— Мож, крикнем, а?
— Да стой ты — крикнем! Ну как вмажут?..
— Эй, слышь! — им кто-то крикнул шепотом из ельника. — Вы кто такие там?
— А вы, а вы там кто такие среди ночи?
— Витюшка! Темников! Не ты ли?
— Ну, я, а ты там кто, не различу.
— А я — кому ты, гад, все ноги обстучал на левой бровке. Кач вправо, шаг — и сразу на бедро меня, узнал?
— В Христа мать, Кукубенко!
— Ну! Давай сюда, славяне! Ну-ка, кто вы там? Колюня, глянь, желдорцы — все живые!
— Все, да не все.
— А Ленька, Ленька где?
— Нет больше Леньки… одним прямым всех четверых в окопе враз… и Леньку.
— Гады.
— Нет больше у желдоровцев крайка.
— Курнуть найдется, братцы?.. умираю.
— Да наскребем — хоть по разочку каждому.
Теперь двенадцать стало их, оборванных и распоясанных, измотанных, голодных.
— Ну, план дальнейших действий, братцы?
— А до сельца ближайшего, тут быть должно за лесом… спросить хоть что-то пожевать. Сейчас дойдем, разведаем с опушки.
— А вообще?
— Своих найти чем раньше… вольемся в действующую часть.
— Какую, Толя, действующую часть? Мы третью неделю по лесам, как зайцы, — где действующая часть? Ведь если бы была, то бы уже была. Зато колонну наших под конвоем видели, с овчарками. Скрипим зубами — ничего не можем. Самим вот только руки в гору и пристроиться.
— Ты что несешь, Макар?
— Днепр, Толя, там, — нешироко махнул рукой Кукубенко на восток. — И канонада тоже там, и немец.
— Должны, должны быть наши.
— За Днепром. Я мыслю так: сливаться надо с мирным населением.
— Чего? Это как?
— А так: оружие вот и книжки — в землю. Разжиться тряпками гражданскими. И с отступающей массой в Киев.
— Ты что такое говоришь?
— То, то. Ты что другое можешь предложить?
— С оружием к своим.
— К своим — это за Днепр. А тут мы так и будем бесперечь болтаться, с такими же, как мы, бессильными отрядами, большими или малыми, пока не сдохнем с голодухи или немцы нас не покрошат в мелкий винегрет. По форме некуда идти нам, некуда, прозрейте. А так, в гражданском, в массе затеряемся.
— Отвоевались, значит? Пусть Ленька там, под Нахапетовкой, лежит, а мы — под лавки, так по-твоему выходит? Как называется такое по самой меньшей мере, знаешь? Это же полк погиб, а мы…
— А там остаться рядом с Ленькой мог и ты. И мы стояли честно, каждый. Кто виноват, что вообще все так? Что мы одни? Что, ни за грош теперь пропасть?
— Зачем же ни за грош? Хотя бы гада одного, но за собой утащить…
Вдруг дальний гул моторов оглушил их, наполнил, поглотил, потряс, и тут же лес, все мироздание озарились слепящим белым светом мощных фар, и все двенадцать человек вмиг оказались как в световом колодце, беспомощные, зримые, открытые.
— Сейчас утащишь! — матюгнулся Кукубенко, вклещившись в локоть Толику и дернув за собой на землю.
Легли ничком, всем существом, каждой частичкой замертвев, ничем себя не выдавая совершенно, но уже бились, лаяли, на визг сбиваясь в злобе, рвались внатяг широкогрудо-мускулистые овчарки с поводков, непогрешимо чуявшие в чаще человечину, горячий дух, пахучий след, и рассыпался топот кованых сапог под хриплые «шнель!» и «аларм!» командиров.
Будто шагали выше леса к ним, ломая, пережевывая сучья, великаны — безлицые, железные, неумолимые в своей спокойной, неживой, машинно-скучной ярости; и так и так им было, бойцам наголову разбитой армии, кончаться, погибать — мгновенно ли от пули, позорно-долго ли от тягловой работы впроголодь. И, как в одном, в любом из всех двенадцати не поднималась до конца, до точки, до белого каления, без примеси спокойная решимость покончить дело разом, навсегда: еще пожить хотелось, хоть у кормушки, хоть в ярме, под палкой, в грязи, в покорности, в хлеву, но все же жить, кусать, глотать пьянящий воздух жизни, вечно новый, терпеть и ждать мгновения, случая рвануться на свободу… и где-то в самой сердцевине, в мозжечке уже все было с самого начало решено: обыкновенного они состава, земного праха, теплой крови, и в этой слабой теплоте все плавится… неужто все, любое, в каждом, без остатка? И честь-достоинство, и долг, и зов земли родной поруганной, и страх позора навсегдашнего, страшнейшего, чем смерть? Сколько отдашь за то, чтобы еще пожить? Где тут предел или и вовсе нет предела?
Теперь и родина — чужбина им; простор, вскормивший их, — неволя, лютый ветер, свистящий, стонущий, гудящий заунывно в шипасто-звездчатых рядах колючей проволоки, высоковольтно заключившей двенадцать тысяч человек в когтистые объятия голода и скотского повиновения участи.
И день, и ночь волнуется, качается кисельно, клеево, усильно и бесцельно, хрипит, бормочет, давит стон, тысяченогим шарканьем переставляет пухнущие ноги, по одному все и тому же кругу вязко двигаясь, будто размешанная палкой в чане клейстерная масса, орда голодных, запаршивевших, завшивленных; уходят с каждой пустой минутой, с каждым шагом жизненно важного значения соки из квелых тел, прозрачнеющих лиц, которые все меньше очеловечиваются мимикой гнева, ожесточения, неприятия, страдания, надежды, становятся пустыми, ничего не значащими — как жухлая трава, как палая листа, уже иссохшая, предсмертно просветлевшая, уже отдавшаяся зову властно холодеющей земли послужить перегноем для новой молодой хищной поросли, для грядущих эпох торжествующе-буйного роста зеленых листочков… шаг за шагом учиться вот так у природы безразличию к судьбе…
Все подчистую, до былинки вырвали из глинистой земли на проклятом квадрате, образованном вышками и плетнями колючки, все порвали, размяли, сжевали, ссосали, что корова жует, — и щавель, и крапиву, и пырей, и любую траву, от которой до желчи, пустоты рвет потом; из канавок и ямок, из всех вмятин каблучных всю влагу вместе с крошками праха давно уже высосали.
Все слабее, все просторнее тоска давит сердце, все слабее, все остаточнее горечь и злоба на то, что уходишь так рано, бесполезно, бессильно, бесследно — отдавая свой город, страну на позор, разграбление воцарившейся силе германца, отдавая любимых, детей, матерей, обрекая на рабскую участь… вообще не любив, не продолживши рода… Душе уже не в чем держаться. Но все же диким загораются огнем застыло-равнодушные, белесые глаза голодного, измотанного пленного при виде исполинского дымящегося чана с поспевшей неодолимо-соблазнительной баландой, который на двенадцатые сутки умышленного мора им выставляют полицаи наконец, и нет уже зияния покорности в глазах… Не ослабела еще, видно, не иссякла, не может так просто, так быстро иссякнуть, истлеть безумная, слепая, животно-честная нерассуждающая сила в человеке: в самой вот сути, в клетке, в неделимой частице вещества вот эта жадность есть, уже до самой физической кончины, до окончательного мрака во всяком существе неистребимая, и лишь краюшкой, крошкой, маковой росинкой, наперсточком гнилой водицы помани, как тут же силы жизни, уже свободно, чересчур просторно клокочущие в легком равнодушном теле, перестают проситься прочь, наружу, в землю, чей нутряной влекущий властный холод уже проник в тебя, казалось, целиком поработил; опять ты всем своим составом становишься упрям и прочен, купившись на подачку самую худую, согласным не на сытость даже — на ощущение горячей тяжести в желудке.
Безликие, похожие как капли друг на друга от голода и немощи, в ботинках развалившихся, с ногами, обвязанными тряпками, в прожженных гимнастерках, в сидящих коробом шинелях, без ремней, ползучим гадом, шаткой вереницей плетутся пленные к дымящемуся чану на щекочущий, дразнящий запах приготовленного варева, консервные протягивают банки пустые, котелки, гнусавят, клянчат, молят полицая: «чутка еще добавь, земляк, ради Христа»… «полчерпачка еще, доверху, братец»… мутится с голодухи ум, на все готовность в человеке поднимается ради пустой воды, чуть забеленной отходами муки, и даже если плюнет полицай в посуду, и даже если вмажет черпаком по темени, и даже если выбьет, забавляясь, котелок из рук, то припадет к земле несчастный — тотчас вылижет клочок сырой, пахучий и горячий от только-только пролитой баланды.
Глотнули варева, доверили слепому жребию дележку хлебных ломтиков, один прозрачнее, легковеснее другого, умяли в два укуса, рассосали все до последней самой малой крошки, на землю опустились тесно, плечом к плечу, спиной к спине. Вдруг возбуждение, шум — «подняться и построиться», с десяток полицаев с винтовками наперевес из-за колючки к ним выходят, штурмфюрер Эверс с ними собственной персоной. Овчарки мощные, широкогрудые без лая ярятся неподвижно, клацают зубами. Какой-то список у штурмфюрера в руках, мордатый Филимонов — рядом, переводить готовый слово высшей расы:
— Слушай сюда… в рот! Второй барак! Есть Кукубенко, цел такой? Из строя вышел! А Колотилин кто? Живой, не окочурился? Кузьменько, шаг из строя. А ты куда? Кузьменко? Кузьменок надобно не всех. Кузьменко Алексей Петрович! Разбегаев Николай! Шаг из строя! Пошли!
— Куда же это их? Куда вас, братцы?.. А как жилплощадь, нары — можно занимать?.. Смотри, смотри, один футбол берут.
Им ничего не говорят, не объясняют. Вот как держались с самого начала вместе в лагере, по старой дружбе, по игре, которая их до войны еще пометила, сроднила, так их и отобрали из несмети лагерных сидельцев, будто баранов, сбили в кучу и ведут. Как будто промысел в том есть какой, а не игра слепого случая, будто нарочно кто составил этот список — из неподвластного уму верховного соображения.
— Вот так вот — не разлей вода. И на тот свет, видать, уйти всем вместе суждено. Командой вот, командой.
— Какая связь — вот всех нас вместе? Кто мы?
— Как кто? «Локомотив», «Динамо». Такая связь.
— Да брось, ты что? Это из прошлой жизни связь. Сейчас-то что? Кто мы теперь, теперь?
— А все равно футбол, мы только этим сцеплены.
— Да немцам хоть бы хны. Им наш футбол зачем?
— А что же так тогда? Случайно нас всех, пальцем в небо? У немцев не бывает так, у немцев орднунг — никаких случайностей.
— Кончай базары, скот! Живее шевели копытами! — Им полицейский в шею поддает для скорости.
И будто в новый мир, сияющий повсюдной, ничем не нарушимой, не запятнанной и наводимой ежечасно чистотой, втолкнули их, завшивевших, нестриженых, небритых, исхудалых, ставших похожими на землю, по которой ползали и на которой спали; в просторной белой комнате размером со штрафную площадь стояли буквой «П» массивные добротные столы, и люди высшей расы перебирали в папках плотные листы с машинописными рядами чьих-то анкетных данных, биографий, подвигов, предательств; вот каждый такой лист с немецкой хищной птичкой — чье-то имя, курносый нос, веснушки, оттопыренные уши, горбатый шнобель, твердый упрямый подбородок, доверчивые детские пугливые глаза с белесыми ресницами, моргающими жалко, и росчерком пера со скучной неумолимостью в песок перетиралось все то, что так мама любила; поджарая, холодно-точная, безлико-исполнительная секретарша стучала бойко легонькими пальцами по клавишам безукоризненно отлаженной машинки: отстукивали часто, бесперебойно молоточки помилования пленным, отсрочки, приговоры, вот будто в ткацком цехе гудели и крутились железные веретена неумолимо, неостановимо, сходились, расходились невидимые нити, причудливо сплетаясь в узорчатую ткань; десятки, сотни судеб плененного служивого народа сцеплялись, скручивались каждое мгновение друг с дружкой и проходили параллельно, сквозь, не задевая.
Дверь широко раскрылась — вошел свободной, победительной поступью плечистый, с мощным торсом, радушной улыбкой узнавания сияющий красавец: густой пшеничный чуб свисает на широкий лоб, насмешливо, невозмутимо и бесстрашно глядят глубокой, чистой синевы глаза, лоснится сытостью и холой с одеколоном, мылом выбритая морда, серо-стальной бостоновый костюм с двубортным длинным пиджаком и отутюженными брюками в полную силу облегает плотное, еще как будто попрочневшее, потяжелевшее с войной тренированное тело, и светлый новый макинтош еще вдобавок через руку перекинут, и фетровая шляпа с шелковой лентой еще — ну просто господин, хозяин, барин.
— Ну? Ну? Здорово, мастера! Неужто не признали?
— Кривченя. Жорка, — каким-то глухо-неподъемным и неопределенным тоном выдохнул Капустин. — Нечаянная встреча.
— Ну! А я уж было испугался. Нашел, нашел вас, братцы! Как знал, что не ушли. Ну что? Пляшите, радуйтесь — свобода! Закончилось сиденье ваше лагерное, все.
— То есть это как?
— А так! Беру вас на поруки. Подпишите бумажку, что с новой властью вы согласны целиком, и все, гуляйте по Крещатику, к детишкам возвращайтесь, к бабам, к женам. Ну что ты выпялился, Толя? Ведь кто ты есть? Для немцев кто ты? Рабочая скотина? Обыкновенный рядовой, не видный в общей массе? Вот просто побежденный враг, которого сгноить тут стоит, только и всего? Так, да не так. Не чувствуешь нюансов. Ты — мастер спорта, футболист, большой игрок, наш, доморощенный, украинский, ты — гордость нации, можно сказать… освобожденной из-под гнета большевизма украинской нации. Ты, Клим, ты, Коля, ты, Макар, вы все! Профессионалы, мастера, и немцы это ценят. Зачем мешать вас с кучей прочего народа? Зачем гноить, морить, использовать для черного труда? Ну да, швырнули вас сюда, не разобравшись. Как разберешься сразу? — миллионы пленных. Еще бы чуть, вот пара-тройка месяцев, и сгинули с концами бы. Но есть же я! И я сходил в управу, в комендатуру — прояснил. Открыл глаза верховной власти, кто есть кто. Вот прямо в лоб, какую ценность каждый представляет. Вы — гордость Киева. Громили большевистские, советские, московские команды, тем самым пробуждая самосознание в украинском народе и жажду независимости, вникли? За это вам от немцев будет уважение и дозволение на достойную, зажиточную жизнь. Не коммунисты, не жиды, не комиссары, — Кривченя пальцы начал загибать. — Молчи! Ты тоже никакой не коммунист, Колюня. Ты — все, как я сказал, и похоронено, кем ты там был… молчи! Украинские патриоты вы — вот это себе вбейте в мозг, если остаться целыми хотите. Вот просто были все мобилизованы, не виноваты, что большевики силком погнали вас на фронт. И немцы поняли значение ваше для новой жизни через мои слова, они вас отпускают. Играйте, радуйте народ!
— Чего-чего?
— То самое. Жизнь восстановлена, обыденная, мирная. Все для лояльного народа — зрелища, футбол. Хошь в оперу, хошь в ресторан… работай только честно на Германию, все будет — и жилплощадь, и харчи. Я ремеслом вот, например, своим живу, футболом. Поля ведь никуда не делись, стадионы. Все то же самое и даже лучше… минус советская вот только власть… поди, вольготнее заживем без москалей-то, а? Ко мне давайте! Хочу команду с вами сделать новую! Из самых лучших игроков. Все уже есть, разрешено, доступно. Все будет — стадионы, инвентарь, кормежка, уважение, болельщики. Чемпионат свой сделаем. Команды киевские будут, галицийские, румыны, немцы, венгры — целый свет! Еще прокатимся в Европу — перспективочка! И ни о чем не думать, кроме самоей игры. Не ты ли, Клим, об этом мне все уши прожужжал — что есть еще огромный свободный целый мир футбола?
— Дождался, значит, немцев, Жор, — опять Капустин неопределенно вытолкнул.
— Дождался, да, — расслышал тот, набычился, озлился. — Дождался, чтобы вас, дружков своих, из лагеря вот вытянуть. Чтоб от голодной смерти вас, так, между прочим. Вы что, чудаки-человеки? Я ж вам сейчас не мало и не много — жизнь. Буквально с того света. Или рассудок потеряли с голодухи?
— Последняя падлюка ты, Кривченя, — зубами скрипнул Разбегаев, давя спасителя непрошеного взглядом. — Пока мы там на фронте под бомбежкой ползали, ты тут в тылу хозяев новых ждал, гаденыш, со своей липовой грыжей. Была бы моя сила только… что тише, что? Не тише!
— Ну-ну, ну-ну. Сейчас я, Коля, не расслышу, мимо пропущу, прощу, так и быть, хотя ты должен на меня не лаять по уму — быть благодарным по гроб жизни… ничего, оценишь.
— Мне, может, еще в ножки тебе бухнуться?
— А бухнись, бухнись! Отчего же нет? Я жизнь тебе — мало? Искал, искал вас, кланялся, просил, пороги обивал… вот дорожу так вами, чудаками, вот дружбой нашей стародавней, братством. Ведь вы ж мне братья, братья по футболу. Да ну и ладно, что там рассусоливать?.. потом ведь сами мне еще спасибо скажете. Или чего? Может, обратно в лагерь захотели? Давайте, если пачкаться такой свободой не хотите. Чего ж молчите-то? Скажите — «а пошел ты!» Что, жить охота? То-то и оно!
Как зверь, как волчий вой в морозном поле под беззвездным небом. Как самка к своему детенышу. Неполному телесному исчезновению поражаясь своему. Осиновым листочком трепеща при каждом окрике, при каждом взвизге шин и задыхаясь от постыдного, богопротивно-незаслуженного счастья. Прохваченным, подхваченным могучим током любви и кровного родства. Ловя в последнее мгновение горлом гулкое, мучительно увесистое сердце, которое с отчаянной небывалой силой рванулось, рвется прочь, и ни к чему его удерживать, и можешь жить его биением вне пределов собственного тела. Воздвиженской улицей. Кудрявским переулком. Словно летя с горы. По желтоватому поребрику. Мимо грачиных гнезд своего детства. Со страхом не застать ушедших, разбомбленных, сожженных, угнанных в неволю.
Удостовериться, что целы. Обнять полуседого, насилу подавляющего хныканье отца, чьи подбородок, губы, нос, тяжелые вот эти, жилистые кисти отлиты будто по одной и той же мерке, из той же формы совершенно вынуты, что и твои, почуять близость эту страшную, предельно точную вот эту воспроизведенность, с такой остротой, с такой непереносимой ясностью, с какими никогда еще не чувствовал.
Припасть губами к маминой щеке, прижать к груди в мгновение обоюдного сердечного обрыва, уже такую легкую, сухую, маленькую, слабую, себя скормившую дитяте по кусочку: не отшатнется, не попятится, шагнет навстречу на неверных, подломившихся ногах — припасть, кормить, зализывать сыновние болячки, каким бы ни был, кем бы… вором, душегубом, предателем народа, трусом, беглецом, проевшим совесть, бросившим товарища…
Схватить жену, влепить в себя, вдыхая, выпивая, плюща, — чтоб снова потекла по жилам общая кровь, чтоб бытие твое приобрело иное, женское, вместилище, — глотнуть, обжечься живой водой, любящей силой, нерассуждающей преданностью, что ясно плещутся в ее глазах, не говорить ни слова, больше, чем всё, в молчании обоюдном понимая. Взять на руки ребенка наконец, биение родничка услышать, почуять запах преющего хлеба за ушами. Себе не хозяин, когда не один. Не раствориться без остатка в долге перед родиной, когда вот эта родина, живая, складчатая, мягкая, ревмя ревущая, смертельно от тебя зависимая, есть.
Базар кипит, гниет, бурлит и крутит человеческую массу, спрессовывает тысячи голодных и сотни сытых в черно-серую халву; ползет толпа вдоль длинных, наспех сколоченных прилавков с награбленным добром и смутно-годным мусором: покойницкая мятая одежда, сорочки с кружевами, детское белье, шарманки, граммофоны, самовары, утюги, фарфоровые супницы, пуховые платки, горжетки, шубы, керосиновые лампы, смазные сапоги, пальто с глазастой остромордой чернобуркой… Почти не видно мостовой булыжной под ногами — столько людей.
Клим — в этой давке, толчее, с прибоем рынка борется, одолевает, работая локтями; картуз по самые глаза надвинут, пиджак поношенный, на полтора размера меньше, едва не разошелся меж лопатками, едва не лопнет на плечах, в подмышках. Обыкновенная, со вторника на среду, как будто ничего не поменялось — одни бумажки-деньги разве только — жизнь. Но вдруг толпа вздохнула, закачалась, заныла, как на бойне, заслышав накатившие свирепым гулом тяжелые грузовики, азартным стрекотом — колясочные мотоциклы… упала супница, распалась на горбатые осколки, и люди, будто разметенные, раскиданные взрывом, брызнули прочь; грузовики вползли на площадь, и из-под тентов вмиг посыпались горохом солдаты вермахта в серо-зеленой униформе, с автоматами, свисавшими на животы.
На Клима, стуча сапожищами, пошел дюжий немец с закатанными выше локтя рукавами, с растроганным и странно-кротким выражением приятно-полноватого лица:
— Хальт! Аусвайс!
Налившийся сразу бессилием, с захолодевшим животом, позорно извиваясь мордой, выжимая угодливость, радушие, подобострастие, Клим поднял руку, обратив ее ладонью к немцу, и мелко-мелко закивал: «счас-счас!» И объяснил, показывая пальцем на карман:
— Аусвайс, аусвайс. Пожалуйста, извольте, господин…
По тихим пыльным улочкам крадется, дома его запоминают подслеповатыми глазами, а вот не надо бы, совсем не надо попадаться людям на глаза; петляет он, сворачивает, путая следы, не в силах ни секунды отдохнуть от представления, что будто следом все крадется кто. Согнулся в три погибели, нырнул под мостик деревянный, пролез и вышел на совсем уже зеленую окраину, где уж совсем худые, поседевшие от ветров и дождей, щелястые и покосившиеся, вкривь стоят домишки; разросшийся бурьян, чертополох, крапива скрывают их по самые коньки. Безлюдье, тишь, но только брешет, бьется на цепи собака, захлебываясь лаем, не унимаясь все никак, и чувство верное такое, что будто только-только отгромыхали сапоги по этой улочке, дворам и отвизжали, отскрипели, отстенали наотмашь отрываемые двери… опустошающее чувство окончания жизни, потери навсегдашней в душу заползает.
Клим сиганул через плетень, попер через крапиву напрямик, прорвался, продавился к грязно-голубому домику с забитыми крест-накрест окнами, и будто проломилась, не сдержав, под ним земля: оторваны, разбросаны те были доски старые, которыми заколотили в подпол лаз, и тут же вещи на траве валялись Кушнеровичей — шубейки, кацавейки, ветхое тряпье. Клим, будто лось в осенний гон, рванул — туда, где лаяла собака и где люди, которых не забрали убивать, попрятались по щелям… повсюду было пусто, так, будто и не жил никто, и вдруг увидел бабу, которая держалась за забор, чтоб не упасть; завыв, запричитав, не в силах оторвать от Клима взгляда — зияния беспокойных черных ран, к нему шагнула и, обвалившись на колени, безного поползла:
— О миленький, ой, ми-ленько-о-о-ой! Не… немцы. З-забрали… у-у-вели!..
— Куда? Куда увели? — задергал сотрясавшуюся от рыданий тушу.
— На кла-а-адбище за пру-у-у-уд.
И бросил, подорвался, путаясь в ботве и запинаясь о капустные вилки; будто бы слабый слыша зов, в котором плач прозрачных детских голосов неотделим от лая бесноватых, он длился вслед и задыхался от летящей навстречу чащи, бодливой, хлесткой, цепкой, лающей, непроходимой… по грудь в крапиве, в лопухах, проталкивался, прорубался к кладбищу и, исцарапанный, искусанный, ворвался в каменный, железный, деревянный город оградок и крестов; поняв, что ничего не слышит, замер и, обратившись в слух, почуял, различил. Метнулся, замер, снова побежал, упал на лицо и пополз меж могилами. Дополз до кряжистого дуба-Мафусаила, выглянул: два старика, три женщины стоят шеренгой у свежевырытой могилы, и Соня там, и старый Кушнерович, жирно чернеют земляные, с прожилками белесых корешков, отвалы; расстрельная команда из трех солдат и офицера торопит трех подростков лет пятнадцати, чтоб поскорее заглубились в землю на полный рост, почаще чтоб вонзали лопаты в грунт, самим себе вот эту яму роя. В исподнем все; тюки, два чемодана, кофточки, платочки — все жалкой горкой свалено.