Избыток силы уводил их в степь, толкал на борьбу с кочевниками, они становились завоевателями новых восточных земель и являлись неугасимой революцией на службе у государства.
Постепенно оседая на завоеванных ими землях, они сами с течением времени становились силами центростремительными — «служилыми людьми».
Сибирские служилые люди XVII века обнаруживали «шатость» и склонность к бунтарству. Числясь «государевыми холопами», они оставались вольными и почти независимыми. При междупланетных расстояниях, отделявших их от Москвы, они находились на самом внешнем круге ее влияния, занимая положение Нептуна в солнечной системе. Они тяготели к своему солнцу, но тепловые и световые его лучи почти не достигали тех крайне восточных областей. Они туго усваивали себе государственную дисциплину и отвечали на нее бунтами.
Впрочем, и государственная дисциплина доходила до них в самых капризных н малоприемлемых формах «воевод-разорителей, грабителей и мучителей». Московская государственность, негибкая сама по себе, выпирала па эти окраины самыми острыми и твердыми своими шипами. Бунты становились иногда хроническими состояниями и переходили в открытые военные действия против воевод. Им народонаселение «отказывало в воеводстве», их держали «в осаде», их прямо изгоняли из городов.
Как только власть, исходящая из центра, ослабевала, из глубины масс поднимались органические, вечевые силы и сами собою возникали «воровские» (то есть вольные) думы, которые сами отправляли все государевы дела, потому что бунт бывал не против государя, а против «лихих» воевод.
Когда «лихого» воеводу удавалось сплавить, на что уходило по нескольку лет, из Москвы присылали нового, который жил первое время «с опаской» от «воровских людей». Затем бесконтрольность власти и податливость народонаселения развращали его, и начинали копиться силы для нового бунта.
Те из воровских людей, что были посамостоятельнее, уходили искать «новых землиц», чтобы «жить особо от лихих воевод». Уходили «за Окиян на острова» и за Байкальское море и в Даурию. Такие «охочие служилые люди» продолжали процесс завоевания Сибири и открытие новых областей.
Так Семен Дежнев открыл Берингов пролив, а Ерофей Хабаров — Амур.
Большой Красноярский бунт, в котором играли роль Суриковы. длился с 1695 по 1698 год и являлся как бы отголоском больших стрелецких бунтов начала Петровского царствования. По приказу из Москвы розыск об этом бунте производили «сыщики» — думный дьяк Данило Полянский и дьяк Данило Берестов, посланные Петром для «большого сыска».
Результаты этого розыска сохранились в столбцах Сибирского приказа, хранящихся в Московском архиве министерства юстиции, обнародованных отчасти в обстоятельном исследовании Оглоблина, из которого мы и заимствуем данные сведения. За три года в Красноярске было отказано от воеводства трем воеводам: Семену и Мирону Башковским и Семену Ивановичу Дурново.
Действующая бунтовская партия состояла из служилых людей — старых красноярских казаков, здесь поселившихся с основания города, а воеводское меньшинство — из «ссыльных литовских людей и черкес», имевших во главе боярского сына Василия Многогрешного, брата малороссийского гетмана.
В этом сказывался сибирский антагонизм между пришлым и коренным народонаселением, протест против ссыльной колонизации, заметный уже в XVIII веке.
Шатость захватила не только служилых, но и «жилецких людей», весь город и уезд добровольно и охотно признавали «воровских» выборных судей.
В Красноярске последовательно были назначаемы трое воевод. Но когда Семен Дурново, которому уже было раз отказано от воеводства, был назначен вторично, то его приняли весьма сурово, много били по щекам, таскали за волосы и повели топить в Енисей. Только благодаря заступничеству «воровского» воеводы Московского его не потопили, а, сорвав верхнюю одежду, посадили в лодку без весел и пустили вниз по Енисею, осыпая камнями.
В следствии об этом бунте и встречается в первый раз имя казака Петра Сурикова. Он принимал участие в «воровской» думе, в избе у него был склад оружия для бунтовщиков, он же был в толпе, которая вела «топить» воеводу Дурново.
У этого Петра Сурикова упоминается еще брат Иван, который не был с бунтовщиками.
Проследить родословную Суриковых можно до внука этого Ивана, тоже Петра (1725–1795).
В течение всего XVIII века Суриковы остаются простыми казаками и только в первой половине XIX века доходят до офицерских чинов — между ними появляются сотники, хорунжие, а один из них — Александр Степанович — становится полковым атаманом Енисейского казачьего полка, преобразованного в таковой в 1822 году из Енисейской и Красноярской дружин, существовавших в течение двухсот лет, со времен Ермака.
Дед Александр Степанович — человек большой семьи, был его первым полковым атаманом и двинул немного свою родню по лестнице военных чинов.
Отец Василия Ивановича — Иван Васильевич был сотником и умер молодым (в 1859 г.). Он был очень музыкален, обладал прекрасным голосом, и губернатор Енисейской губернии его возил всюду с собой как певца.
Мать же его была из рода Торгошиных, имя которых тоже упоминается в истории Красноярского бунта, так как один Торгошин был в числе казаков, подававших Семену Дурново «отказ от воеводства».
Как это часто бывает, когда ветвь за ветвью следишь историю происхождения большого художника, кажется, что все было предназначено для того, чтобы подготовить возможность его появления, и он сам распускается, как цветок, на самом конце стебля, выявляя собою все скрытые токи, творческие силы и ароматы своего рода.
В течение трех столетий род Суриковых принимал участие во всех походах, подвигах и бунтах Донского и Сибирского казачества, бродя и кипя и отстаивая в молчании тот исторический опыт, который лишь в конце XIX века должен был раскрыться в русском искусстве рядом произведений, являющихся единственным психологическим документом творческих центробежных сил русской истории.
Выносив свою родовую память, в первой половине XIX века верхние ростки рода начинают прорастать из темной казацкой массы выше, чтобы от стихийной народной силы создать переход к формам ее выражения в искусстве, чтобы подготовить культурную среду, в которой художественный темперамент может пустить корни, нащупать точки опоры для развития творческих стремлений и инстинктов, чтобы пробудить волю к сознанию и пластическому воплощению всего, что беременело в подсознательных чувствилищах рода.
Теперь Василий Иванович Суриков мог родиться.
И он родился в 1848 году, так что первые годы его детства захватили последние годы николаевского царствования, когда Красноярск мало чем отличался от Красноярска времен казацких бунтов.
III. Обстановка детства
«В Сибири народ другой, чем в России: вольный, смелый, — рассказывал он. — И край-то у нас какой. Енисей течет на пять тысяч верст в длину, а шириною против Красноярска — верста. Берега у него глинистые, розово-красные. И имя отсюда — Красноярск. Про нас говорят: „Краснояры сердцем яры“. Сибирь западная плоская, а за Енисеем у нас горы начинаются, к югу — тайга, а к северу — холмы. Горы у нас целиком из драгоценных камней: порфир и яшма, а на Енисее острова Татышев и Атаманский. Этот по деду назвали. И кладбище над Енисеем с могилой дедовой, красивую ему (Купец могилу сделал.
А за Енисеем над горой станица Торгошинская. А что за горы, никто и не знал. Было там еще верст за двадцать село Свищево. Из Свищева к нам родственники приезжали. А за Свищевым 500 верст до самой китайской границы. И медведей полно. До 50-х годов девятнадцатого столетия все было полно: реки — рыбой, леса — дичью, земля — золотом. Страна неведомая, леса нехоженные, степь немеренная. Первое, что у меня в памяти осталось, — это наши поездки зимой в Торгошинскую станицу. Сани высокие, мать, как через Енисей едем, не позволяла выглядывать, и все-таки через край и посмотришь: глыбы ледяные столбами кругом стоймя стоят, точно долмены. Енисей на себе сильно лед ломает, друг на дружку их громоздит. Пока по льду едешь, то сани так с бугра на бугор так и кидает. А станут ровно идти — значит на берег выехали. Вот на том берегу я в первый раз видел, как „городок“ брали. Мы от Торгошиных ехали. Толпа была. Городок снежный. И конь черный прямо мимо меня проскочил, помню. Это, верно, он-то у меня в картине и остался. Я потом много городков снежных видел. По обе стороны народ стоит, а посредине снежная стена. Лошадей от нее отпугивают криками и хворостинами бьют — чей конь первый сквозь снег прорвется. А потом приходят люди, что городок делали, денег просить — художники ведь. Там они и пушки ледяные, и зубцы — все сделают.
Мать моя из Торгошиных была. Торгошины были торговыми казаками, но торговлей не занимались: чай с китайской границы возили от Иркутска до Томска. Старики неделенные жили. Семья была богатая. Старый дом помню. Двор мощеный был. У нас тесаными бревнами дворы мостят. И иконы старые, и костюмы. Самый воздух казался старинным. Сестры мои двоюродные — девушки, совсем такие, как в былинах поется про двенадцать сестер. Трое их было: Таня, Фаля и Маша, дочери дяди Степана. Занимались они рукодельем: гарусом на пяльцах вышивали. Песни старинные пели тонкими певучими голосами. В девушках красота была особенная — древняя, русская. Сами крепкие, сильные. Волосы чудные. Все здоровьем дышало. Помню, старики, Федор Егорыч и Матвей Егорыч, под вечер на дворе в халатах шелковых выйдут, гулять начнут и „Не белы снеги“ поют.
Там старина была. А у нас другое. Дом новый. Старый Суриковский дом, вот о котором в истории Красноярского бунта говорится, я в развалинах помню. Там уже и не жил никто. Потом он во время большого пожара сгорел. А наш — новый был. В 30-х годах построенный. В то время дед еще сотником в Туруханске был. Там ясак собирал, нам присылал. Дом наш соболями и рыбой строился. Тетка к нему ездила. Потом про северное сияние рассказывала. „Солнце там, — говорит, — как медный шар“. А как уезжала, дед ей полный подол соболей наклал. Я потом сам в тех краях был, когда остяков для Ермака рисовал. Совсем северно. Они совсем как американские индейцы. И повадка, и костюм. И татарские могильники там столбами, курганами называются.
Комнаты у нас в доме были большие и низкие. Мне, маленькому, фигуры громадными казались. Я, верно, потому всегда старался в картинах или горизонт очень низко поместить, или фону сделать поменьше, чтобы фигура больше казалась.
Подполье у нас в доме было полно казацкими мундирами еще старой,
Помню, еще мальчиком, как войска идут — сейчас к окну. А внизу все мои сродственники идут командирами: и отец, и дядя Марк Васильевич, и в окно мне рукой грозят. Атамана, Александра Степановича, я маленьким только помню — он в 53-м году помер. Помню, он сказал раз: „Сшейте-ка Васе шинель, я его с собою на парад буду брать“. Он на таких дрожках с высокими колесами на парад ездил. Сзади меня посадил и повез на поле, где казаки учились пиками. Он из простых казаков подвигами своими выдвинулся. А как человек был простой. Во время парада баба на поле заехала, не знает, куда деваться, а он ей: „Кума, кума, куда заехала?“ Широкая натура: заботился о казаках. Очень любили его. У деда, у Василия Ивановича, что в Туруханске умер, лошадь старая была, на которой он всегда на охоту ездил. И так уж приноровился: положит ей винтовку между ушей и стреляет. Охотник был хороший — никогда промаха не давал. Но стареть начал, так давно уже на охоту не ездил. Но вздумал раз оседлать коня. И он стар, и лошадь стара. Приложился, а конь-то и поведи ухом. В первый раз в жизни промах дал. Так он так обозлился, что коню собственными зубами ухо откусил. Конь этот. Карька, с откушенным ухом, гнедой, огромный, после его смерти остался. Громадными правами гражданства пользовался. То в сусек забредет — весь в муке выйдет. А то в сени за хлебом придет. Это казацкая черта — любят коней. И хорошие кони у нас. У брата Мишка был. А меня он на вожжах тащил раз, на именинах у брата. Брат его продал. А ночью он стучит. Конюшню разломал и пришел.
А из самых ранних впечатлений помню еще, как мать мне на луну показывала: я глаза и рот различал. Помню тоже, как мать меня в баню через двор на руках носила. А рядом на дворе у казака Шерлева медведь сидел на цепи. Он раз повалил забор и, черный, при луне на столбе сидит. Мать закричала и бросилась бежать.
Мать моя удивительная была. У нее художественность в определениях была: посмотрит на человека и одним словом определит. Рисовать она не умела. Но раз нужно было казацкую шапку старую объяснить, так она неуверенно карандашом нарисовала: я сейчас же ее увидал. Вина она никогда не пила — только на свадьбе своей губы в шампанском помочила. Очень смелая была. Женщину раз мужеубийцу к следователю привели. Она у нас в доме сидела. Матери ночью понадобилось в подвал пойти. Она всегда все сама делала — прислуги не держала. Говорит ей: „Я вот одна, пойдем, подсоби мне“. Так вместе с ней одна в пустом доме в подвал пошла, и ничего.
А настоящие впечатления природы начались у меня с шести лет, когда отца в 54-м году в Бузимовскую станицу перевели. Бузимо к северу от Красноярска 60 верст — целый день лошадьми ехали. Там мне вольно было жить. Место степное. Село. Окошки там еще слюдяные; песни, что в городе, не услышишь. Масленичные гулянья. Христославцы на Рождестве по домам ходили. Иконы перед праздником льняным маслом натирали, а ризы серебряные — мелом. Посты соблюдали. Мама моя чудные пирожки делала. В Прощеное воскресенье мы, дети, приходили у матери на коленях прощенья просить. В банях парились. Прямо в снег выскакивали. Во всех домах в Бузиме старые лубки висели, самые лучшие. Зимой мороженых рыб привозили. Осетры да стерляди в сажень. Помню, их привезут, так они в сенях прямо как солдаты стоят. Или я маленький был, что они такими громадными казались? У меня с тех пор прямо культ предков остался. Брат мой до сих пор поминовение о всех умерших подает.
Когда мой отец помер, мать на его могилу со всеми детьми ездила плакать. На могиле причитали по-древнему. Мы с сестрой Катей все уговаривали ее, удерживали.
Верхом я ездить с семи лет начал. Пара у нас лошадок была: соловый и рыжий конь. Кони там степные, с большими головами, тарапаны. Помню, мне раз кушак новый подарили и шубку. Отъехал я, а конь все назад заворачивает. Я его изо всех сил тяну. А была наледь. Конь поскользнулся и вместе со мной упал. Я — прямо в воду. Мокрая вся шубка-то новая. Стыдно было домой возвращаться. Я к казакам пошел, там меня обсушили. А то раз я на лошади через забор скакал, конь копытом забор и задел. Я через голову — и прямо на ноги стал, к нему лицом. Вот он удивился, я думаю…
А то еще, тоже семи лет был, с мальчиками со скирды катались да на свинью попали. Она гналась за нами. Одного мальчика хватила. А я успел через поскотину перелезть. Бык тоже гнался за мной. Я от него опять же за поскотину, да с яра, да прямо в реку — в Тубу. Собака на меня цепкая бросилась, с цени вдруг сорвалась. Но сама что ли удивилась: остановилась и хвостом вдруг завиляла.
Мы мальчиками лотом палы пускали, сухую траву поджигали. Раз пошли, помню, икону встречать, по дороге подожгли. Трапа высокая. Так пас уж начали языки догонять. До телеграфных столбов дошло.
И охотиться я начал еще раньше, с кремневым ружьем, и в первый же раз на охоте птичку застрелил. Сидела она. Я прицелился. Она упала. И очень я возгордился. И раз от отца отстал. Подождал, пока он за деревьями мелькает, и один в лесу остался. Иду. Вышел на опушку. А дом наш бузимовский на яру, как фонарь, стоит. И отец с матерью смотрят, меня ищут. Я спрятаться не успел, увидали меня. Отец меня драть хотел: тянет к себе, а мать к себе. Так и отстояла меня. У меня меткость глаза была: я сорок раз пулькой прямо в рот попал, всех изумил.
А летом в Енисее купались. Енисей чистый, холодный, быстрый: бросить в воду полено, а его уже бог весть куда унесло. Мальчиками мы, купаясь, чего только не делали. Под плоты пыряли: нырнешь, а тебя водой внизу несет. Помню, раз вынырнул раньше времени — под балками меня волочило. Балки скользкие, несло быстро, только небо в щели мелькало синее. Вынесло-таки.
А на Енисее я раз приток переплывал, неширокий, сажень 50. у меня судорогой ногу свело. Но я плавать умел и столбиком, и не. спине. Доплыл-таки.
А на Каче — она под Красноярском с Енисеем сливается — плотины были. Так мы оттуда — аршин 6–7 высоты — по водопаду вниз ныряли. Нырнешь, а тебя вместе с пеной до дна несет — бело все в глазах. И надо на дне в кулак песку захватить, чтобы показать. Песок чистый, желтый. А потом с водой на поверхность вынесет».
Так огонь и вода позволяли играть с собою, не обнаруживая грозящих своих ликов. Звериное царство обращалось к ребенку не страшными своими сторонами, грозило шутливыми, благополучными опасностями. Гораздо более страшные впечатления приходили от мира человеческого.
«В Сибири ведь разбой всегда, — рассказывал Суриков. — Помню, под городом жил один вроде Соловья Разбойника. На ночь, как в крепость, запирались. Приданое моей матери все украли. Я, помню. еще совсем маленьким был. Спать мы легли. Вся семья в одной постели спала. Я у отца всегда на руке спал. Брат, сестра. А старшая сестра от первого брака. Елисавета, в ногах спала. Утром мать просыпается: „Что это, — говорит, — по ногам дует?“ Смотрим, а дверь разломана. Ведь если бы кто из нас проснулся, так они бы всех нас убили. Но никто не проснулся, только сестра Елисавета помнит, точно ей кто на ногу ночью наступил. И все приданое материнское с собой унесли. Потом еще платки по дороге на заборе находили. Да матери венчальное платье на Енисее пузырем всплыло, его к берегу прибило.
А то раз рабочий ломился к нам пьяный в кухню, зарезать хотел. Дети спали, мать одна дома была. Но успела запереться и через окно казаков из казачьего приказа позвать. А то я раз с матерью охал. Из тайги вышел человек в красной рубашке и заворотил лошадей в тайгу молча. А потом мать слышит, он кучеру говорит: „Что ж, до вечера управимся с ними?“
Тут мать раскрыла руки и начала молить: „Возьмите все, что у нас есть, только не убивайте!“
А в то время навстречу священник идет. Тот человек в красной рубахе соскочил с козел и в лес ушел. А священник нас поворотил назад, и вместе с ним мы на ту станцию, откуда ехали, вернулись. А я только тогда проснулся — все время головой у матери на коленях спал, ничего не слыхал».
Знаменателен этот глубокий сон, охватывавший детскую душу каждый раз, когда человеческий мир оборачивался грозным своим ликом. Совершалось нарастание ужаса, суровая сибирская жизнь вплетала в душу художника страшные свои волокна, но в то же время не забывала окутать сознание непроницаемым покровом тихого детского сна.
Все детство Сурикова кажется таким глубоким вещим сном, в котором железный край Восточной Сибири преображается в райское видение.
Человеку, приехавшему из России, Красноярск с его сорокаградусными морозами, ледяными иглами, висящими в воздухе, режущими, как ножи, ветрами кажется нестерпимым и жестоким краем заточения и ссылки. Но та же жизнь, что пришельцу с Запада показывает свой яростный и жестокий лик, обращала к ребенку, ею самой из себя рожденному, свое материнское любящее лицо, и черты суровой жизни заботливо застилала золотыми снами.
IV. Трагические впечатления
Наряду с этими впечатлениями вольного детства среди вольной природы в жизнь врывались суровые черты быта и нравов XVII века. Люди были мощные и сильные духом: «Душа крепко сидела в ножнах своего тела».
«Нравы жестоки были, — рассказывал Суриков. — Казни и телесные наказания на площадях публично происходили. Эшафот недалеко от училища был. Там на кобыле наказывали плетьми. Бывало идем мы, дет, из училища, кричат: „Везут! Везут!“ Мы все на площадь бежим за колесницей. Палачей дети любили. Мы на палачей как на героев смотрели. По именам их знали: какой — Мишка, какой — Сашка. Рубахи у них красные, порты широкие. Они перед толпой по эшафоту похаживали, плечи расправляли. Геройство было в размахе. Вот я Лермонтова понимаю, помните, как у него о палаче:
Мы на них с удивлением смотрели — необыкновенные люди какие-то. Вот теперь скажут — воспитание! А ведь это укрепляло. И принималось только то, что хорошо. Меня всегда в этом красота поражала, сила. Черный эшафот, красная рубаха. Красота! И преступники так относились — сделал, значит расплачиваться надо. И сила какая была у людей: сто плетей выдерживали, не крикнув. И ужаса никакого не было. Скорее восторг. Нервы все выдерживали».
Отношение к казням было не нынешнее, а древнее. Выявлялась темная душа толпы — сильная и смиренная, верящая в непреложность человеческой справедливости, в искупительную власть земного возмездия. Не было критического отношения к законности самого факта, поэтому трагизм положения осознавался во всей полноте. Детская душа переживала не тупой ужас, а настоящее трагическое действо. В них создавалась напряженность духа, близкая душевному настроению зрителей древней трагедии. Относились, как к театру. Поражала суровая красота постановки: черный эшафот, красная рубаха. У действующих лиц было тоже сознание рока. Казнь становилась актом трагического очищения, каким она и должна была быть по замыслу древних законодателей человечества. Сценический пафос протагонистов был велик и выражался молчанием. Тогда детского сердца переполнялись не ужасом, а восторгом.
«Помню, одного драли, — рассказывал Суриков, — он точно мученик стоял. Не крикнул ни разу. Л мы все мальчишки на заборе сидели. Сперва тело красное стало, а потом синее: одна венозная кровь текла. Спирт им нюхать дают».
Но если трагический актер не выдерживал патетического безмолвия своей роли, трагедия превращалась в фарс, и зрители были безжалостны.
«Один татарин храбрился, а после второй плети начал кричать. Народ смеялся очень. Женщину одну, помню, драли. Она мужа своего — извозчика — убила. Она думала, что ее в юбках драть будут. На себя много навертела. Так с нее палачи как юбки сорвали — они по воздуху как голуби полетели. А она как кошка кричала — весь народ хохотал. А то еще одного за троеженство клеймили, а он все кричал: „Да за что же?“»
Смертную казнь Сурикову пришлось видеть в детстве дважды. Об этом он рассказывал так: «Раз трех мужиков за поджог казнили. Один высокий парень был, вроде Шаляпина. А другой — старик. Их на телегах в белых рубахах привезли. Женщины лезут, плачут, родственницы их. Я близко стоял. Дали залп. На рубахах красные пятна появились. Два упали, а парень стоит. Потом и он упал. А потом вдруг вижу, подымается. Это такой ужас, я вам скажу. Потом один офицер подошел, приставил револьвер, убил его.
Вот у Толстого, помните, описание, как поджигателей в Москве расстреливают? Там у одного, когда в яму свалили, плечо шевелилось. Я его спрашивал: „Вы это видели, Лев Николаевич?“ Говорит: „По рассказам“.
Только, я думаю, видел: не такой человек был. Это он скрывал. Наверное, видел. А другой раз я видел, как поляка казнили, Флерковского. Он во время переклички офицера ножом пырнул. Военное время было. Его приговорили. Мы, мальчишки, за телегой бежали. Его далеко за город везли. Он бледный вышел. Все кричал: „Делайте то же, что я сделал!“ Рубашку поправил. Ему умирать — а он рубашку поправляет. У меня прямо под ногами земля поплыла, как залп дали».
Среди этих суровых впечатлений. мальчишеская и юношеская жизнь шла соответственным порядком.
«Жестокая у нас жизнь в Сибири была. Кулачные бои, помню, на Енисее зимой устраивались. И мы мальчишками дрались. Уездное и духовное училище были в городе, так между ними антагонизм был постоянный. Мы всегда себе Фермопильское ущелье представляли — спартанцев и персов. Я Леонидом Спартанским всегда был.
Мальчиком постарше я покучивал со своими товарищами. И водку тогда пил. Раз 16 стаканов выпил. И ничего. Весело только стало. Помню, как домой вернулся, мать меня со свечами встретила.
Двух товарищей моих в то время убили. Был товарищ у меня Митя Бурдин. Едет он на дрожках. Как раз против нашего дома лошадь у него распряглась. Я говорю: „Митя, зайди чаю напиться“. Говорит: „Некогда“. Это 6 октября было. А 7 земля мерзлая была. Народ бежит, кричат: „Бурдина убили!“ Я побежал с другими. Вижу, лежит он на земле, голый. Красивое у него тело было, мускулистое. И рана на голове. Помню, подумал тогда: вот если Дмитрия царевича писать буду, его таким напишу.
Его казак Шаповалов убил. У женщин они были. Тот его и заревновал. Помню, как его на допрос привели. Сидел он так, опустив голову. Мать его и спрашивает: „Что же это ты наделал?“ — „Видно, — говорит, — черт попутал“.
А другой был у меня товарищ Петя Чернов. Мы с ним франты были. Шелковые шаровары носили, кушаки шелковые, поддевки, шапочки ямщицкие. Кудрявые оба. Веселая была жизнь. Маскировались мы. Я тройкой правил. Колокольцы еще у нас валдайские сохранились с серебром.
И заходит это он в первый день пасхи. Лед еще не тронулся. Говорит: „Пойдем на Енисей в прорубь рыбу ловить“.
— Что ты? В первый-то день праздника?
И не пошел. А потом слышу: Петю Чернова убили и под лед спустили. Я потом его в анатомическом театре видел: распух весь, и волосы совсем слезли — голый череп. Портрета его не осталось, так мать после приходила, просила нарисовать. Я его как живого нарисовал: зрительная память очень развита была»,
Такими суровыми ударами, глубоко проникавшими в душу, но не направленными против нее непосредственно, вводила сибирская жизнь будущего художника в трагические реальности русской истории. Тесный уют старого уклада жизни и широта земных просторов, древнее смирение перед роком земной справедливости и случайные убийства, бессмысленная гибель близких людей; хмельная кровь непокорных казаков и приобщение темным переживаниям, инстинктам, порывам народной толпы — черта за чертой, ступень за ступенью готовили душу к таинствам творческого воссоздания. Но в ней надо было зажечь волю к творчеству и дать возможность выражать себя.
V. Годы учения
Склонность к закреплению видимого мира была заложена в Сурикове от рождения. Но судьба позаботилась и о том, чтобы поместить его в среду, где она могла получить почву для питания. Многие из членов семьи Сурикова были не чужды искусству. Отец был музыкален и обладал прекрасным голосом. Мать была женщиной простой, с сильной волей и ясным разумом и отличалась точностью и большой художественностью в определениях.
Василий Матвеевич Суриков, по прозвищу Синий Ус, тот, который на смотру, когда его начальник оскорбил, сорвал с себя эполеты и его по лицу «ватрушками» отхлестал, был поэт — стихи писал.
«Братья отца, дяди Марк Васильевич и Иван, — рассказывал Суриков. — образованные были, много книг выписывали. Журналы „Современник“ и „Новоселье“ получали. Я Мильтона „Потерянный рай“ в детстве читал. Пушкина и Лермонтова. Лермонтова любил очень. Дядя Иван Васильевич на Кавказ одного из декабристов переведенных сопровождал, — вот у меня еще есть шашка, что тот ему подарил. Так оттуда в восторге от Лермонтова вернулся.
Снимки ассирийских памятников у них были. Я уже тогда, в детстве, их оригинальность чувствовал.
Помню еще, как отец говорил: „Вот Исаакиевский собор открыли… Вот картину Иванова в Петербург привезли…“
Дяди Марк Васильевич и Иван Васильевич оба молодыми умерли от чахотки. На парадах простудились. Времена были николаевские. При 40-градусных морозах в одних мундирчиках. А богатыри были. Непокорные.
После смерти дедушки Мазаровича атаманом назначили. Жестокий человек был. Насмерть засекал казаков. Он до 56-го года „царствовал“. Марка Васильевича, дядю, часто под арест сажал. Я ему на гауптвахту обед носил. А раз ночью Мазарович на караул поехал. На него шинели накинули и избили его. Это дядя мой устроил. Сказалась кровь.
Марк Васильевич — он уже болен был тогда — мне вслух „Юрия Милославского“ читал. Это первое литературное произведение, что в памяти осталось. Так и помню, как он читал: невысокая комната с сальной свечкой. Я, прижавшись к нему под руку, слушал. И мне все представлялось, как Омлаш в окошко заглядывает.
Умер он зимой, 11 декабря. Мы. дети, когда он в гробу лежал, усы ему закрутили, чтоб у него геройский вид был. Похороны его помню. Лошадь его за гробом вели.
Декабристы культурные интересы в Сибири сильно подняли. Мать моя Бобрищева-Пушкина и Давыдова из декабристов видела. Она всегда в старый собор ездила причащаться, они там впереди всех стояли. Шинели с одного плеча спущены. H никогда не крестились. А во время ектеньи, когда Николая I поминали, демонстративно уходили из церкви.
Я сам Петрашевского-Буташевича на улице видел. Полный, в цилиндре шел. Прямо очень держался. Глаза выпуклые, огненные. Борода с проседью. Я спросил: „Кто это?“ — „Политический“, — говорят. Его у нас мономаном звали. Он присяжным поверенным в Красноярске был. Щапова тоже видал, когда он приезжал материалы собирать».
О начале своей живописи Суриков рассказывал так:
«Рисовать я с самого детства начал. Еще, помню, совсем маленьким был, на стульях сафьяновых рисовал, пачкал. Мне шесть лет, помню, было, я Петра Великого с черной гравюры рисовал. А краски от себя: мундир синькой, а отвороты брусникой.
В детстве я все лошадок рисовал, как все мальчики. Только ноги у меня не выходили. А у нас в Бузиме был работник Семен, простой мужик. Он меня и научил ноги рисовать. Он их начал мне по суставам рисовать. Вижу — гнутся ноги у его коней. А у меня никак не выходило. Это у него анатомия, значит.
У нас в доме изображение иконы Казанского собора работы Шебуева висело. Так я на него целыми часами смотрел. Вот как тут рука ладонью сбоку лепится. А главное, я красоту любил. В лица с детства еще вглядывался: как глаза расставлены, как черты лица составляются.
Из дядей моих один рисовал, Хозяинов. У крестной, у Ольги Матвеевны Дурандиной, у которой я жил, пока в училище был, когда наши в Бузиме еще жили, у нее большие масляные картины его кисти висели. Одна саженная и фигуры до колен: старик Ной благословляет Иафета и Сима, тоже стариков, а Хам, черный, в стороне стоит. А на другой Давид с головой Голиафа. У Атаманских в доме тоже были масляные картины в старинных рамках. Одна была: рыцарь умирающий, а дама ему платком рану затыкает; и два портрета генерал-губернаторов — Левинского и Степанова.
В школу, в приходское училище, меня восьми лет отдали в Красноярск. Я оттуда домой в Бузимо только приезжал. В училище меня из высшего в низший класс перевели. Товарищи очень смеялись. Я ничего не знал. А потом, с 1-го класса, я начал прекрасно заниматься. Чудное время было.
Интересное тут со мною событие случилось, вот я вам расскажу. Пошел я в училище. А мать перед этим приезжала, мне рубль пятаками дала. В училище мне идти не захотелось. А тут дорога разветвляется, по Каче. Я и пошел по дороге в Бузимо. Вышел в поле. Пастухи вдали. Я верст шесть прошел. Потом лег на землю, стал слушать, как в „Юрии Милославском“, нет ли за мной погони. Вдруг вижу — вдали пыль. Гляжу — наши лошади. Мать едет. Я от них с дороги свернул прямо в поле. Остановили лошадей. Мать кричит: „Стой! Стой! Да никак ведь это наш Вася!“ А на мне такая маленькая шапочка была, монашеская. „Ты куда?“ И отвезли меня назад в училище.
Когда наши после смерти отца в Красноярск вернулись, я в уездном училище учился. Там учителем рисования был Гребнев. Он из академии был. У нас иконы на заказ писал. Так вот Гребнев меня и учил рисовать. Чуть не плакал надо мной. О Брюллове мне рассказывал. Об Айвазовском, как тот воду пишет, что совсем как живая; как формы облаков знает; а воздух — благоухание.
Гребнев брал меня с собою и акварельными красками заставлял сверху холма города рисовать. Plein air, значит. Мне 11 лет тогда было. Приносил гравюры, чтобы я с оригинала рисовал. „Благовещенье“ Боровиковского, „Ангел молитвы“ Неффа, рисунки Рафаэля и Тициана. У меня много этих рисунков было. Все в академии пропали. Теперь только три остались. А вспоминаю — дивные рисунки были. Так тонко сделаны. Помню, как рисовал, не выходило все. Я плакать начинал, а сестра Катя утешала: „Ничего, выйдет!“ Я еще раз начинал, и ведь выходило. Вот посмотрите-ка. Это я все с черных гравюр, а ведь краски-то мои. Я потом в Петербурге смотрел: ведь похоже угадал. Ведь как складки эти тонко здесь сделаны. И ручка. Очень мне эта ручка нравилась — так тонко лепится. Очень я красоту композиции уже тогда любил. И в картинах старых мастеров больше всего композицию чувствовал.
Тут со мной еще один случай был. Там, в Сибири, у нас такие проходимцы бывали. Появится неизвестно откуда, потом уедет. Вот один такой на лошади проезжал. Прекрасная была у него лошадь — Васька. А я сидел, рисовал. Предлагает: „Хочешь покататься — садись!“ Я на его лошади и катался. А раз он приходит, говорит: „Можешь икону написать?“ У него, верно, заказ был. А самой рисовать не умеет. Приносит он большую доску, разграфленную. Достали мы красок немного, краски четыре. Красную, синюю, черную да белила. Стал я писать „Богородичные праздники“. Как написал, понесли ее в церковь святить. А у меня в тот день сильно зубы болели. Но я все-таки побежал смотреть. Несут ее на руках, а она такая большая. А народ на нее крестится — ведь икона и освященная. И под икону ныряют, как под чудотворную. А когда ее святили, священник, отец Василий, спрашивает: „Это кто же писал?“ Я тут не выдержал: „Я“, — говорю. — „Ну так впредь икон никогда не пиши“.
А потом, когда я в Сибирь приезжал, я ведь ее видел. Брат говорит: „А ведь икона твоя все у того купца. Поедем посмотреть“.
Оседлали коней, поехали. Посмотрел я на икону — так и горит. Краски полные, цельные, большими красными и синими пятнами. Очень хорошо. Ее у купца Красноярский музеи купить хотел — ведь не продал. Говорит: „Вот я ее поновлю, так еще лучше будет“. Так меня прямо тоска взяла.
После окончания уездного училища поступил я в IV класс гимназии — тогда в Красноярске открылась. Но курса не кончил. Из VII класса пришлось уйти. Средств у нас не было. Подрабатывать приходилось. Яйца пасхальные я рисовал по три рубля за сотню.