отравительницей и клеветницей на жизнь: «Всякое великое страдание, всё равно, телесное или духовное, говорит нам, чего мы заслуживаем, ибо оно не могло бы постичь нас, если бы мы его не заслуживали». Мир как воля и представление 2, 666{48}). Они обусловливаются необдуманными, не приводящими к добру поступками (аффекты, чувства предполагаются в качестве причин, в качестве «виновных»; физиологические бедствия истолковываются с помощью других бедствий как «заслуженные»). — «Объяснение» приятных общих ощущений. Они обусловливаются упованием на Бога. Они обусловливаются сознанием добрых дел (так называемая «чистая» совесть, физиологическое состояние, порою как две капли воды схожее с удачным пищеварением). Они обусловливаются счастливым исходом предприятий (наивное ложное заключение: счастливый исход предприятия вовсе не вызовет у какого-нибудь ипохондрика или Паскаля приятных общих ощущений). Они обусловливаются верой, любовью, надеждой — христианскими добродетелями. — В действительности все эти мнимые объяснения суть результаты и как бы переводы чувства удовольствия или неудовольствия на неправильный диалект: человек в состоянии надеяться потому, что основное физиологическое чувство снова стало сильным и богатым; уповают на Бога потому, что чувство полноты и силы даёт человеку спокойствие. — Мораль и религия всецело относятся к психологии заблуждения: в каждом отдельном случае причину путают с воздействием; или истину путают с воздействием чего-то считаемого истинным; или же состояние сознания путают с причинностью этого состояния.
7Заблуждение, касающееся свободной воли. — Мы нынче совершенно не сочувствуем понятию «свободная воля»: мы слишком хорошо знаем, что оно такое — самый сомнительный фокус теологов, какой только есть, с целью сделать человечество «ответственным» в их смысле, т. е. сделать зависимым от них... Я даю здесь лишь психологию всякого возлагания ответственности. — Всюду, где ищут ответственности, ищущим обыкновенно является инстинкт желания наказывать и судить. Становление лишают его невинности, если какое-нибудь положение вещей сводят к воле, к намерениям, к актам ответственности: учение о воле изобретено главным образом в целях наказания, т. е. желания находить виновных. Вся прежняя психология, психология воли, зиждется на том, что её создатели, жрецы, стоявшие во главе древних общин, хотели закрепить за собой право присуждать к наказаниям — или закрепить такое право за Богом... Людей мыслили «свободными», чтобы их можно было судить и наказывать, — чтобы они могли стать виновными: следовательно, каждый поступок должен был мыслиться как намеренный, а источник каждого поступка — находящимся в сознании (— чем наипринципиальнейшее фальшивомонетничество in psychologicis[25] было возведено в принцип самой психологии...). Нынче, когда мы вступили в стадию обратного движения, когда мы, имморалисты, пытаемся всеми силами снова изъять из мира понятия вины и наказания и очистить от них психологию, историю, природу, общественные установления и санкции, в наших глазах не существует более радикальных противников, чем теологи, продолжающие, посредством «наказания» и «вины», заражать невинность становления понятием «нравственного миропорядка». Христианство есть метафизика палача...
8В чём может заключаться наше учение? — Что никто не даёт человеку его качеств — ни Бог, ни общество, ни его родители и предки, ни он сам (— бессмыслица последнего из отрицаемых здесь представлений имеет место в учении Канта, как «интеллигибельная свобода», а может быть, уже и у Платона). Никто не ответствен за то, что он вообще существует, что он устроен так-то и так-то, что он находится среди этих обстоятельств, в этом окружении. Фатальность его сущности невозможно вырвать из фатальности всего того, что было и что будет. Он не есть следствие собственного намерения, воли, цели, в лице его не делается попытка достичь «идеала человека», или «идеала счастья», или «идеала нравственности», — абсурдно пытаться свалить его сущность в какую-нибудь цель. Понятие «цель» изобрели мы: в реальности цель отсутствует... Ты необходим, ты частица рока, ты принадлежишь к целому, существуешь в целом — нет ничего, что могло бы судить, мерить, сравнивать, осуждать наше бытие, ибо это значило бы судить, мерить, сравнивать, осуждать целое... Но нет ничего, кроме целого! — Что никого больше не будут делать ответственным, что специфику бытия не смогут сводить к causa prima[26], что мир, ни как сенсориум, ни как «дух», не есть единство, только это и есть великое освобождение, — только этим и восстанавливается вновь невинность становления... Понятие «Бог» было до сих пор сильнейшим возражением против бытия... Мы отрицаем Бога, мы отрицаем ответственность в Боге: этим впервые спасаем мы мир.
«Исправители» человечества{49}
1Моё требование к философам известно: надо становиться по ту сторону добра и зла, оставлять иллюзию морального суждения далеко внизу. Это требование вытекает из понимания, впервые сформулированного именно мною: что нет вовсе никаких моральных фактов. Моральное суждение имеет то общее с религиозным, что верит в реальности, не являющиеся таковыми. Мораль есть лишь истолкование известных феноменов, точнее говоря, ложное толкование. Моральное суждение, как и религиозное, относится к той ступени невежества, на которой ещё отсутствует само понятие реального, различение реального и воображаемого: так что слово «истина» на этой ступени служит обозначением исключительно того, что мы нынче называем «фантазиями». Поэтому моральное суждение никогда не следует принимать буквально: как таковое, оно содержит одну только нелепость. Однако оно остаётся неоценимым в качестве семиотики: оно открывает, по крайней мере сведущему, ценнейшие реальности культур и душевных миров, которые недостаточно знали, чтобы «понимать» самих себя. Мораль есть просто язык знаков, просто симптоматология: нужно сперва знать, с чем мы здесь имеем дело, чтобы извлечь из неё пользу.
2Вот, в качестве первого и совершенно предварительного примера. Во все времена хотели «исправлять» людей: прежде всего это называлось моралью. Но за одним и тем же словом скрываются самые разнообразные тенденции. «Улучшением» называют как укрощение зверя «человека», так и разведение определённой породы человека: только с помощью этих зоологических termini[27] можно выразить реальности, — разумеется, такие реальности, о которых типичный «исправитель», священник, ничего не знает, — не желает знать... Называть укрощение животного его «улучшением» — это звучит для наших ушей почти шуткой. Кто знает, что происходит в зверинцах, тот сомневается в том, чтобы зверя там «улучшали». Его ослабляют, делают менее опасным, из-за депрессивного аффекта страха, из-за боли, ран, голода он становится болезненным зверем. — Не иначе обстоит и с укрощённым человеком, которого «исправил» священник. В раннем средневековье, когда церковь действительно была прежде всего зверинцем, всюду охотились за прекраснейшими экземплярами «белокурых бестий»,{50} — «исправляли», например, знатных германцев. Но как выглядел после этого такой «исправленный», завлечённый в монастырь германец? Как карикатура на человека, как выродок: он сделался «грешником», он сидел в клетке, его заперли в круг сплошных ужасных понятий... И вот он слёг, больной, жалкий, озлобленный на самого себя; полный ненависти к жизненным порывам, подозрений ко всему, что было ещё сильным и счастливым. Словом, «христианин»... Говоря физиологически: в борьбе со зверем разрушение его здоровья может быть единственным средством сделать его слабым. Церковь поняла это: она испортила человека, она ослабила его, — но она заявила претензию на то, что «исправила» его...
3Возьмём другой случай так называемой морали — случай выведения определённой расы и породы. Грандиознейший пример этого даёт индийская мораль, санционированная как религия в качестве «Закона Ману»{51}. Здесь поставлена задача выведения разом не менее четырёх рас: жреческой, воинской, торговой и земледельческой, и, наконец, расы слуг, шудр. Ясно, что здесь мы уже не среди укротителей зверей: чтобы разработать хотя бы только план подобной селекции, нужен во сто крат более мягкий и разумный вид человека. Вздыхаешь свободно, переходя из христианской атмосферы больниц и тюрем в этот более здоровый, высокий, просторный мир. Как убог «Новый Завет» по сравнению с Ману, как дурно он пахнет! — Однако и этой организации понадобилось быть устрашающей, — на сей раз в борьбе не с бестией, а с её антитезой, с беспородным человеком, с человеко-помесью, с чандалой. И опять-таки она не нашла другого средства сделать его безопасным, слабым, как сделав его больным, — это была борьба с «великим множеством». Возможно, не существует ничего более противоречащего нашему чувству, нежели эти предохранительные меры индийской морали. Третье предписание, например (Avadana-Sastra I), «о нечистых овощах», устанавливает, что единственной пищей, дозволенной чандале, должны быть лук и чеснок, с учётом, что священная книга воспрещает давать им зёрна или плоды, носящие семена, или воду, или огонь. То же предписание устанавливает, что необходимая им вода не может быть взята ни из рек, ни из источников, ни из прудов, а лишь из подступов к болотам и углублений, оставленных следами животных. Равным образом им запрещалось стирать бельё и мыться самим, так как данной им из милости водою они были вправе пользоваться лишь для утоления жажды. Наконец, следовал запрет женщинам-шудрам оказывать помощь женщинам-чандалам при родах, последним же нельзя было помогать при родах друг другу...{52} — Эффект от таких санитарно-полицейских предписаний не замедлил сказаться: смертельные эпидемии, омерзительные половые болезни, по отношению к которым — опять же применение «закона ножа»: обрезание для мальчиков, удаление малых срамных губ для девочек. — Сам Ману говорит: «Чандала — плод прелюбодеяния, кровосмешения и преступления (— это необходимая последовательность понятия селекции). Одеждой им должны служить лишь лохмотья с трупов, посудой — разбитые горшки, украшениями — старое железо, а для богослужений только злые духи; они должны без отдыха скитаться. Им запрещается писать слева направо и пользоваться для писания правой рукой: обычай делать это правой рукой и слева направо закреплён только за добродетельными, за людьми расы».{53} —
4Эти предписания довольно поучительны: в них мы имеем собственно арийскую гуманность в совершенно чистом, в совершенно первоначальном виде, — мы узнаём, что понятие «чистая кровь» является антиподом какой бы то ни было безобидности. С другой стороны, становится ясным, в каком народе увековечилась ненависть, чандальная ненависть к этой «гуманности», где она стала религией, где она стала гением... С этой точки зрения свидетельством первостепенной важности являются Евангелия; а ещё более — книга Еноха{54}. — Христианство, имеющее иудейский корень и постижимое лишь как растение этой почвы, представляет собою противоход всякой морали отбора, расы, привилегии: это антиарийская религия par excellence; христианство — переоценка всех арийских ценностей, победа ценностей чандалы, проповедь Евангелия нищим и низкородным, всеобщее восстание всех попираемых, униженных, неудавшихся, пострадавших против «расы», — бессмертная месть чандалы как религия любви...
5По тем средствам, которые мораль выведения породы и мораль укрощения применяют для достижения своих целей, они вполне стоят друг друга: мы вправе в качестве высшего постулата констатировать, что для создания морали нужно иметь безусловно волю к чему-то совершенно противоположному ей. Вот великая, жуткая проблема, которую я преследовал дольше всего: психология «исправителей» человечества. Маленький и, в сущности, скромный факт, факт так называемой pia fraus[28], дал мне первый подступ к этой проблеме: pia fraus, наследие всех философов и жрецов, которые «исправляли» человечество. Ни Ману, ни Платон, ни Конфуций, ни иудейские и христианские учителя никогда не сомневались в своём праве на ложь. Они не сомневались в совсем других правах... Формулируя это, можно сказать: все средства, с помощью которых человечество пытались до сих пор сделать нравственным, были совершенно безнравственны.{55} —
Чем обделены немцы
1