Воспоминания выжившей
Сыну моему Питеру посвящается эта книга
Все мы помним это время. И для меня оно — такое же, как и для других… И все же мы снова и снова делимся друг с другом воспоминаниями о пережитом, вновь и вновь повторяем, пережевываем детали и внимательно слушаем, как будто убеждаясь: да, ты видишь это так же, как и я, значит, это действительно было, значит, это не плод моего воображения. Мы сравниваем и спорим, как путешественники, встретившиеся с какой-то невиданной диковиной: «Помнишь ту большую голубую рыбу?» — «Да нет же, желтой она была, желтой!» Но море, которое мы пересекли, — одно и то же море, море беспокойства, напряженности перед концом — одним для всех, везде: в районах и кварталах наших городов, на улицах их, в гроздьях многоэтажек, в гостиницах и далее — города, страны, континенты… Да, согласна, образы притянуты за уши: чудо-рыба, океаны… Но, возможно, не будет неуместным рассмотреть, как мы, каждый из нас, оглядываемся на пережитое, на череду событий и видим в них иное — большее? — чем видели тогда, раньше. Это верно даже в отношении такой удручающей дряни, как ошметки всенародных праздников. Люди хватаются за воспоминания о том, о чем хотели бы прочно забыть, не вспоминать вообще. Счастье? То и дело сталкиваюсь я в жизни с этим словечком. И каждый раз оно расплывается, растворяется, невесть что означая. Смысл, значение? Цель? Но, глядя под таким углом зрения, не видишь в прошедшем ни цели, ни смысла. Быть может, в этой бессмысленности прошлого и состоит смысл всякой памяти? Ностальгия? Нет, не чувствую этого щемления-томления, сожаления. Стремление преувеличить свою личную, весьма сомнительную весомость? Я был там, я видел, я участвовал… Я, я, я…
Эта наша видовая особенность оправдывает выбранный мною стиль. Я и в самом деле видела эту рыбу именно такой, не сознавая этого тогда, но осознав потом, позже. Киты и дельфины и впрямь могут предстать перед нашим взором алыми либо зелеными, и это свойство «послезрения» вообще-то присуще не мне одной. В нем наша схожесть, преодоление наших различий.
Одно из наиболее присущих всем нам свойств — каждый из нас твердо верил, что этим он и отличается от окружающих, — оригинальность мышления, отличие личной точки зрения от общепринятой, от официально признанной. Газетная подача новостей — да, мы к ней привыкли, мы не могли без нее обходиться, не могли с этим не считаться. Мы нуждались в штампе официального одобрения, общепринятости, особенно во времена, когда ожидаемое не наступало, ход событий не прогнозировался. Но нам казалось, что сформированная нами картина основана на иных фактах, на информации, полученной из неофициальных источников. Цепочки слов складывались в образы, почти в хроники. «И тогда там-то произошло то-то и то-то, и имярек сказал:…» — слова эти всплывали в частных беседах, чаще в диалогах с самим собой. «Ага! — думали мы. — А я что говорил! Да ведь я это нутром чуял еще когда…»
Антагонизм между «нами» и властями, деление на «они» и «мы» воспринималось как нечто само собой разумеющееся, и все мы воображали, что живем в анархическом сообществе. Если бы! Чем мы отличались друг от друга? Но об этом лучше потолковать позже, отметив мимоходом лишь, что использование словечек «оно» да «это» есть признак назревающего кризиса, брожения в обществе. Между «И какого черта они такие идиоты?!» и «Боже, почему все это так ужасно?!» пролегает пропасть, и такая же пропасть разделяет «Боже, почему все это так ужасно?!» и «Нет, вы это уже слышали?».
Начну я со времени, когда «это» еще не проявилось, со времени обобщенного беспокойства, брожения умов. Дела шли не слишком гладко, можно даже сказать, совсем не гладко. Все ломалось, рушилось, переставало функционировать, «подавало повод для беспокойства», как выражались дикторы каналов «Новостей». Но «это» как неотвратимая неизбежность еще не сформировалось.
Проживала я тогда в многоквартирном доме, в одном из многоквартирных домов, в самом низу, на первом этаже, на уровне мостовой — отнюдь не в эфирном селении, где любопытные птицы на лету заглядывают в окна, пренебрегая копошением на грешной земле. Нет, я была одной из тех, кто задирает головы, пытаясь представить себе, как течет жизнь там, «в высших сферах», где воздух за окном чище, двери квартир выходят к лифтам, а ступеньки лестничных маршей отделяют тебя от рычания моторов, от вонючей химии. От улицы. Дома эти строила не городская администрация, не были они изначально предназначены для живущих среди облупленных размалеванных стен, загаженных лестничных клеток, провонявших мочой тамбуров и лифтов — словом, не для городских низов. Их выстроили частные инвесторы на частной земле, когда-то ценной. Стены толстые — живущие здесь могли позволить себе заплатить за тишину. Вестибюль при входе, ковер на полу, цветы — искусственные, но не безвкусные, консьерж. Солидность, уверенность в себе и будущем.
Но тогда многие из живших в этих стенах прежде предпринимателей и квалифицированных специалистов уже покинули город. Так же точно, как многоэтажки в прежних районах рабочего класса заселили скваттеры, люмпены, оборванцы, в эти дома вселилась смешанная публика, беднота. Кто смел, то и съел, у кого хватило сообразительности, тот и занял эти квартиры. Разную публику можно было встретить в нашем доме, все равно как на улице или на рынке.
Двухкомнатную дальше по коридору занимал профессор с женой и дочерью. Как раз надо мной поселился целый клан каких-то туземцев со сложными родственными связями. Выделила я эти два примера, потому что семьи эти мне ближе других, а также чтобы показать, что осознание происходящего пришло еще до… до чего? Натыкаюсь на затруднение. Ничего не могу выделить в качестве отправной точки, в качестве опоры. Причем я имею в виду не события общественной жизни, к которым мы применяли определения «они», «это», «эти» и тому подобные, а мои личные впечатления, открытия. Не в состоянии я сказать: «Тогда-то и тогда-то я осознала, что за этой стеной жизнь изменилась так-то и так-то» или даже: «Весной этого года я поняла, что…». Нет, осознание этой иной жизни, развивавшейся вокруг меня, вплотную ко мне, вползало в мозг незаметно, просачивалось по капле. Временные периоды измерялись месяцами и годами. Конечно же, можно что-то замечать и не замечать, осознавать или не осознавать. Можно «знать, да забыть». Мысля ретроспективно, с определенностью можно сказать, что эта другая жизнь, иная форма бытия внедрилась в меня раньше, развивалась во мне долгое время, прежде чем я заметила это развитие. Но — датировка отсутствует. Час, число, год… Разумеется, это частное, личное осознание сожрало общественные дефиниции «они», «это», «эти».
Разумеется, я понимала, что осознаваемое мной отличалось от реальности; сознание криво отражало протекавшую над моей головой жизнь семейства туземцев, выходцев, если не ошибаюсь, из Кении; то же самое относилось и к жизни профессорского семейства. Наши кухни разделяла стена, хотя и толстая, но пропускавшая достаточное количество информации. Осознать, что вне стен моей гостиной что-то происходит, мешал коридор лестничной клетки. Звуков оттуда проникало недостаточно, хотя уйма народу пользовалась им. Ведь коридор служит исключительно для прохода, для того, чтобы попасть из одного места в другое, из квартиры к выходу из дома и в обратном направлении. Быстро или не торопясь люди следуют по коридору в одиночку, парами, группами, молча, беседуя, иногда орут или вопят. Из вестибюля коридор вел мимо двери моей квартиры, мимо двери квартиры профессора Уайта и иных квартир первого этажа восточного крыла дома. Коридором пользовались профессор Уайт, его семья, посетители и гости, я и мои гости, еще две семьи и те, кто к ним приходил. Немало народу. Иногда, несмотря на расстояние и толщину стен, я узнавала шаги. «Это профессор. Рановато он сегодня», — думала я. Или: «Ага, Дженет из школы вернулась».
Но настал момент, когда мне пришлось признать, что за этой стеной существует помещение — и не одно, — занимающее то же самое пространство, что и коридор, иначе говоря, перекрывающееся с ним. Осознание того, что я слышала, того, что нечто существует в сознании уже долгое время, пришло тогда, когда я поняла: этот город мне почти наверняка придется покинуть. Конечно же, это поняли и другие. Пример уже упомянутого мною явления: идея, информация без вмешательства со стороны властей проникает одновременно в головы многих. Об этом не объявляли по сети вещания или с трибун на собраниях, не печатали в газетах, не давали информацию на радио и телевидении. Конечно, медиа все время что-то вещают, но это «что-то» не усваивается с такой эффективностью, как информация из других каналов. По преимуществу народ не обращает внимания на то, что ему говорят власти… Впрочем, это не совсем так. Официальную информацию замечают, обсуждают, критикуют, жалуются на решения властей, но это совсем другое. Может быть, она служит как бы средством развлечения публики? Нет, это тоже не совсем верно. Люди не действуют так, как им велено, вот в чем суть. Если только их к этому не принуждают. Но эта информация, другая, поступающая неведомо откуда, «из воздуха», побуждает людей к действию. К примеру, задолго до того, как властями были введены нормы отпуска продуктов питания, я могла встретить в коридоре мистера Мехту и его жену. Эта весьма пожилая пара волокла к себе мешок картофеля. Надо ли говорить, что и я запасалась картошкой… Мы обменивались улыбками и замечаниями, отражающими нашу прозорливость. Подобным же образом, встретившись с миссис Уайт на тротуаре у входа, я выслушивала ее замечание по поводу того, что «не следует тянуть слишком долго», и отвечала, что у нас есть еще месяц-другой в запасе, но не стоит откладывать на последний день. Мы имели в виду то же самое, о чем толковали все: что пора бежать из города. Никто официально об этом не объявлял, никто официально не признавал, что город пустеет, разве что в качестве временной тенденции, не имеющей устойчивого характера.
Вроде бы не существовало какой-то единой причины для бегства. Но было общеизвестно, что коммунальные службы на юге и на востоке прекратили функционировать, что эта «мертвая зона» распространялась в нашем направлении. Мы знали, что юг и восток покинуты населением, что там остались лишь те — в основном подростки, — кто живет «подножным кормом»: остатками урожая на полях, отбившимися от стад животными. Группы эти — можно даже назвать их бандами — в отношении немногочисленного городского населения вели себя в основном мирно, не проявляя склонности к насилию. Они даже «сотрудничали с силами правопорядка», как сообщали средства массовой информации. По мере роста дефицита продуктов питания агрессивность их, однако, увеличилась, и, когда они проходили через наши пригороды, жители прятались, запирались по домам.
Так продолжалось несколько месяцев. Сперва грозные слухи, затем их подтверждения в медиа: такая-то банда продвигается в таком-то направлении, ожидается тогда-то, гражданам рекомендуется принять меры предосторожности, чтобы сохранить жизнь и имущество. Затем опасность нависала над соседней местностью. Периодические тревоги стали частью нашей жизни.
Южные районы города давно уже привыкли жить в страхе, однако улицы северной части, где я жила, оставались вне маршрутов набегов бродячих банд еще долгое время. Мы прятали головы в песок, надеялись, что опасность исчезнет, растворится, улетучится. Первые два-три визита бандитов-гастролеров в нашу местность мы восприняли как нечто случайное, еще не подозревая, что мир и покой превратятся из нормального состояния в передышки, а разгул банд станет нормальным явлением.
Все говорило о том, что приходит время бежать. Скоро, скоро… Моя повседневность, моя дневная жизнь, протекавшая на свету, казалась все более эфемерной, все менее весомой. Стена стала для меня… как бы это выразиться… навязчивой идеей, что ли. Моя одержимость ею подразумевала, что я готова была предать ее и то, что она символизировала собой. Приоритеты сдвинулись, и я готова была считать — сначала это меня слегка беспокоило, — что происходящее за стеной столь же важно, сколь и моя жизнь в милой и удобной, хотя и запущенной бедной квартире. В гостиной у меня преобладают кремовый, желтый и белый цвета, создающие впечатление солнечного света. Но есть еще стена. Самая обычная, даже заурядная капитальная стена без дверей и окон. Дверь в коридор прорублена в примыкающей под прямым углом перегородке. При стене камин, сдвинутый к углу так, что большое пространство стены остается незанятым. Ни картин, ни драпировок. Без солнечного света выглядит стена мрачно. Она оклеена обоями, но обои закрашены сверху. Сквозь краску проступают выпуклости орнамента: цветы, листья… птички какие-то. Утром на стену падает солнечный свет, и узор этот настолько оживает, что кажется цветным изображением сада с зеленью древесной листвы и золотом цветов. Стена невысока, потолок комнаты не давит, не удручает излишней высотой.
Как видите, ничего необычного об этой стене я поведать не могу. Тем не менее, когда я стояла перед нею или когда взгляд мой нечаянно падал на нее, у меня всегда появлялось ощущение, которое, должно быть, испытывает фермерша, подносящая к уху насиженное яйцо. В ладони что-то теплое, гладкое, живое. Хрупкое — двумя пальцами раздавишь, — но неумолимое, подчиненное времени и законам природы; жизнь, готовая вырваться на свет из темницы. Как человеческий плод, ворочающийся и колотящий конечностями в утробе матери, цыпленок из-под крыла, прикрывающего его голову, стучится в оболочку, и наконец появится в скорлупе черная зияющая точка с расходящимися от нее молниями трещин. Я и вправду прижималась ухом к стене, вслушивалась в проникающие сквозь нее звуки. Не обязательно в звуки шагов профессора Уайта и его жены, не в шумы коридора. До меня доносились звуки откуда-то издалека: передвигали мебель, разговаривали; где-то плакал ребенок… Звуки нечеткие, смазанные, но знакомые. Я слышала такие на протяжении всей жизни.
Однажды после завтрака я дымила сигаретой — да, я позволяла себе одну-единственную, но живую, реальную сигарету, с утра и на весь день — стоя перед этой стеной и наблюдая сквозь клубы сизого дыма, что выделывает солнце со стеной и потолком. Меняющееся изо дня в день, из месяца в месяц, от одного времени года к другому пятно солнечного света безо всякой натуги постепенно приподнимало потолок в центре комнаты. В какое-то мгновение я вдруг оказалась там, за стеной. Какие-то давно не используемые никем комнаты, пустые, без мебели; облупившаяся краска падает мелкими чешуйками на доски пола, на дохлых мух и пожелтевшие обрывки бумаги, на девственный слой пыли. Я не двигаюсь, стою на грани двух миров, застыла между своей знакомой квартирой и этим ожидающим меня пространством. Стою, смотрю, усваиваю впечатления, ощущаю тягу куда-то, жду неведомо чего — ждала всю жизнь. Сразу узнала эти комнаты; еще не увидев, уже знала, что потолки здесь выше, чем в моей квартире, что здесь много окон и дверей, что это большая, просторная, светлая квартира в большом, прекрасном доме. В соседней комнате замечаю стремянку, на ней, как раз перед тем как солнце исчезло, съеденное каким-то облаком, успела разглядеть человека в светлом малярском комбинезоне с валиком в руке; он наносил на облупившиеся стены свежий слой белой краски.
Это утреннее происшествие как-то само собой забылось. Жизнь в ее мелких проявлениях продолжалась, я сознавала, что за стеной ждут эти комнаты, но не помнила, что побывала там. Лишь через несколько дней, когда я снова стояла на том же месте с утренней сигаретой в руке, пронизывая взглядом сизый беспокойный дым, я сообразила: а ведь я там была! Как же я умудрилась забыть об этом? И снова стена растворилась, снова я там. Комнат еще больше, сразу чувствуется — хотя непонятно почему. Ни мужчин, ни женщин в комбинезонах, пусто. Надо заселить, сделать это место обитаемым. На это требуется время: недели, месяцы… Посмотрела на отвалившуюся штукатурку, заметила протечку на потолке, грязь, царапины на стенах и полу. И именно в это утро, когда я осознала, как много нужно работать в этих запущенных помещениях, я уловила какой-то мгновенный проблеск… чего? Не смогу даже выразить. Возможно, даже ощутила, а не увидела. Какое-то дуновение радости бытия, уверенности, определенности. Лицо? Тень человечности? Впоследствии я увидела знакомое лицо, и не исключено, что лицо это обратным ходом во времени бросило свое отражение в тот второй визит, не требуя для себя никакой материальной ипостаси, ни зеркала, ни узора на обоях — лишь желания и готовности с моей стороны. Я увидела полноправного обитателя этих застенных комнат. Изгнанного обитателя, ибо не могла же она жить в этой холодной грязной пустоте, в застоялом затхлом воздухе…
И снова мысли мои вернулись в свою оболочку, снова я стою перед стеной у себя в квартире, и сигарета в руке наполовину сгорела. Меня переполняет убежденность, уверенность, вне зависимости от сознания грядущих осложнений как в моей жизни, так и в тех комнатах, скрытых стеной.
□ □ □
А теперь я расскажу, каким образом у меня появился ребенок. Копошась однажды в кухне, я услышала какой-то шум в комнате. Там оказался совершенно незнакомый мне мужчина с девочкой, которую я тоже увидела впервые. Я подумала, что, должно быть, оставила входную дверь незапертой, и открыла было рот, чтобы прояснить ситуацию. Незнакомцы повернулись ко мне, и я сразу обратила внимание на яркую, нервную и угловатую улыбку девочки. Мужчина среднего возраста, ничем не примечательный, заявил:
— Вот ребенок. — И тут же направился к выходу, предварительно потрепав девочку по плечу и улыбнувшись ей.
— Но… — протянула я, ничего не понимая.
— Нет-нет, никаких ошибок, никаких недоразумений. Вверяю девочку вашим заботам.
Он был уже в дверях.
— Но подождите!
— Ее зовут Эмили Картрайт. — И он исчез.
Мы остались вдвоем, замерли, глядя друг на друга. Помню, было утро, солнце еще вовсю освещало комнату. Как же они проникли в квартиру? Это, впрочем, казалось уже не столь важным, ведь мужчина-то все равно ушел. Я подбежала к окну. Снаружи все было как всегда: улица, деревья, очередь на автобусной остановке, дети семейства Мехта играют в мяч. Темнокожие мальчики и девочки; сияют белые рубашки, голубые и розовые платьица девочек; сверкают зубы, курчавятся волосы… А мой таинственный гость, похоже, бесследно исчез.
Я повернулась к ребенку: не спеша, соображая, что сказать, о чем спросить, как представиться… — фокусы мелкой бытовой дипломатии. Девочка внимательно следит за мной, как будто взглядом опытного, сменившего не одну тюрьму узника, оценивающего нового надзирателя. Похоже, беспокоится. Я все еще не вполне освоилась с тем, что произошло.
— Эмили… — начинаю нерешительно, как будто предоставив ей возможность ответить на незаданные вопросы.
— Эмили Мэри Картрайт, — выпалила гостья, отгораживаясь непроницаемой улыбкой. Наглая? Во всяком случае, не из уступчивых. Я попыталась проникнуть сквозь ее глухую оборону улыбкой, жестом, мимикой.
— Присядь, Эмили. Может быть, ты есть хочешь? Чаю? Или…
— Мне бы узнать, где я жить буду, если можно. — Теперь в ее глазах заметны эмоции. Девочка хочет знать, что за стены будут ее окружать, где ее убежище, будет ли ей удобно. Ну что же, это вполне естественно.
— Гм… Надо подумать… — Она сжалась, сохраняя внешнее спокойствие. — Я ведь не ожидала… Давай поразмыслим… — Она молча смотрела на меня, зная, что обречена жить со мной, зная, что ее прибежище, четыре стены, в которые она сможет заползти, спрятаться, находится где-то здесь, поблизости. — У меня вообще-то есть запасная комнатка… Я ее так называю. Но она не очень… — И я с несчастным видом двинулась в маленький коридорчик-переднюю, а через нее в эту запасную комнату.
Квартира моя располагалась с фасадной стороны здания, окнами на юг. Гостиную можно назвать большой, из-за ее размера я и выбрала квартиру. Чтобы попасть в кухню, нужно пройти через эту большую комнату. Кухня угловая, тоже немалого размера, с буфетами, кладовкой, фактически кухня-столовая. Из передней две двери: одна в гостиную, другая в запасную комнатушку, через которую можно попасть в ванную. Моя спальня располагалась с фасадной стороны, вход туда был через гостиную. Ванная, прихожая и запасная каморка по площади равны моей спальне, которую большой никак не назовешь. В запасной комнатке узкое высокое окно, она душная, привлекательной ее никакими усилиями не сделать. Я использовала помещение в качестве кладовки и с извинениями помещала там на ночлег редких гостей.
— Извини, Эмили, комната маленькая, темная… Может быть…
— Нет-нет, все хорошо, — сухо выстрелила девочка; эмоции ощущались в этот момент лишь во взгляде, направленном на постель. Видно было, что она нашла прибежище и словно бы в душе с облегчением вздохнула: «Наконец-то!». — Мне очень нравится. Вы не поверите… — Но тут она осеклась, в глазах снова появилось выжидательное выражение, видно было, что ей не терпится остаться одной.
— Удобства у нас общие, — добавила я.
— Я очень аккуратная, — заверила Эмили. — Вот увидите, за мной не надо убирать, никогда.
Я поняла, что ей не терпится нырнуть в постель, закутать голову, отдалиться, отделиться от этого мира.
— И я всегда со всем быстро справляюсь, меня не приходится ждать.
Я оставила ее, вышла в гостиную. Подошла к окну; глядя наружу, раздумывала, гадала, какие еще новые сюрпризы свалятся на мою голову. Потом уселась, приняла позу роденовского «Мыслителя» — в общем, позу глубокой концентрации.
Да, это неожиданно. Да, невозможно. Но разве я не принимала невозможного? Да я с ним жила. Я оставила все стремления обыденного мира ради мира внутреннего. А внешний мир? Разве то, что он предлагал, можно было считать нормальным? Может быть, тот период следует описать как «ординарность экстраординарного»? Пусть читатель решит это сам.
Такова была атмосфера того времени, в которое у меня появилась Эмили. Все формы организации общества рушились, но жизнь продолжалась, и мы делали вид, что ничего не случилось, одновременно приспосабливаясь к новым условиям. С удивительным упрямством, упорством пытались мы вести нормальную жизнь. Ничего — или очень мало — уцелело от того, что мы считали само собой разумеющимся десять лет назад, но мы вели себя так, как будто эти старые формы еще существовали. И действительно, старый порядок не сгинул окончательно. Он существовал — пища, удобства, даже атрибуты роскоши — на иных уровнях, хотя те, кто им наслаждался, не стремились привлекать к себе внимания. Старый порядок существовал даже для нас — урывками, обрывками времени и пространства: недельку-другую или в каком-то районе-квартале. В пределах этих обрывков люди мыслили и действовали так, будто ничего не менялось. Когда что-то случалось, например, район подвергался разграблению, люди покидали его, временно съезжали к знакомым или родственникам, пережидали и возвращались в разграбленный дом, стремились восстановить прежний, свой порядок, образ жизни. Ко всему на свете можно привыкнуть, эта истина стара, но, наверное, следует пережить такое время, чтобы понять ужасающую ее верность. Именно это придавало тому времени своеобразную пикантность. Сочетание хаотического, странного, ужасающего, угрожающего, атмосферы войны и осады — с обычным, привычным, даже безупречным.
Вот газеты, радио, телевидение набрасываются на новость о похищенном из коляски младенце. Возможно, похититель — какая-нибудь несчастная бездетная женщина. Полиция прочесывает местность, ищет ребенка, ищет преступницу, чтобы ее наказать. Следующей новостью дня оказывается сообщение о гибели сотен, тысяч, даже миллионов людей. И мы полагаем (мы хотим так считать), что первое — озабоченность судьбой единственного ребенка, потребность привлечь к ответственности этого отдельно взятого преступника — наше насущное, а второе — гибель многих — случайный инцидент, прерывающий плавное течение развития нашей цивилизации.
Такое положение вещей мы считаем нормальным. Но бывают моменты, когда игра, в которую мы условились играть, не стыкуется с реальностью. И нас охватывает тошнотворное ощущение нереальности. Может быть, наш истинный враг — уплывающая из-под ног почва. Или мы так считаем, по крайней мере. Возможно, наше молчаливое согласие считать, что ничего — или, во всяком случае, ничего необратимого — не происходит, объясняется тем, что истинный наш враг — реальность, потому что мы не желаем разрешить себе знать, что происходит. Мы лицедействуем, мы притворяемся, как притворяются дети в своих играх, пытаясь притворством замаскировать детские слабости. И все время приходится подавлять в себе смех, не добрый, веселый, а истерический, безумный.
Еще пример: две сотни хулиганствующих молодчиков вихрем прошли по нашему району, оставив на мостовой под моими окнами труп, перебив кучу окон, разграбив лавки, устроив несколько пожаров. И в ту же неделю группа женщин среднего возраста, самоназначенных активисток, устроила демонстрацию протеста против любительского спектакля местной молодежной группы. Сочиненная и поставленная этой группой пьеса описывала внутрисемейные трения, столь частые в нашем, да и в любом другом городском квартале, доме, городе. Обыгрывалась ситуация семьи, принявшей полдюжины беженцев из восточных районов (мигранты, передвигающиеся с группами, клеймились как хулиганы и бандиты, но стоило им ответвиться от банды и осесть, как они автоматически превращались в беженцев). Так вот, на сцене действовала некая семья, поначалу состоявшая из пяти членов, а впоследствии выросшая до дюжины человек с соответствующими контактами, трениями и «соблазнением юной девицей мужчины, годящегося ей в дедушки», как возмущенно излагали сюжет негодующие матроны нашего квартала. Они умудрились организовать не слишком многолюдный митинг, посвященный «распаду семьи», «утрате традиционных ценностей», «аморальности и сексуальной распущенности». Смех, да и только. Точнее, было бы смешно, если бы не было столь печально. И если бы не было столь достойно восхищения как проявление устойчивости «нормального» образа жизни в условиях всеобщего хаоса, беспорядка, безнадежности.
А что сказать относительно бесчисленных инициативных групп граждан этического и социального плана, возникавших до самого конца? За увеличение пенсий — когда деньги уступили место натуральному обмену, за обеспечение школьников витаминами, за улучшение обслуживания привязанных к дому инвалидов, за усыновление покинутых детей, за запрещение распространения информации о проявлениях жестокости — чтобы не подвергать тлетворному влиянию неокрепшую психику молодого поколения, за вступление в дискуссию с кочующими бандами — или же за беспощадное их искоренение, за соблюдение рамок приличия в сексе, против употребления в пищу мяса кошек и собак и так далее, без конца. Маразм. Плевки против ураганного ветра. Забота о том, как сидит галстук — или как накрашены ресницы, — когда на тебя рушатся стены дома. Обмен рукопожатиями с людоедом, который эту протянутую руку вырвет из твоего плеча и отправит в пасть. Эти и другие аналогии то и дело проскальзывали в наших разговорах и обыгрывались профессиональными комиками.
Поэтому в такой атмосфере, в такое время появление в доме незнакомого мужчины с неизвестным ребенком, оставленным мне на попечение, выглядит не таким уж и экстраординарным.
Когда Эмили вышла в гостиную, она уже сменила платье и умылась, так что следов слез на лице не было заметно.
— Комнатка, конечно, для нас с Хуго маловата, но это ничего, — изрекла она, аккуратно усаживаясь на старый диван напротив камина.
При ней оказалась собака… нет, пожалуй, кот… или?.. В общем, какое-то животное. Размером с бульдога, и форма тела, скорее, собачья, но морда, как у кошки. Цвета желтого. Шкура грубая, кошачьи глаза и усы. Длинный хвост, как кнут. Безобразная бестия. Хуго. Зверь вспрыгнул на диван и прильнул к Эмили, которая его обняла и уставилась на меня, прижавшись щекой к кошачьей морде животного. Два взгляда: зеленых глаз Хуго и выжидающих, вызывающих карих — Эмили.
Девочка далеко не кроха, лет двенадцати. Скоро уже и девушкой назвать можно будет. Довольно симпатичная, хоть и не красавица. Неплохо сложена, изящные ступни и ладони. Здоровая, загорелая. Волосы темные, прямые, разделены на косой пробор и удерживаются заколкой.
Разговор получился принужденным, натянутым. Обе мы как будто ждали, что сейчас вдруг где-то что-то щелкнет и потечет плавный диалог понимающих друг друга собеседников. Когда Эмили замолкала, я видела в ней, в ее задумчивом взгляде, в сжатых, готовых к улыбке губах что-то привлекательное. Но стоило ей открыть рот, как очарование исчезало. В ней оживала какая-то мадам-эксгибиционистка в миниатюре. Возможно, следы чьего-то влияния.
— Мы с Хуго страх как проголодались, — щебетала она. — Бедняжка Хуго, он ведь сегодня еще не ел. И я тоже, говоря по правде.
Я извинилась и отправилась по магазинам. Обнаружить корма для кошек и собак оказалось проблемой, однако я все же отыскала лавку с пищей для домашних питомцев. Продавщица, сама любительница животных, рассыпалась в похвалах: в такое время — и такое мужество, держать дома четвероногого друга… Заинтересовались мною и покупатели, один даже спросил, где я живу. Мне удалось уйти от ответа, и домой я отправилась не напрямую. Собственно, я намеревалась посетить еще ряд магазинов, в том числе и таких, в которые обычно не заглядываю, дорогих и изысканных. Купила сласти, которые, как я считала, могли понравиться ребенку. Разумеется, пополнила и домашние припасы: приобрела сухофрукты, крупы… Вернувшись домой, я застала Эмили спящей на диване в обнимку с Хуго. На полу рядом стоял ее открытый чемоданчик с несколькими аккуратно сложенными платьями, свитером и джинсами. Я не удивилась бы, обнаружив там плюшевого мишку, но вместо мишки увидела Библию, книжку с картинками про животных и несколько фантастических романов в мягких обложках.
Приготовив еду, я принялась их будить — непростое занятие. Оба спали крепко, «увлеченно», как будто наверстывая упущенное после долгого недосыпания. Наевшись, они снова заснули, хотя еще даже не стемнело.
Так у меня появилась Эмили.
Первые дни она все спала и спала. Это, а также ее бросающееся в глаза послушание, заставляло думать, что девочка младше, чем кажется. Я спокойно сидела в гостиной, ждала. Конечно, перестирала и отгладила ее вещи, но по большей части просто сидела, глядела на стену и ждала. Невольно думала, что эта девочка, да еще и с каким-то невразумительным животным — явная помеха, дополнительная нагрузка. Появившаяся к тому же как раз когда стена начала открываться. Эти мысли вызывали во мне чувство вины. Ко мне вернулись забытые ощущения. Хотелось пройти сквозь стену и больше не возвращаться. Однако разве можно быть такой безответственной. Я не могла позволить себе пренебречь обязанностями.
Через день-два после появления Эмили я прогуливалась за стеной, открывая двери, сворачивая за углы, обнаруживая новые комнаты и закоулки. Пусто. То есть я никого не могла заметить, как ни старалась, как ни вертела головой, но ощущение еще чьего-то присутствия не покидало меня. Пусто, но обставлено! Полно мебели: диваны, стулья, кресла — все знакомое, все довольно странное, не в моем вкусе, но родное, принадлежавшее мне или хорошо известным мне людям.
В гостиной бледно-розовые занавеси, серый ковер с нежным розовым и зеленым цветочно-растительным узором, маленькие столики, шкафчики. Диван и кресла обиты чем-то однотонным, на них подушки-думки. Какая-то слишком надутая и самонадеянная комната, явно не моя. Но все в ней мое, я узнаю, я знаю эту комнату, и это приводит меня в отчаяние. Все здесь требует починки, ремонта, чистки. Обивка протерлась, ее следует заменить. Диван засален, занавеси побиты молью. Протерт и продран ковер. И так в каждом помещении. Работы невпроворот, вещи и впечатления как будто ускользают сквозь пальцы. «Все вон, все выкинуть! — сказала я себе. — Сжечь! Лучше пустота, чем эта нежная, какая-то трогательная обшарпанность». Комнаты, комнаты, комнаты… нет им конца, нет конца предстоящей работе. Ищу пустую комнату с маляром в комбинезоне и стремянкой. Если найду — наткнусь наконец на начало преобразований. Но нет больше пустых комнат, все заставлены, загромождены, забиты до отказа, все требуют внимания.
Не следует полагать, что все мое внимание и энергия были сосредоточены исключительно на застенном пространстве. Иной раз я не вспоминала о нем целыми днями, однако сознание этого соседства накатывало на меня все чаще и чаще. Когда я заходила за стену, все другое как будто переставало существовать, ускользали даже новые и весьма серьезные заботы моей жизни — Эмили и ее животное. В ретроспективе кажется, что два мира существовали параллельно, независимо, но взаимосвязано. Но одна жизнь исключала другую, я никогда не ожидала, что можно будет их состыковать, согласовать. Особенно после появления Эмили и всех тех новых проблем, которые она с собой принесла.
Больше всего меня беспокоила ее не знающая границ предупредительность и послушность. Когда я по утрам просыпалась, Эмили уже давно не спала. Одетая в одно из своих аккуратных платьиц, расчесанная, с вычищенными зубами, девочка вместе с Хуго поджидала меня на диване и сразу начинала щебетать, взахлеб рассказывая, как чудесно она выспалась, что ей снилось или думалось, — и все это как-то торопливо, как будто предвосхищая мои вопросы или опасаясь услышать с моей стороны осуждающие реплики. Потом Эмили переходила к теме завтрака, как она рвется его приготовить. В сопровождении Хуго мы перемещались в кухню, где девочка принималась хлопотать, а мы с животным садились и наблюдали за ней. У нее и вправду все отлично получалось, и вскоре мы уже завтракали. Хуго сидел рядом с Эмили, внимательно следил за нашими лицами, за нашими движениями. Когда ему что-то предлагали, брал аккуратно, по-кошачьи. После завтрака Эмили всегда вызывалась вымыть посуду. «Мне нравится, правда! Никто не верит, а мне нравится». Она мыла посуду, убирала кухню. Комната ее уже была убрана, кроме кровати, вечно представлявшей собой как будто застывший водоворот из одеял и подушек. Я ее этим гнездом беспорядка ни разу не попрекнула, ибо лишь радовалась, что у Эмили осталось прибежище от наложенной на себя ужасной повинности быть постоянно бодрой, образцовой. Иногда посреди бела дня девочка вдруг, как будто не в силах более играть навязанную себе роль, уходила в свою спаленку, закрывала дверь и, я это знаю, зарывалась в одеяла, заползала в свое гнездо беспорядка, отдыхала — от чего? В большой комнате Эмили обычно сидела на диване, поджав под себя ноги, в позе, дышавшей покорностью и ожиданием приказаний. Она много читала. Выбор книг для чтения меня поражал: развитой вкус взрослого. Если хорошенько подумать, сопоставив то, что она читала, с ее детской манерой поведения, можно было прийти к выводу, что Эмили просто издевалась надо мной. Иногда она сидела в обнимку со своим желтым зверем, он вылизывал хозяйке ладонь, опускал морду на ее руку и громко, на всю квартиру мурлыкал.
Была ли она существом подневольным?
Об этом я не спрашивала. Такого вопроса я ей не задала. А сама Эмили не рассказывала о прошлом. У меня разрывалось сердце от жалости, и в то же время меня мучило раздражение от сознания невозможности проникнуть за воздвигнутый ею барьер. Вот она в образе строгой серьезной девочки, аккуратной до абсурдности, в аккуратном платьице, закутанная в одиночество, отгороженная неприступной наблюдательностью — и тут же она взрывается болтовней, превращается в инструмент для развлечения. Но почему? Я не считаю, что в моем поведении проскальзывало что-то угрожающее. Мне казалось, что я едва существую, что я представляю продолжение ее самой. Что-то вроде ее родителей, няньки, опекуна. А когда мне придется покинуть это место, Эмили надо будет передать кому-то еще? За ней вернется мужчина, оставивший ее у меня? Родители отыщут дочку? Что мне делать с девочкой? Ведь я в жизни не помышляла о такой ситуации… Ребенок… Ответственность за него… Да к тому же она растет! Всего лишь за несколько проведенных у меня дней у Эмили появилась грудь, распирая детские платья. Изменился и овал лица. Одно дело девочка, пусть даже девочка с моськой или с киской, но совсем другое — девушка. Особенно в такие времена.
Сама себе противореча, могу утверждать, что раздражала меня и ее лень. Хотя, много ли дела в моей квартире? Эмили часами сидела у окна, следила за прохожими, впитывала каждую мелочь, развлекала меня замечаниями. Очевидно, девочку и прежде считали занимательным собеседником, кого-то развлекали ее замечания. Здесь я снова несколько теряюсь, ибо замечания эти явно не соответствовали восприятию двенадцатилетней девочки. Хотя, возможно, я просто отстала от жизни, не учитываю сложности условий, в которых приходилось тогда жить детям.
Выходил из дома профессор Уайт, спускался с крыльца, останавливался, оглядывался, чуть ли не в позе часового: «Стой, кто идет!» Затем как-то приосанивался, как будто вот-вот вытащит перчатки или поправит шляпу. Профессор Уайт — мужчина поджарый, моложавый, даже молодой, ему еще и сорока нет. Четко артикулированный господин, в его жизни всему отведено свое место. На лице Эмили при виде профессора всегда появлялась знающая усмешка, как будто говорящая: «Ага, попался!» И, вороша желтый загривок своего питомца, девочка как-то изрекла:
— Он выглядит так, будто сейчас перчатки натянет.
В другой раз она проронила:
— У него кошмарный характер.
— Почему ты так думаешь, Эмили?
— Ну, все время за собой следит, вечно такой чистенький, аккуратненький… Должен же он когда-нибудь сорваться.
В третий раз девочка заметила:
— Если у него есть любовница, то уж конечно с подмоченной репутацией. И это его страшно злит. — Возможно, она и не ошибалась.
Я обнаружила, что выискиваю для себя повод посидеть в гостиной и послушать замечания Эмили. Хотя порой ее ядовитые реплики вызывали у меня смешанные чувства.
О Дженет Уайт, девочке примерно своего возраста, она однажды высказалась:
— Ну, эта всю жизнь будет искать кого-нибудь, похожего на папочку, но где же ей такого взять! Нет таких больше.
Эмили, конечно, имела в виду всеобщий развал, не способствующий воспроизводству респектабельных профессоров в белоснежных незапятнанных рубашках со скрытыми страстишками к девицам с запятнанной репутацией. Время отменило понятие респектабельности и стерло различия между репутациями. Профессора Эмили называла Белым Кроликом, его дочь — Папенькиной Дочкой, добавляя при этом, что и сама относится к той же категории. На мое замечание, что ей, может, стоило бы подружиться с Дженет, она только усмехнулась:
— Я? С этой?
Большую часть дня Эмили проводила в большом кресле, придвинутом к окну, и держала себя, как ребенок. Ей бы подошли белые носочки на пухлых ножках, бант в волосах. Но ноги ее обтягивали джинсы, а плечи прикрывала отглаженная утром рубашка с двумя незастегнутыми верхними пуговицами. Волосы Эмили теперь разделял прямой пробор, и можно было сказать, что она молниеносно превратилась в красотку молодую. Подтверждая этот шаг в опасную сторону, замечания ее по большей части относились теперь к проходящим мимо молодым людям. У одного смешная походка, выдающая его неуверенность в себе, у другого манера вычурно одеваться, у третьего прыщи на физиономии или всклокоченные волосы. Эта шагавшие мимо окон малопривлекательные личинки неотвратимой силы, от которой нет спасения, вызывали у нее плохо замаскированный ужас.
Эмили подавляла меня точностью высказываний по многим причинам, одной из которых было мое собственное прошлое. Однако сама она этого даже и не подозревала, считая, что таким образом проявляет свою благодарность, развлекая меня проницательными наблюдениями. Никто не проскользнул мимо нашего окна неоплеванным. Умное дитя, сообразительное, наблюдательное. И привыкшее к тому, чтобы ее за эти качества хвалили.
Тем не менее однажды я зашла в комнату и увидела, что Эмили погружена в беседу с Дженет Уайт. В ее речи — ни тени иронии, неискренности. Если ей и не нравилась Дженет Уайт, то сама она явно хотела понравиться профессорской дочке. Девицы надавали друг другу обещаний, планировали совместные вылазки за покупками, на прогулки, к кому-то в гости. Когда улыбающаяся Дженет проследовала своей дорогой, Эмили заметила:
— Она слышала, как ее родители обо мне говорили. А теперь доложит им о разговоре со мной.
Всякого, кто оказывался в поле зрения Эмили, кто приближался к ней, она воспринимала как угрозу. Таким образом настроила ее предыдущая жизнь, какова бы она ни была.
Я пыталась поставить себя на место Эмили, представить, почему люди, появляющиеся рядом с ней, единожды мимоходом или многократно, вызывают с ее стороны критику, защитную реакцию. И я пришла к выводу, что это общечеловеческая реакция, присущая всем людям, в том числе и мне. В Эмили, однако, присутствовало нечто, эту реакцию усугубляющее, гипертрофирующее. Разумеется, когда к нам приближается кто-то новый, незнакомый, мы настораживаемся, оцениваем этого индивида и опасность, которую он может для нас представлять. Мы производим тысячи непроизвольных замеров, вычислений, прикидок, приходя к предварительному выводу: «Да, этот мне подходит» или «Нет, это не по мне»; «О, этот тип опасен… Осторожно! Берегись!» И так далее. Но именно Эмили высветила для меня тюрьму, в которой каждый из нас находится, продемонстрировала, как всем нам трудно допустить к себе мужчину, женщину, даже ребенка без этой карантинной инспекции, быстрого, холодного, беспощадного анализа. Но эта реакция столь молниеносна, привычна — возможно, мы впитали ее с молоком матери в раннем детстве, — что мы не ощущаем на себе ее тисков.
— Нет, вы только посмотрите, как она вышагивает, — мурлыкала Эмили. — Гляньте, какая жирная старуха. — (Трудно сказать, сколько лет было женщине: сорок, может, пятьдесят, а может, и всего тридцать!) — В молодости ее походка мужиков током била. Они балдели: «Ух ты, глянь, как она очком играет!» — Ядовитость иронии Эмили усугублялась ее точностью. Она обсуждала жену бывшего биржевого брокера, постепенно скатившегося в торговцы вторсырьем. Эта пара проживала в нашем доме на одном из верхних этажей. Женщина действительно усвоила в юности множество женских сексапильных ужимок, от которых так и не отрешилась и которые, естественно, замечали окружающие. Невозможно было слышать Эмили и не представлять не только внешность, но и суть того, кого она описывала. Слушая ее, я понимала, в какие рамки мы все втиснуты.
Проверила я, не тянет ли ее в школу.
— Чтобы хоть чем-то заняться, — торопливо добавила я, встретив искренне недоуменный взгляд девочки. Так я измерила глубину ее терпимости по отношению ко мне.
— А зачем? — спросила Эмили.
Зачем… Большинство школ к тому времени прекратили попытки чему-либо обучать. Для бедных слоев населения учебные заведения превратились в подобие армии, в средство удержания населения под контролем. Конечно, как всегда, действовали школы для привилегированного сословия, для детей толстосумов и администраторов. Дженет Уайт посещала одну из таких школ. Но я была об Эмили слишком высокого мнения, чтобы тоже посылать ее туда, даже если бы и смогла устроить. И не важно, какого качества образование получали выпускники. Значение имел лишь ее недоуменный взгляд.
— Да, согласна, особого смысла нет. Да и сколько мы еще здесь продержимся…
— А… куда потом?
Тон, которым был задан этот вопрос, разбил мне сердце. Сразу проступила ее потерянность и растерянность. Спросила Эмили так, как будто и права не имела спрашивать, как будто вообще не имела никакого права на мою защиту, на долю в моем будущем.
Эмоции придали моему ответу больше определенности, нежели я ощущала. По правде, я часто взвешивала возможность найти приют в одном семействе в северном Уэльсе. Доброе фермерское семейство — далее моя фантазия не залетала. «Доброе фермерское семейство» — символ мира, безопасности; утопия, укоренившаяся в те дни в головах множества людей. Я была у Мэри и Джорджа Долджели летом, они принимали на своей ферме туристов. Может быть, если нам удастся туда добраться, удастся там немного пожить…
Я неприхотлива, работы не боюсь, привыкла жить просто, чувствую себя как дома и в городе, и в деревне. Конечно, то же самое могут сказать в наши дни многие, в том числе и более молодые, более сильные, пригодные для любой работы. Трудно представить, что фермеры обрадуются мне. Но еще труднее вообразить, что они меня выгонят вон. А девочка? То есть девушка? Привлекательная девушка. Конечно, у них и свои дети есть. Мысли мои, надо признать, текли по банальному руслу. Эмили слушала, улыбочка ее менялась, маскировалась вежливым вниманием, пониманием… привязанностью? Она верно оценивала мои фантазии, но ей было так же приятно слушать, как мне рассказывать. Девочка попросила описать ферму. Я провела там неделю, в палатке у болота, с родником на склоне ближайшего холма. Каждое утро свежее молоко, оттуда же, с фермы, каждое утро каравай свежеиспеченного хлеба… Идиллия. Я развила эту идиллию, добавила деталей. Жить мы будем в доме для гостей-туристов, Эмили сможет «за птицею ходить», хрестоматийной девушкой-гусятницей. Прием пищи за длинным столом в том же доме-гостинице. Там, в нише, есть и древняя плита, на которой побулькивают супы да соусы, настоящая еда, и мы будем наедаться до отвала… ну, во всяком случае, есть столько, сколько нужно. Настоящий хлеб, настоящий сыр, свежие овощи, иной раз даже и мяса немного… Запах подвешенных на просушку трав… Эмили слушала меня, а я следила за лицом девочки, на котором ее улыбочка менялась на желание защитить меня от моей неопытности, от моей загнанности в угол. В ней неосознанно всплывало нечто, существование чего она сама бросилась бы отрицать как непростительную слабость, если бы только заметила его проявление. Нечто чистое, цельное, не зависящее от потребности нравиться, потребности подать и продать себя, от мучительного послушания. Лицо Эмили изменилось, утратило фальшивый энтузиазм, в глазах рухнули барьеры сопротивления и проступила неосознанная тяга куда-то… Куда? Нелегко сказать, но я это узнала, и байки о ферме и добрых фермерах столь же хороши для сокрушения таких барьеров, как и что угодно другое. Простая здоровая еда, свежий хлеб, незараженная вода из глубокого колодца, овощи с грядки, любовь, доброта, семейный уют. И мы толковали о нашем будущем на ферме как о чем-то реальном: мы войдем с ней туда вместе, рука об руку, и начнем новую жизнь, жизнь обетованную, обещанную — кем? Когда? Где? — всем и каждому из живущих на планете.
□ □ □
Эта идиллия продолжалась всего несколько дней и резко оборвалась. Однажды теплым вечером я выглянула в окно и увидела на другой стороне улицы под платанами около шести десятков молодых людей. Очередная волна переселенцев катилась через город. Узнать их не всегда так просто. Если вы увидите двоих, троих, четверых, отделившихся от такой толпы, то вполне можете принять их за каких-то прохожих, студентов — в нашем городе еще и студенты сохранились — словом, за взрослых детей горожан. Если же увидите толпу, то сразу их распознаете. Почему? Даже не только потому, что такая масса молодых людей ничего иного в наши дни означать не может. Они отличаются размытой индивидуальностью, вот в чем дело. У них отсутствует личная ответственность и смещена личная точка зрения. Это проявляется по-разному, не в последнюю очередь резкой реакцией при столкновении с не принадлежащими к стае. В последнем случае срабатывает стадный инстинкт, стадное восприятие и суждение. Они не терпят одиночества, масса — их дом, база их самосознания. Законы их стаи схожи с законами стаи бродячих собак, сформировавшейся на пустыре. Миленькая сучка, отбившаяся от пожилой матроны; афганская борзая, способная без усилий покрыть сорок миль за день; болонка, сбежавшая из крохотного палисадничка; потомственная дворняга-полукровка; охотник-спаниель — все эти Рексы и Акбары, Того и Бонзо, Пушинки и Снежинки, самозабвенно обнюхивающие свои и чужие задницы, подчиняющиеся иерархии, образовавшие слитное единство… Это описание подходит, разумеется, к любой группе людей любого возраста в любой местности, если их роли не определены какой-либо вышестоящей инстанцией. Банды подростков и молодежи показали пример «старикам», да и сами они включали в себя этнос самых «стариков» и даже целые семьи. Сформировалось определенное отношение к этим «ордам кочевников» — пока кочевниками не стало все население.
Вечер, о котором я вспоминаю, выдался на славу. Ласковое солнце, пышная зелень… Теплый сентябрь. Кочевая орда обосновалась на мостовой, развела костер, свалила пожитки в кучу и приставила к ним часовых: двоих подростков, вооруженных увесистыми дубинками. Местность как вымерла, полиции ни следа. Начальство с проблемой справиться не могло, да и не пыталось, мудро поджидало, пока проблема перекочует дальше вместе с вызвавшей ее ордой. Окна на первых этажах закупорены, шторы затянуты, но за стеклами верхних этажей белеют пятна любопытных физиономий. Молодежь кучкуется вокруг костра, некоторые парочки слепились, сплелись руками, обнимаются, обжимаются, целуются. Девица бренчит на гитаре. Пронзительно пахнет жареным мясом, от этого запаха хочется отвлечься. Беспокоюсь о Хуго, цел ли он. Мне этот зверь безразличен, вспоминаю о нем лишь в связи с Эмили. Соображаю, что ее нет ни в комнате, ни в кухне. Стучу в дверь спаленки, открываю ее — ворох одеял и простыней на месте, но никто в нем не прячется. Вспоминаю, что заметила в гуще возле костра девицу в плотно сидящих джинсах и розовой рубашке, похожую на Эмили. Это и впрямь оказалась Эмили, и я за ней следила из окна. Она стояла перед костром с бутылкой в руке, смеялась; одна из них, из толпы, из стаи. К ногам ее прижимался желтый зверь, скрытый, невидимый в толчее. Она кричала, спорила. Отступила, держа руку на голове Хуго. Отступила медленно, развернулась и понеслась бегом, желтый зверь понесся следом, проявляя мощь, обычно сдерживаемую замкнутым пространством комнат. Ее порыв вызвал взрыв грубого хохота, раздались выкрики. Я поняла, что они дразнили Эмили из-за ее желтого зверя Хуго. Конечно, никто не собирался его убивать, но в шутку пригрозили, и она поверила. Они не считали Эмили своей, даже не взвешивали такой возможности, хотя среди них и мелькали ее ровесники. Она бросила им вызов не как ребенок, а как равная, но они этот вызов не приняли. Все это пронеслось в моем мозгу до того, как Эмили вбежала в комнату, запыхавшаяся и испуганная, рухнула на пол у порога, обняла желтого зверя, принялась причитать, всхлипывать, раскачиваться.
— Нет, нет, Хуго, милый, нет, я тебя не отдам, не отдам, не отдам, не бойся…