Рассуждаю так, будто вся совокупность помещений стабильна, узнаваема, запоминаема, не меняется от раза к разу. Прежде всего, конечно, покрасить. Что проку приводить в порядок мебель, если она останется в тех же ободранных стенах? Итак, краска. В одной из комнат, предварительно опустошенной, на подстеленных на пол газетах выстроились жестяные ведра и банки с красками разных цветов, разных размеров. Лишь несколько минут назад здесь стояла мебель, я помню это. Кисти — как же без кистей! Бутылки скипидара, лестница-стремянка, которую я уже неоднократно замечала в комнатах. Начала я с хорошо знакомой комнаты — гостиной с парчовыми шторами, розовыми и зелеными шелками и мебелью из дорогой древесины. Все приличное сгрудила в центре помещения под чехлами, тщательно вымыла стены и потолок горячей водой со щелоком, слой за слоем нанесла краску, и поверхности меняли цвет от сероватого до белоснежного, фарфорового. Я как будто оказалась внутри пустой яичной скорлупы. Словно бы из комнаты удалили какие-то наслоения, не дававшие вздохнуть. Мебель я так и оставила в центре под чехлами; она показалась мне теперь слишком жалкой для такого прекрасного помещения. Кроме того, расставь я мебель, домовые снова ее перевернули бы, да еще и стены б изгадили… Но нет, этого не случилось. Мне кажется, не случилось, хотя наверняка я не знаю. Больше я в ту комнату не попадала. Нельзя сказать, что я ее искала и не нашла. Может быть, если выразиться точнее — забыла о ее существовании? Но это означало бы говорить о ней, как о заурядном жилом помещении. Так можно было выражаться, находясь в той комнате; там мои действия имели смысл, связь с предыдущими, какое-то будущее, определяемое по большей части разрушительными элементами. Но это ощущение связности, контекста присуще лишь конкретному визиту в конкретную комнату. В следующее посещение комната иная, мое отношение к ней меняется. Причем сказанное относится к любой из комнат застенного пространства.
Сейчас я без всяких колебаний, пожалуй, даже с удовольствием описываю состояние анархии, сумбурных изменений. Но придется вернуться к «личному», а это связано с неудовольствием, придется мне побороть себя.
Приблизившись к двери, я приготовилась увидеть за ней результат бесчинства домовых, однако вместо этого обнаружила идеальный порядок. Комната выглядела безрадостно, подавленно, уныло из-за того, что вещи находились на положенных местах и в своем времени, но ничто не изменилось, ничто не изменило порядку.
Стены бездарны и безжалостны, мебель тяжкая, сверкающая безнадежной полировкой, диваны и кресла еще гаже: они похожи на спокойно беседующих взрослых; ножки большого стола больно давят ковер.
И люди. Настоящие люди, не какие-нибудь видения-впечатления. Главная среди них — женщина, которую я хорошо знала. Высокая, крупная, здоровая — кровь с молоком. Голубые глаза, розовые щеки, рот серьезной школьницы-отличницы. Масса каштановых волос взгромождена на макушку и каким-то образом там закреплена. Одета она на выход: одежда дорогая, качественная, модная. Тело внутри этой одежды вело себя скромно, хотя и с достоинством, не без изящества. Руки и ноги женщины проявляли недовольство, они не желали соседствовать с такой одеждой. Чувствовалось, что хозяйка туалета облачилась в него без особого желания.
Дама эта что-то втолковывает другой женщине, гостье, обращенной ко мне спиной. Я вижу лицо и глаза женщины. Глаза, не затуманенные сомнениями, как небо, безоблачное уже долго время и уверенное в своей грядущей безоблачности; не отягощенные выражением чего бы то ни было, глаза ее собеседницу не видели. Не видели они и ребенка, которого энергично подбрасывали колени женщины, используя стопы в качестве толчковых пружин. Оставалась для них невидимой и маленькая девочка, стоявшая рядом с нею, с матерью, наблюдавшая, вслушивающаяся, напряженная. Казалось, девочка всем телом впитывала информацию из внешнего мира: его угрозы, предупреждения, симпатию, а чаще — антипатию. Лицо и вся фигура девочки словно бы излучали боль. Ее придавливала вина, осуждение. Сцена в комфортном интерьере формализовалась в жанровую композицию викторианской эпохи или в старинный фотоснимок с надписанным крупными готическими буквами названием: «ПРОВИНИЛАСЬ».
На заднем плане маячит мужчина. Военный или бывший военный. Высок, отличного сложения, но в себе неуверен, зажат и скомкан. Непримечательное симпатичное лицо, чутко реагирующее на боль, полускрыто пышными усами.
Речь держит женщина, мать, хозяйка, госпожа. Она и только она вещает и вещает, без умолку, без перерыва, как будто в комнате нет более никого одушевленного, как будто она не обращается ни к кому из присутствующих, ни к гостье, ни к мужу, ни тем более к маленькой девочке, которую считает главной преступницей.
— …Откуда мне было знать? Разве меня хоть кто-нибудь предупреждал? И так изо дня в день, изо дня в день. К вечеру я вся измотана, выжата, как тряпка, валюсь с ног, перед глазами все как в тумане. Читать? Книга валится из рук, веки смыкаются. Эмили просыпается в шесть. Ну хоть до семи я приучила ее вести себя тихо, но потом… И начинается: без перерыва, ни минуты отдыха. У меня уже мозги набекрень…
Мужчина помалкивает, курит. Палочка пепла удлиняется, рассыпается. Он бросает боязливый взгляд на женщину, с виноватым видом подтягивает к себе пепельницу, продолжает высасывать из сигареты дым. Девочка — ей лет пять-шесть — сосет палец. Тоже помалкивает. Переживает критику своего поведения, осуждение самого своего существования. Темноволосая девочка, в глазах ее, как и в глазах отца — боль и чувство вины.
— Ты и не подозреваешь, что такое иметь детей, пока они не появятся. На тебя наваливается куча обязанностей, едва справляешься. То одно, то другое… еда, дети, порядок в доме… Конечно, Эмили требует внимания, но я не могу разорваться. И почитай ей, и поиграй с ней — а обед? А продукты заказывать? Весь день, как в карусели. От прислуги хлопот больше, чем проку, к своим проблемам добавляются проблемы служанок, еще ими занимайся… Урвешь часок днем, приляжешь — но чтение на ум не идет. Дети — это такая обуза, такая обуза…
Двух-трехлетнего ребенка на коленях говорившая при этом трясла все сильней и сильней; он часто-часто подпрыгивал, тряс пухлыми щечками, пытался понять, почему мир вокруг так прыгает. Из-за аденоидов рот малыша не закрывался, слюна, однако, не капала.
На лице мужа сгущалось выражение вины, он все больше хмурился, все сильнее затягивался сигаретой.
— Что ты можешь дать, если в тебе ничего не осталось, если ты полностью опустошена? Уже к полудню я измотана, ни о чем, кроме сна, не могу и думать. А ведь какая я была когда-то!.. Даже не знала, что такое усталость. Я не представляла, что настанет время, когда я смогу провести день без книги. Но вот, настало…
Она вздохнула как-то по-детски. Эта солидная, рослая молодая матрона и в самом деле напоминала ребенка и так же жаждала понимания и сочувствия. Она замкнулась в себе, в своих дневных и ночных заботах. Обращалась она сама к себе, никого из присутствовавших для нее не существовало. Да и что они могли — или хотели — услышать? Эта женщина чувствовала, что попала в ловушку, но почему? Ведь замужество, дети — к этому ее готовила вся предшествующая жизнь, общество, этого она и сама хотела, к этому стремилась. Ничто в ее воспитании и образовании не готовило ее к тому, с чем она столкнулась в действительности. И не у кого было искать подмоги, понимания. Может быть, она больна, ненормальна — такая мысль иногда тоже возникала в сознании женщины.
Маленькая девочка Эмили отошла от кресла, возле которого до сих пор стояла, вцепившись в подлокотник, подошла к отцу, остановилась у его колена, глядя исподлобья на мать, крупную крепкую женщину, с руками, так часто причинявшими ей боль. Она подтягивалась ближе и ближе к отцу, который, казалось, этого не замечал. Неловким движением он опрокинул пепельницу и, пытаясь поймать ее налету, толкнул локтем Эмили. Она упала, как будто смытая потоком воды или сдутая порывом ветра, рухнула на пол лицом вниз, не вынимая пальца изо рта.
Монотонный голос продолжал перечислять обвинения, оскорбления, упущенные возможности. Ничто не могло положить конец этому бесконечному перечню, заткнуть фонтан эмоций, боли, вины. Маленькую девочку фактически обвиняли в том, что она родилась, чем причинила матери боль и хлопоты и положила начало длинной череде бедствий. Голос этот буквально грыз малышку, оставляя неизгладимые следы. Даже отзвучав, он оставил в памяти безобразные рубцы досады. Часто в повседневной жизни слышала я на грани восприятия горький голос, бесконечные жалобы, доносящиеся из-за стены.
Стоя у окна, я смотрела на Эмили, яркую привлекательную девушку, всегда собиравшую вокруг себя группу парней, впитывавших ее смех, ее болтовню, ее остроты. Она всегда следила за происходящим вокруг, казалось, воспринимала она и то, что происходило за ее спиной. Живо участвуя в жизни стаи, Эмили оставалась тем не менее изолированной от всех, привлекательность ее оказалась раковиной, спрятавшись в которую, она могла наблюдать, вслушиваться. На этот ее статус не влияло ни настроение, ни количество выпитого алкоголя. Казалось, из спины ее выпирал горб, который замечали лишь сама Эмили… и я, сейчас за нею следившая так внимательно, как никогда не могла следить вблизи, когда она сидела дома.
Эмили могла меня вообще не замечать. Кто знает, что она вообще замечала, кроме происходившего там, в стае. Раз или два она до меня все же снизошла. Странным взглядом удостоила она меня. Можно было подумать, что смотрит она так, как будто я не могу ее видеть. Как будто толпа заслоняла ее от меня. Эмили смерила меня долгим задумчивым взглядом, в котором не было враждебности, лишь отстраненность. Что-то напомнило ей, что и она является объектом наблюдения; последовала реакция: выраженная, четко распознаваемая улыбка, колючая и угловатая, сопровождаемая легким движением руки, отмашкой, настолько дружелюбной, насколько это допускала, позволяла ее толпа. Как только взгляд Эмили проследовал дальше, я перестала для нее существовать. Она вернулась туда, замкнулась в своей ситуации, стала пленницей положения.
Я следила за толпой, Хуго сидел рядом. Толпа тем временем выросла человек до пятидесяти. Скользнув взглядом по многочисленным окнам, из которых наблюдали за толпой обитатели квартала, я поняла то, что поняли и все другие зрители: скоро эта группа двинется прочь. Скоро ли? Уйдет ли с ними Эмили? Я стояла рядом с желтым зверем, не принимавшим моей ласки, но терпевшим мое присутствие, и сознавала, что однажды мостовая перед домами опустеет, муниципальные уборщики снова примутся приводить улицу в порядок, мыть, дезинфицировать, латать, а Хуго останется рядом. И я не оправдаю оказанного мне доверия.
По утрам Эмили сидела с желтым зверем, кормила его мясными субпродуктами и овощами, ласкала, бормотала что-то ему на ухо. Она забирала Хуго в свою постель, она любила его, в этом я не сомневалась. Но она не находила возможности включить его в свою жизнь на мостовой.
Однажды Эмили вернулась домой непривычно рано, когда жизнь на мостовой еще не набрала темп, когда еще не стемнело. Вошла она неуверенно, стараясь скрыть эту неуверенность от меня, и направилась к Хуго.
— Пошли, я тебя познакомлю.
Конечно, Эмили не забыла свою первую попытку. Но теперь ситуация изменилась. Она известный член сообщества, можно сказать, одна из основательниц: стояла у истоков стаи, помогала ее формировать.
Зверь не хотел идти. Он очень боялся. Он возложил всю ответственность за то, что произойдет или может произойти, на свою хозяйку. Он показывал это всем своим видом, всеми движениями, когда последовал наконец за нею.
Цепь Эмили оставила дома. Оставляя животное беззащитным, она возлагала на стаю ответственность за ее поведение и за Хуго.
Я следила за Эмили, такой стройной и ранимой, несмотря на грубые штаны, сапоги, куртку, шарф. Она пересекла проезжую часть, животное послушно следовало по пятам. Я заметила ее неуверенность, даже страх, возраставший по мере приближения к одной из шумных групп, стоявших с краю. Она положила руку на голову зверя. Стоявшие обернулись, заметили Хуго. Физиономий Эмили и ее зверя я рассмотреть не могла, только лица повернувшихся к ним. То, что я увидела, мне не понравилось. Если бы я была там, ноги сами понесли бы меня прочь, бегом. Эмили, разумеется, никуда не побежала. Она чесала Хуго за ухом, трепала его загривок, утешала друга, успокаивала. Передвигаясь от группы к группе, Эмили зондировала прочность своих позиций. Вернулась она вскоре после того, как стемнело, когда шум на месте сборища еще не достиг апогея.
Вошедшая в дом Эмили выглядела уставшей, опечаленной. Она казалась много старше, ближе к моему уровню бытия. Она даже остановила на мне взгляд, сидя за ужином за своими вареными бобами, казалось, заметила кухню. Я ей сочувствовала, полагая, что Эмили осознала, что обеспечить безопасность Хуго во время предстоявшей кочевой жизни просто невозможно. Мне казалось, что она решилась оставить зверя со мной.
Отужинав, Эмили подошла к окну и замерла там, глядя на сборище, в котором обычно принимала участие. Зверь не подошел к ней, отошел в угол и затих там. Казалось, он заплакал бы, если смог. На морде зверя читалась печаль, время от времени он мелко подрагивал.
Отправляясь в спальню, Эмили позвала Хуго с собой, но ей пришлось несколько раз повторить зов, прежде чем тот откликнулся. Пошел он за хозяйкой медленно, как будто обиделся. Зверь впервые ощутил, что должен защищать себя сам.
На следующее утро Эмили предложила отправиться за продуктами, чего давно уже не бывало. Я восприняла это как своего рода извинение за предстоящий отъезд.
После полудня мы с Хуго тихо сидели в прямоугольной гостиной, которую уже покинуло солнце. Я притулилась у одной стены, зверь растянулся у другой, под окнами, невидимый снаружи. Снаружи раздались шаги: сначала громкие, затем вдруг, после краткой паузы, крадущиеся. Голоса — сначала громкие — стихли, послышался шепот.
Девочка?.. Мальчик?.. Трудно сказать. Над подоконником вынырнули две головы, заморгали, привыкая к полутьме: на улице сияло солнце.
— Он там, — прошептал один из мальчиков семейства Мехта, наших соседей сверху.
— Я видел его, — добавил еще какой-то мальчуган, совсем черный. Я часто видела его с детьми Мехта на мостовой. Очень симпатичный, гибкий, стройный. Между мальчишками вынырнула голова белой девочки, тоже нашей соседки.
— Жаркое из собаки, — фыркнула она. — Фу! Я такую гадость в рот не возьму.
— Да ладно врать-то, — урезонил ее негритенок. — Видал я, что вы дома лопаете.
Хуго под окном заскреб когтями по полу, весь затрясся от страха.
И тут приморгавшаяся к комнатной мгле девочка увидела меня. На лице ее всплыла кисло-сладкая улыбка.
— О, мы думали…
— Нет, я никуда не делась. Я все еще здесь живу.
Трое детишек переглянулись с выражением: «Во, влипли-то!» — и исчезли, оставив в окне пустоту.
Хуго тихо взвизгнул.
— Не бойся, — успокоила я зверя. — Они ушли.
Скрежет когтей по полу усилился. Хуго поднялся и, пытаясь прикрыться остатками собственного достоинства, уковылял прочь, в кухню, подальше от опасного окна. Он не желал демонстрировать мне свое убожество, стыдился, и даже пугливый писк свой пытался теперь представить как возглас удивления.
Эмили вернулась с видом доброй девушки-заботницы. Наступил вечер, она обошла множество лавок, лабазов и рынков, устала, но собой осталась довольна. Зима только что закончилась, отпуск товаров в одни руки сильно урезали. Эмили принесла брюкву, картошку, капусту, лук, раздобыла яиц, рыбину, даже умудрилась где-то достать ароматный лимон, свежий и совсем не мятый. Когда она выложила все припасы, поведав о своих приключениях, я рассказала об инциденте с Хуго. Хорошее настроение ее мгновенно улетучилось. Она склонила голову, прикрыла глаза тяжелыми белыми веками. Посидев так немного, поднялась и, не глядя более на меня, направилась утешать Хуго.
Немного позже она вышла из дому и вернулась как обычно очень поздно.
Помню, что в тот вечер я долго сидела в темноте, не зажигая свеч, не желая привлекать внимание каннибалов к окну, за которым можно обнаружить Хуго. Зверь тем временем вернулся на свое место, лежал там тихо-тихо, даже не мигая — это я обнаружила, когда все-таки зажгла свечу. Как сейчас вижу эту комнату с удобной мебелью, себя в ней, вещи Эмили и страдающего желтого зверя. И как фон для всего этого — сомнительная исчезающая стена, растворяющаяся и растворяющая жизнь, устраняющая давление нашего времени, но создающая взамен свое собственное. Она спряталась в тени, спрятала свои замаскированные краской цветочки и листочки. Эта картина у меня и сейчас перед глазами: длинная комната, тусклый свет, я и Хуго, каждый из нас думает об Эмили, толкущейся в толпе с ее вихрями и водоворотами, приливами и отливами. И за всем этим стена, неопределенная область, плавящаяся, переливающаяся, трансформирующаяся, ее сады и двери, мебель и ткани, ее обитатели, постоянно меняющиеся и меняющие себя сами.
В эту ночь в небе повисла луна. Казалось, что снаружи света больше, чем внутри комнаты. На мостовых давка. Шум невообразимый. Видно, что толпа разделилась на две части, одна из которых готова двинуться в путь.
Я долго вглядывалась, тщетно пытаясь увидеть Эмили. И наконец обнаружила. Она была среди тех, кто остается. Все мы: я, Хуго, остающаяся часть стаи, соседи, торчавшие из окон, — наблюдали, как уходящие сформировали что-то вроде полковой колонны по четыре или пять человек. Багажа при них особенного я не приметила, но надвигалось лето, а населенные пункты вдоль маршрута, по которому они собирались следовать, еще не были полностью разграблены — так мы, во всяком случае, полагали. По большей части уходили молодые люди, но затесалась туда и семья с тремя малыми детьми. Какая-то женщина, видимо подруга, несла грудничка, мать взяла на спину ребенка постарше, отец посадил самого старшего на плечи. Лидеров трое, они постарше остальных, хотя тоже еще совсем молодые. Двое из них со своими женщинами шли впереди, третий в компании двух девиц — сзади. Всего набралось человек сорок.
Толпа отбывавших обладала и транспортным средством: какой-то позаимствованной на вокзале багажной тележкой, груженной ящиками с корнеплодами, мешками с зерном и поклажей уходящих. В последний момент двое юношей, почти совсем еще пацанов, плюхнули на тележку большой мягкий сверток, из которого сочилась кровь.
На тележке лежали также связки тростника, из которых девицы тут же соорудили три факела — для головы, центра и хвоста колонны. Факелы эти горели намного ярче, чем уличные фонари, которые еще остались кое-где на улицах. При свете факелов, бросавших искры им в лица и в волосы, энтузиасты двинулись на северо-запад, распевая «Покажи мне дорогу, дорогу домой», не сознавая нелепого пафоса этой песни, «Мы не сдвинемся с места» и «Вдоль по берегу реки».
Ушли они, но на мостовой, казалось, народа не убавилось. Настроение, однако, скатилось в минор, оставшиеся вскоре разошлись. Эмили вернулась домой и сразу направилась к зверю. Она подняла Хуго на задние лапы, передние взяла в свои руки, принялась его ласкать, тискать, уговаривать. Наконец он отгаял и заурчал.
Я поняла, что Эмили рвется прочь из четырех стен, ничего не желает больше, но не готова расстаться с Хуго. Или, во всяком случае, разрывается, не в силах сразу решиться. И меня не оставляла надежда. Я надеялась и одновременно дивилась: какая мне разница? Ну останется, ну уйдет… Останется с чем? С кем? Со мной… А кому это нужно? Конечно, безопасность Эмили мне не была безразлична, но где она будет в большей безопасности? Может, я полагала, что ей следует остаться со зверем? Как ни странно, я именно так и считала. Подумаешь, зверь… Но не просто зверь, а ее зверь. Эмили этого зверя любила, заботилась о нем, и не могла оставить его без ущерба для своей собственной личности. В этом я убеждала себя, спорила сама с собой, утешала себя. Я мысленно спорила не только с собой, но и с тем загадочным типом, который привел ко мне Эмили и испарился. Откуда мне знать, как поступать? Что думать? Если я ошибаюсь, то кто в этом виноват? Он ведь ничего мне не сказал, не оставил совсем никаких указаний.
За стеной я обнаружила комнату с высоким потолком, не очень большую и вроде бы шестиугольную в плане. Без мебели комната выглядела лишь какой-то грубой конструкцией: не то козлы, не то какой-то стеллаж углом торчит у двух стен. На полу ковер, лишенный своей ковровой сути и жизни: сложный рисунок его даже не угадывался, а подразумевался, не более. Похоже, что здесь некогда торговали коврами, ковриками, тканями, после чего осталось множество обрывков и обрезков всякого рода материалов, от шифона до парчи, до восточных вышивок с вкраплениями зеркальных чешуек. Вокруг валялась старая одежда всевозможных фасонов. В комнате я увидела людей, торчавших столбами, недвижно, праздно и нерешительно. Затем кто-то снял со стеллажа тряпицу и приложил к ковру, сравнить расцветку. Кусок совпал с узором и чудесным образом его реанимировал.
Как будто непомерно гипертрофированная детская игра. Но нет, ни в коем случае не игра. Всё здесь всерьез, всё представляет для присутствующих важность, и не только для них. Вот и другая человеческая фигура сняла со стойки лоскут, повторила движения первой. Их тут около дюжины, молчащих, наблюдающих за жизнью возрожденного ковра, переводящих взгляды с ковра на ткань и обратно. Едва заметные удовлетворенные улыбки, обмен понимающими взглядами — никакой конкуренции, лишь сотрудничество и взаимопонимание. Я вошла в комнату, ступила на ковер, вгляделась в его бесцветный неясный узор, на котором выделялись яркие пятна приложенных к нему кусков, подошла к стойке, выискивая подходящий кусок ткани, и действительно обнаружила его. Нагнувшись, я приложила найденный мною кусок к ковру, и он подошел к месту, еще более оживив ковер. Я ощутила присутствие еще множества людей, стремившихся войти в это помещение, приложить руку к расцвечиванию ковра, прежде чем направиться далее, по каким-то своим делам. Я прониклась духом этого помещения; потолок его исчезал в прозрачной тьме, сквозь которую светилась звезда, а пол сиял в слепящем сценическом свете. Я покинула помещение, оставила находившихся в нем людей, вышла. Комната исчезла. Повернув голову, я уже не смогла ее обнаружить, но она ждала меня, эта комната, она не исчезла, и работа над находившимся в ней ковром не прекратилась и не прекратится никогда.
□ □ □
Время это казалось непомерно растянувшимся, но на самом-то деле прошло лишь несколько месяцев. События в эти месяцы, однако, валились на голову одно за другим, чуть ли не ежечасно. Непосвященный наблюдатель этой событийности времени бы не заметил. Что может произойти в жизни вялой старухи, расплывшейся в кресле рядом с невразумительным желтым зверем? Я, Хуго, иногда Эмили… Но внутри, под тонкой пленкой покоя — полный хаос. Все постоянно меняется, куда-то стремится, в разные стороны, одновременно внутрь и наружу, крутится, крутится в бешеной центрифуге времени.
И полное отсутствие выбора, безнадежная безальтернативность. Выжидать и наблюдать. Собственно, ждать-то нечего, лучше ничего не ждать. Наблюдать. Следить за все более чужой Эмили. Следить и беспокоиться. Скорбящий желтый зверь — да, он скорбел; даром, что всего лишь тварь бессловесная. Скорбел, но стоически переносил страдания, ничем внешне их не проявляя, неподвижно сидя перед окном, прячась за шторами, откуда легко мог спрыгнуть к стене под окнами, растянуться, опустив скорбную голову на лапы. Час за часом текли в его кошачьей голове собачьи мысли.
Да, конечно, вне всякого сомнения, он мыслил, как и все животные. Я не боюсь утверждать это, несмотря на неизбежные обвинения в «антропоморфизме». С точки зрения свойственных им эмоций животные от нас отличаются немногим. Мы льстим себе, утверждая, что человек в этом отношении гораздо богаче. Возможно, единственное, что животным недоступно, — платоническая любовь. Да и тут следует поразмыслить, не является ли ее разновидностью преданность животного хозяину. Как иначе расценить отношение Хуго к Эмили? Что же касается нашего хваленого интеллекта, нашей логики, дедукции и диалектики… Что ж, собаки, кошки и обезьяны не построят ракету, не изобретут искусственного волокна из отходов перегонки нефти, но вот сидим мы на развалинах этой ракетно-искусственноволоконной цивилизации — почему бы не поразмыслить, а нужна ли она, если приводит к таким результатам? Не слишком ли мы высоко ее ценили? И не слишком ли уничижительно отзываемся о ней теперь? Может быть, следует определить ее место на шкале ценностей? Место наверняка не слишком почетное.
Мне кажется, что мы, люди, постоянно живем под взглядом зорких глаз, понимающих гораздо больше, чем чванные двуногие в состоянии им доверить. Мы ужаснулись бы и почувствовали себя униженными, откройся нам вся глубина их понимания. Мы живем среди этих существ как грубые, черствые, жестокие убийцы и мучители, а они кротко наблюдают за нами и знают нас лучше, чем мы сами себя знаем. И потому мы отказываемся признать их умственные способности. Слишком сильный удар испытало бы наше себялюбие, не смогли бы мы перенести такого ужаса, нет, нет. И мы продолжаем творить свои беззакония, преступление за преступлением, жестокость громоздим на жестокость, ибо остановиться и оглядеться — нет, нет, слишком мучительно, слишком болезненно, нет, нет…
Но двуногий не может без рабов, без зависимых от него, без униженных им — именно в таком положении пребывают большинство находящихся в нашем владении «братьев меньших», ибо мы формуем их по своему произволу так же, как человек формируется по определенному жесткому шаблону. И эти рабы — наши судьи, они видят дела наши, ведут себя при этом пристойно, благородно… мы почему-то называем эти качества человеческими.
Нелепое создание природы, Хуго в своем обожании Эмили был столь же деликатен, как без памяти влюбленный молодой человек, счастливый уже тем, что ему разрешают наслаждаться присутствием объекта вожделения, не гонят прочь. Не предъявляя никаких требований, ничем не мешая, он ждал. Как и я. Следил. И я следила.
Долгие часы я проводила с Хуго. Как и в ожидании перед стеной, в ожидании, когда она раскроется, откроет доступ… Как и в походах по улицам, в сборах новостей, сплетен, информации, в обмене мнениями с согражданами, в рассуждениях на злобу дня, что делать и как жить дальше. В основном все сходились во мнениях, приходили к выводу, что ничего не поделаешь, а стало быть, ничего и делать не надо. Ждать. Ждать, пока рухнет этот город, коммунальные службы которого приказали долго жить, население которого бежит, расползается во все стороны.
В напряженности этого ожидания проявились новые резкие нотки. Их внесла погода: лето выдалось жаркое, сухое. Мостовая перед моими окнами снова кишела народом, но интерес к происходившему приугас, в окнах торчало гораздо меньше голов любопытствующих, исчез элемент новизны. Все знали, что скоро часть населения мостовой снимется и отбудет из города. Выбор места для инкубатора стай оценивался неоднозначно. Родители нашей части города, во всяком случае, знали, где находились их чада, хотя и не могли повлиять на предосудительные действия отпрысков. Мы привыкли, что к пустырю подтягиваются люди с жалкими ошметками своего имущества, что формируется походная колонна, непременно распечатывающая какую-либо боевую или революционную песню, к случаю столь же неподходящую, как скабрезные частушки почтенным старцам. Эмили не покидала город. Она бежала за очередной колонной, возвращалась домой, обнимала Хуго, опускала темную свою голову на его желтую шкуру. Казалось, что они оба плачут, утешают и не могут утешить друг друга.
Затем Эмили влюбилась. Понимаю, насколько тема любви неуместна на фоне тогдашней обстановки. Объект ее чувства — молодой человек, объединивший вокруг себя очередную стаю. Несмотря на лихой полубандитский облик, парень, как мне казалось, умный, рассудительный и вдумчивый, по темпераменту скорее наблюдатель, которого подталкивало к активности время. Он как нельзя лучше подходил на роль пастыря-охранителя своих подопечных, растерянных и расстроенных. Эти его качества не были ни для кого тайной, именно за них его признавали, дразнили и даже ругали, во всяком случае, за излишнюю мягкость, неуместную в жестких условиях борьбы за выживание. Возможно, этим он и покорил Эмили.
Кажется, она настолько в него верила, что даже собиралась повторить попытку приобщения Хуго к ежевечерним сборищам. Зверь это почуял и реагировал столь однозначно, что Эмили пришлось его утешать и подбадривать.
— Не бойся, Хуго, не бойся, — уговаривала она, обнимая своего желтого друга. — Не буду, ну не буду, клянусь. Слышишь меня? Честное-пречестное…
Так вот, она, что называется, втрескалась до безумия. Стандартная «первая любовь», наступающая за серией личиночных влюбленностей, весьма нешуточных и столь же серьезных, как и «первая», как и позднейшие «взрослые» влюбленности. «Первой» она оказалась потому, что встретила взаимность или, во всяком случае, признание.
Помню, я задавалась вопросом: в состоянии ли эти молодые люди с неопределенными источниками существования, уединяющиеся парами лишь эпизодически, в каких-нибудь заброшенных строениях или сараях, на пустырях, в пригородных рощах, в состоянии ли они произнести эти слова: «Люблю… Любишь?.. Навеки?..» Все эти и подобные им кинофразы казались кодом обладания, права собственности, обязательства, ныне все более становившихся фикцией.
Эмили страдала, как и положено в ее возрасте, безнадежно страдала по своему избраннику, герою двадцати двух лет. А герой неожиданно, каким-то даже таинственным образом, вдруг остановил на ней свой выбор. И Эмили стала его девушкой, избранной из многих, ее признал он и признали окружающие. Она теперь постоянно сопровождала его, находилась рядом на мостовой, бок о бок участвовала в вылазках, и люди привычно и естественно обращались к ней: «Эмили, Джеральд сказал… Эмили, Джеральд просил тебе передать…»
Из глубин страдания она воспарила в выси блаженства, расцвела, похорошела. Глаза ее светились, когда она стояла рядом с ним. Или когда опускалась на краешек дивана, чтобы ненадолго остаться наедине с собой, отдалиться от него, ибо от такой блаженной нагрузки хоть иногда требовалась передышка. Теперь Эмили сияла восторгом и исходила изумлением, не замечая ничего и никого вокруг, в том числе, разумеется, и меня. Я понимала, что все внутри нее клокочет: «Он выбрал меня? Он выбрал меня!» О том, что ей всего тринадцать, Эмили не задумывалась. Такие подробности замечают в моем возрасте. «Тело готово — все в порядке, для секса созрела», — вот как рассуждают юнцы.
Но жизнь тех молодых людей фокусировалась не на спаривании, и даже при формировании пар брались за основу не сексуальные аспекты. Индивидуальное и парное подчинялось коммунальному, общественному, они терлись плечами, мнениями, они как будто пробовали друг друга на вкус, на запах, поглощали друг друга, наслаждались каким-то хорошо размешанным крошевом из индивидуальностей.
Но, будучи частью общественного действа, коллектива, Эмили оставалась и существом женского пола в традиционном понимании. Конечно, она желала остаться наедине с Джеральдом, как это практиковалось испокон веков.
Но каким образом?
То, чего ей хотелось, коллективом не приветствовалось. Эмили чувствовала себя виновной, даже преступницей. Она считала себя ходячим анахронизмом.
Принимая во внимание характер наших отношений, я помалкивала, не лезла ни с советами, ни с комментариями.
То, что я знала, открылось мне лишь из личных наблюдений. Видела я, что Эмили переполняли, разрывали невыполнимые желания, ослепляли ее, заставляли дрожать и потеть. Росшую и крепнувшую в ней потребность невозможно было удовлетворить мимолетными объятиями на щелястом полу пустующей комнаты или в зарослях кустарника на пустыре. Вокруг Эмили кипела жизнь, и везде Джеральд оказывался в эпицентре событий, куда бы она ни кинула взор, везде и всегда энергичный, деятельный, занятой. А ее терзало свирепое чувство, бросало в жар и в холод, в радость и в тоску. И она боялась выдать это состояние словом или жестом, страшась потерять место среди этих людей, лишиться принадлежности к племени. Чем не причина для уединения, для возвращения к старому другу Хуго. И она возвращалась, обнимала его, а он скорбно стонал, прекрасно понимая, в каком качестве его используют.
И вот, совпало. Эмили лежала щекой на жесткой желтой шерсти, мяла во все еще детской ладошке собачье ухо, тело ее излучало неудовлетворенность, желание. Стена рядом со мной открылась, напомнив, насколько легко это случается. Я направилась к двери, из-за которой доносились голоса: неистовый смех, вопли, просьбы. Я открыла дверь в мир сжатый, мелкий, ограниченный. Мир, ярко расцвеченный красками кричащими, лишенными оттенков и нюансов, как в старых календарях. Жарко, все очень большое, больше натуральной величины, все неудобное, воспринимаемое с точки зрения ребенка, на которую я сама сейчас вынуждена встать. Громоздкость и мелочность, неистовые эмоции и ничтожность их причин — противоречивость, невозможность положены в основу этого мирка, атмосферы, в которую я окунулась. Спальня. Снова горит огонь, снова перед камином тяжелый металлический экран. Воздух в этой тяжкой, всасывающей комнате замещен временем, тиканье часов обусловливает каждый вздох и каждую мысль. Свет жарок в этой комнате, красноват, пересечен тенями, хлестнувшими по стенам, потолку и невообразимо длинным белым шторам, закрывающим стену, противоположную двум кроватям: отца и матери, мужа и жены.
Эти шторы меня почему-то неимоверно раздражают. Мягкие белые шторы из батиста, не то муслина, с тканым рельефным узором: пятнышки да полосочки. Белизна, назначение которой — пропускать солнечный свет и ночной воздух, схвачена, скручена, уплотнена до непрозрачности савана, отрезает свет и воздух, отражает жар очага.
У стены комнаты сидит мать с младшим сыном, обнимает его, полностью им поглощена. В большом кресле возле занавеса, зажав коленями кричащую девочку, расположился мужчина, по виду отставной военный. К лицу мужчины приклеена кособокая улыбка. Он «щекочет» девочку. Это называется игрой. Ритуал перед отходом ко сну. Таким образом девочка, во-первых, утомляется и быстрее засыпает, во-вторых, получает надлежащую долю родительского внимания. Отец оказывает услугу матери, утомленной дневными заботами, хлопотами с Эмили. Малышка в длинной ночной рубашонке с оборочками на запястьях и на шее. Волосы ее расчесаны и удерживаются лентой. Только что она была чистенькой миленькой девочкой в белой рубашечке, с белой лентой на голове, но теперь превратилась в потного истерзанного бесенка, извивающегося и вырывающегося из железной хватки родителя. Эмили страдает от мощных отцовских рук, крушащих ей ребра, страдает от улыбки, наклеенной на нависшую над ней покрасневшую жестокую физиономию.
— Не надо, отпусти, отпусти, отпусти! — визжит, задыхаясь, девочка, тщетно пытаясь вырваться из лап мучителя.
Мать не слышит дочь, не помнит о ней. На лице ее печать безразличия, вызванного невежеством. Для нее эти крики нормальны, они — атрибут ее собственного детства. Она воркует и сюсюкает над младшеньким, не замечая дочери и мужа, который время от времени поглядывает на супругу со смешанными чувствами. Лицо его выражает вину, которой он не ощущает, дискомфорт от сознаваемой им нелепости происходящего, удивление, что подобное не только допускается, но и поощряется. И все время присутствуют на лице отца недоверие, удивление, что все это вообще возможно. Он внезапно разжимает колени, притворившись, что выпускает девочку, та, едва не упав, хватается за его ногу, но убежать не успевает, капкан снова захлопнулся. Пытка возобновляется.
— Ну, ну, Эмили, — бормочет мужчина, обдавая ее запахом табака и пота. — Ага, попалась… Не уйдешь, не убежишь… — И пальцы, каждый из которых толще ее ребер, опять впиваются в бока девочки, вызывая новые вопли и визги.
Сцена угасла, как гаснет искра, как мгновенно исчезает кошмарный сон, и сменилась следующей. Тот же мужчина сидит в той же комнате в другом кресле, возле кровати. На нем толстый бурый шерстяной халат, подходящая домашняя одежда для солдата. Он курит и наблюдает за женой. Крупная женщина, пышущая здоровьем, быстро раздевается рядом с кроватью, перед камином, в котором по случаю лета вместо горящего угля пребывает ваза с цветами. Вяло свисают белые занавеси, частично оттянутые, открывающие оконное стекло. За окном тьма. В стекле отражаются мужчина, комната, движения женщины. На мужа она не обращает внимания. Она монотонно реконструирует свой день. Для себя, не для него.
— В четыре я уже едва держалась на ногах. Служанка взяла полдня, малыш не спал все утро, Эмили сегодня то и дело требовала внимания…
Снимать с себя ей уже нечего, но поток жалоб не иссяк. Женщина повернулась и потянулась за пижамой, крепкая белотелая, с маленькими молочными железами, крохотными девственными сосками в нежно-розовых кружках. Густые волосы упали на спину, и она подняла обе руки, сладострастно принялась скрести голову. Затем погрузила пальцы в пучок торчавших из подмышки волос, почесала одну подмышку, затем вторую. На лице ее отразилось блаженство, которому она сама бы ужаснулась, доведись ей в этот момент глянуть на себя в зеркало. Обе руки поползли ниже, расчесывая бока и спину. На коже проступили красные полосы. Ниже живота и поясницы ее руки не спустились. Начесавшись досыта, она задрожала от удовольствия, сделав вид, что замерзла. Муж сидел спокойно, глядел на нее и как-то странно улыбался, попыхивая сигаретой.
Окончив сеанс чесания, жена облачилась в хлопчатобумажную пижаму, спрыснутую розовой крапинкой, уже предвкушая здоровый сон. В постель она бухнулась, забыв обо всем на свете, отвернулась от мужа, зевнула. Потом вспомнила о чем-то важном, всем телом повернулась к мужу и пробормотала:
— Спокойной ночи, дорогой.
Все, спать. Мужчина все так же продолжал сосать сигарету. Улыбка не исчезла с его лица, осталась и недоверчивая неуверенность. Появилась строгость, проклюнулись на его лице признаки моральной опустошенности, безжизненности, осуждение себя самого и всего на свете.
Он погасил сигарету, тихо, словно боясь разбудить жену, поднялся. Вышел в соседнюю детскую с красными бархатными шторами, в остальном совершенно белую. Две детские кроватки, побольше и поменьше. Он осторожно продвигался между множеством мелочей детской комнаты, миновал маленькую кроватку, остановился возле большой. Девочка спала. Щеки ее покраснели, по лбу стекал пот. Спала она неглубоким сном, ворочалась, сбила одеяло, вертелась и вот, наконец, задержалась в своем движении, улегшись на живот с задранной выше пояса рубашкой, выставив ноги и голую попку. Мужчина наклонился и смотрел, смотрел… В спальне шумно заворочалась жена, что-то неразборчиво забубнила. Он выпрямился, с видом виноватым, но вызывающим и, прежде всего, сердитым. На кого? На что? На все. Снова тишина. Где-то в доме забренчали часы: всего одиннадцать. Девочка снова заворочалась, перевернулась на спину, подставив взору родителя голый живот и выпуклость лобка. На лицо мужчины вползло какое-то новое выражение, он нагнулся и осторожно прикрыл дочку, подоткнул одеяло. Она сразу же застонала, завертелась, пытаясь раскрыться. В комнате невыносимая жара, но окно открыть нельзя, не разрешено. Он отвернулся и вышел из детской, не глядя более ни на маленькую кроватку, в которой тихо спал с открытым ртом мальчик, ни на кроватку побольше, в которой металась девочка, пытаясь освободиться, вырваться.
В комнате с окнами, открывающими положенный по статусу вид на сад, совсем не такой, как все остальные комнаты дома, с налетом какой-то чужестранной экзотичности, в маленькой кровати лежит маленькая девочка, немножко постарше. Она сейчас болеет, капризничает. Бледная, похудевшая, вспотевшая. Вокруг книжки, игрушки, альбомы. Девочка ерзает, мечется, все у нее зудит, все чешется. Она бормочет что-то себе под нос, на всех кричит, командует, жалуется. Маленький вулкан страстей, желаний, скорби. Входит крупная женщина, несет стакан с какой-то жидкостью, все внимание сосредоточено на стакане. При виде ее девочка обрадованно подскакивает: хоть что-то новое, хоть какое-то развлечение. Но матери некогда, она ставит стакан на тумбочку возле кровати и отворачивается, думая о чем-то другом.
— Посиди со мной, — канючит девочка.
— Не могу, надо к малышу.
— Почему ты его все время зовешь малышом? Какой он малыш? Он уже большой.
— Ну, не знаю, привыкла.
— Ну, пожалуйста, останься.
— Ладно, на минутку.
Женщина с озабоченным видом присаживается на край кроватки. Много забот у матери семейства, хозяйки дома….
— Выпей лимонад.