— Учить их стараюсь, — сказал он. — Уважению учить к родной земле. Без этого человек — не человек, а труха!
Приказ по военной школе
Всем известно, что людей, недавно попавших на военную службу, одолевают воспоминания. Потом это проходит, но вначале память все время возвращается к одному и тому же: к ярко освещенной комнате, где лежит на столе «Давид Копперфильд», к Москве, к ее бульварам, загорающимся чистыми огнями. Достаточно беглого взгляда на заштопанную гимнастерку, чтобы с новой любовью вспоминать материнские маленькие пальцы, ее опущенную голову, ее наперсток, ее робкие просьбы беречь себя и помнить, что она будет ждать сына, что бы с ним ни случилось, ждать до последнего своего вздоха.
И курсанта медицинского училища в одном из городов Средней Азии Михайлова первое время, так же как и всех, одолевали воспоминания. Потом их острота притупилась, но был один день в году, которого Михайлов боялся: четвертое мая, день его рождения. Что бы ни было, он знал, что в этот день ему не уйти от прошлого.
Четвертого мая Михайлов проснулся на рассвете и несколько минут лежал с закрытыми глазами. Подъема еще не было. За окнами в листве касторовых деревьев начиналось воробьиное оживление: должно быть, над близкой и еще прохладной пустыней уже подымалось солнце. Отдаленно пахло розами из соседнего сада, дымом кизяка и еще чем-то сухим и сладким, чем всегда пахнет в азиатских городах.
Михайлов помедлил, потом открыл глаза и посмотрел на столик около койки. Нет, чуда не случилось! На столике не было ни плитки шоколада, ни конверта с почтовыми марками Южной Америки, ни ландышей в стакане, ни нового вечного пера, ни толстой книги о плавании на корабле «Бигль» — не было ничего, что бывало в Москве. На столике лежали пилотка, ремень, полевая сумка, набитая старыми письмами.
Михайлов вскочил, оделся и, голый по пояс, пошел во двор под тепловатый душ. Он мылся, слушая, как в окрестных пыльных дворах восторженно рыдали ослы, и вздыхал. Да, тоскливый день рождения, без единого подарка! Ну, что же, ничего не поделаешь. Будем взрослыми, будем мужчинами!
«Все это так, — думал Михайлов, — но неужели сегодня ничего не случится?» Он знал, конечно, что случиться ничего не может и что этот воскресный день пройдет так же размеренно, как и все остальные дни. Вот разве будет кино под открытым небом. Но кино ожидалось вечером, а днем Михайлов с несколькими товарищами был отправлен на практику в хирургическую клинику.
Старичок хирург в белом колпаке хитро посмотрел на курсантов, потом на их сапоги под халатами, усмехнулся и сказал:
— Ну-с, молодые люди, надо сделать внутривенное вливание гипертонического раствора и никотиновой кислоты. Кто за это возьмется?
Курсанты переглянулись и промолчали. Самые робкие опасались даже смотреть на хирурга. Шуточное ли дело — внутривенное вливание таких препаратов! Если говорить по совести, то его должен был делать сам хирург, хитрый старичок. У курсантов пока еще это вливание удавалось редко. Кроме холодного пота, дрожания рук, пересохшего горла и других неприятных. ощущений, ничего хорошего оно не сулило.
— Ну-с, — сказал старичок, — я замечаю, юноши, что ваше раздумье продолжается чересчур долго. Да. Чересчур!
Тогда Михайлов покраснел и вызвался сделать вливание.
— Мойте руки! — приказал старичок. — По способу Фюрбрингера. Да!
Пока Михайлов долго мыл руки по этому способу и замечал, что руки у него начинают дрожать, в перевязочную вошел в халате, накинутом на одно плечо, боец Капустин — тот самый, которому надо было вливать раствор и никотиновую кислоту. Михайлов стоял к нему спиной и слышал до последнего слова весь разговор бойца с хирургом.
— Извиняюсь, — сказал боец, как показалось Михайлову, грубым и даже несколько вызывающим голосом. — Уж не курсант ли меня будет колоть? Что я — чучело для обучения штыковому удару? Или что?
— А в чем дело? — спросил старичок, роясь в блестящих инструментах.
— А в том дело, — ответил боец, — что курсанту я больше не дамся. Один раз кололи — довольно! Не согласен я больше, товарищ хирург!
— Ах, так! — услышал Михайлов пронзительный голос старичка и заметил, что руки у него уже не дрожат, а трясутся. — Прошу немедленно успокоиться! Да! Немедленно! Ну, ну, я же сказал — успокоиться! Сегодня будет делать вливание очень опытный курсант. Он его делал уже много раз. Понятно?
— Понятно, — мрачно пробормотал боец Капустин. У Михайлова упало сердце. Хирург явно хитрил:
Михайлов делал это вливание первый раз в жизни.
— А раз понятно, то садись на табурет и молчи, — сказал старичок. — Поговорили — и хватит! Понятно?
— Понятно, — еще мрачнее пробормотал боец Капустин и сел на табурет.
Первое, что увидел Михайлов, когда обернулся, были колючие, полные страха глаза бойца Капустина, смотревшие в упор на курсанта. После этого Михайлов увидел веснушчатое лицо бойца и его остриженную голову.
Все дальнейшее Михайлов делал как во сне. Он сжал зубы, молчал и действовал решительно и быстро. Он наложил жгут. Вены прекрасно вздулись, и страх, что «вена уйдет», пропал. Михайлов взял толстую иглу, остановил страшным напряжением дрожь пальцев и прорвал острием иглы кожу на руке Капустина. Пошла кровь. Попал! Все хорошо! Как будто перестало биться сердце. Потом Михайлов уже ничего не видел, кроме иглы и вздувшейся вены. Неожиданно он услышал тихий смех, но не поднял голову. Поднял он ее только тогда, когда вынул иглу и все было кончено. Смеялся боец Капустин. Он смотрел на Михайлова веселыми глазами и тонко смеялся.
Михайлов растерянно оглянулся. Старичок хирург кивал ему головой. Сдержанно улыбались и переглядывались курсанты. Во взглядах их можно было уловить скрытую гордость: вот, мол, знай наших, работают не хуже старых хирургов!
— Ну, спасибо, — сказал боец Капустин, встал и потряс руку Михайлову. — Спасибо, друг! Сразу видать, что сто раз делал, не менее. Теперь никому не дамся, только тебе. Спасибо, сынок. Извиняюсь, товарищ хирург!
И боец Капустин ушел, размахивая правой рукой, ушел ухмыляясь, и Михайлову даже показалось, что рыжее сияние окружает его стриженую голову.
В палате Капустин рассказал об этом случае своему соседу по койке Коноплеву, бывшему полотеру.
— Ты у него одного колись, — советовал Капустин. — Сто раз он это вливание делал. Сто раз! Техника!
— А ты считал? — спросил Коноплев.
— Эх ты, полотерная щетка! — рассердился Капустин. — Все мозги на паркетах растряс. Говорю тебе, сотню раз делал. Друг он мне теперь навеки. Нисколько у меня рука не болит.
На следующий день Коноплев, глядя со скуки за окно, в соседний двор медицинского училища, увидел интересные вещи. Курсанты были выстроены во дворе, стояли по команде «вольно» и чего-то ждали. Коноплев сообщил эту новость Капустину, и оба бойца — люди любопытные — спустились во двор и стали глядеть.
Раздалась команда: «Смирно!» Курсанты вытянулись и застыли. Вышел подтянутый, еще молодой начальник, начал читать перед строем приказ. Бойцы внимательно слушали-они понимали толк в приказах.
— «Курсанту Михайлову, — слушали бойцы, — за образцовое проведение сложного внутривенного вливания бойцу Капустину и принимая во внимание, что эта процедура была произведена им впервые, объявляю благодарность».
Капустин посмотрел на Коноплева, покраснел и сплюнул. Коноплев захихикал и сказал:
— Вот те и сотый раз! Процедура! Дура ты, Капустин! Обмишурили они тебя, а ты и уши развесил.
— Это мы еще поглядим, кто из нас дура! — угрожающе пробормотал Капустин. — Чего скалишься? Значит, у человека талант. Значит, я благодарен ему еще больше. Талант — он, брат, землю ворочает!
— Насчет таланта я не говорю, — примирительно сказал Коноплев. — Это, конечно, дело великое. Конечно, если кому он даден…
— Вот и видать, что ты дура! — с сердцем сказал Капустин. — Разговариваешь серо, неубедительно. Сам своих слов не понимаешь.
А вечером в этот же день Капустин пришел в школу и попросил разрешения вызвать к нему во двор курсанта Михайлова. Михайлов вышел. Капустин протянул ему огромный сверток из мятых газет и сказал:
— Примите гостинец. От чистого сердца. Раньше полагалось преподносить в день рождения, а я — в благодарность за талант. Так что не обижайтесь.
У себя на койке Михайлов, окруженный любопытствующими курсантами, долго разворачивал что-то твердое, завернутое в несколько измятых «Известий». Когда, наконец, последняя газета была сорвана, восхищенные курсанты отступили: на койке лежали куски сушеной дыни. Чурджуйской дыни, чей запах прекраснее запаха жасмина и чья сладость слаще дикого меда.
И курсанты, дабы не нарушать порядка, вполголоса прокричали «ура» и тут же половину дыни съели.
Оставшиеся куски дыни Михайлов положил на столик и, просыпаясь ночью, взглядывал на них и улыбался. Впервые воспоминания не мучили, а радовали его. Засыпая, он все время видел улыбающегося бойца Капустина с дыней в руках. От рыжих волос бойца Капустина и от дыни разливалось сияние. Оно делалось все ярче, наполнялось щебетом птиц, и дыня пахла все сильнее.
Михайлов проснулся. Стоял тихий рассвет. Где-то звенела вода, и над пустыней зарождался один из бесчисленных и великолепных дней, предупреждая о своем появлении золотым светом на восточной половине неба.
1943
Снег
Старик Потапов умер через месяц после того, как Татьяна Петровна поселилась у него в доме. Татьяна Петровна осталась одна с дочерью Варей и старухой нянькой.
Маленький дом — всего в три комнаты — стоял на горе, над северной рекой, на самом выезде из городка. За домом, за облетевшим садом, белела березовая роща. В ней с утра до сумерек кричали галки, носились тучами над голыми вершинами, накликали ненастье.
Татьяна Петровна долго не могла привыкнуть после Москвы к пустынному городку, к его домишкам, скрипучим калиткам, к глухим вечерам, когда было слышно, как потрескивает в керосиновой лампе огонь.
«Какая я дура! — думала Татьяна Петровна. — Зачем уехала из Москвы, бросила театр, друзей! Надо было отвезти Варю к няньке в Пушкино — там не было никаких налетов, — а самой остаться в Москве. Боже мой, какая я дура!»
Но возвращаться в Москву было уже нельзя. Татьяна Петровна решила выступать в лазаретах — их было несколько в городке — и успокоилась. Городок начал ей даже нравиться, особенно когда пришла зима и завалила его снегом. Дни стояли мягкие, серые.
Река долго не замерзала; от ее зеленой воды поднимался пар.
Татьяна Петровна привыкла и к городку и к чужому дому. Привыкла к расстроенному роялю, к пожелтевшим фотографиям на стенах, изображавшим неуклюжие броненосцы береговой обороны. Старик Потапов был в прошлом корабельным механиком. На его письменном столе с выцветшим зеленым сукном стояла модель крейсера «Громобой», на котором он плавал. Варе не позволяли трогать эту модель. И вообще не позволяли ничего трогать.
Татьяна Петровна знала, что у Потапова остался сын моряк, что он сейчас в Черноморском флоте. На столе рядом с моделью крейсера стояла его карточка. Иногда Татьяна Петровна брала ее, рассматривала и, нахмурив тонкие брови, задумывалась. Ей все казалось, что она где-то его встречала, но очень давно, еще до своего неудачного замужества. Но где? И когда?
Моряк смотрел на нее спокойными, чуть насмешливыми глазами, будто спрашивал: «Ну что ж? Неужели вы так и не припомните, где мы встречались?».
— Нет, не помню, — тихо отвечала Татьяна Петровна.
— Мама, с кем ты разговариваешь? — кричала из соседней комнаты Варя.
— С роялем, — смеялась в ответ Татьяна Петровна.
Среди зимы начали приходить письма на имя Потапова, написанные одной и той же рукой. Татьяна Петровна складывала их на письменном столе. Однажды ночью она проснулась. Снега тускло светили в окна. На диване всхрапывал серый кот Архип, оставшийся в наследство от Потапова.
Татьяна Петровна накинула халат, пошла в кабинет к Потапову, постояла у окна. С дерева беззвучно сорвалась птица, стряхнула снег. Он долго сыпал белой пылью, запорошил стекла.
Татьяна Петровна зажгла свечу на столе, села в кресло, долго смотрела на язычок огня, — он даже не вздрагивал. Потом она осторожно взяла одно из писем, распечатала и, оглянувшись, начала читать.
«Милый мой старик, — читала Татьяна Петровна, — вот уже месяц, как я лежу в госпитале. Рана не очень тяжелая. И вообще она заживает. Ради бога, не волнуйся и не кури папиросу за папиросой. Умоляю!»
«Я часто вспоминаю тебя, папа, — читала дальше Татьяна Петровна, — и наш дом, и наш городок. Всё это страшно далеко, как будто на краю света. Я закрываю глаза и тогда вижу: вот я отворяю калитку, вхожу в сад. Зима, снег, но дорожка к старой беседке над обрывом расчищена, а кусты сирени все в инее. В комнатах трещат печи. Пахнет березовым дымом. Рояль, наконец, настроен, и ты вставил в подсвечники витые желтые свечи — те, что я привез из Ленинграда. И те же ноты лежат на рояле: увертюра к „Пиковой даме“ и романс „Для берегов отчизны дальней“. Звонит ли колокольчик у дверей? Я так и не успел его починить. Неужели я все это увижу опять? Неужели опять буду умываться с дороги нашей колодезной водой из кувшина? Помнишь? Эх, если бы ты знал, как я полюбил все это отсюда, издали! Ты не удивляйся, но я говорю тебе совершенно серьезно: я вспоминал об этом в самые страшные минуты боя. Я знал, что защищаю не только всю страну, но и вот этот ее маленький и самый милый для меня уголок — и тебя, и наш сад, и вихрастых наших мальчишек, и березовые рощи за рекой, и даже кота Архипа. Пожалуйста, не смейся и не качай головой. Может быть, когда выпишусь из госпиталя, меня отпустят ненадолго домой. Не знаю. Но лучше не жди».
Татьяна Петровна долго сидела у стола, смотрела широко открытыми глазами за окно, где в густой синеве начинался рассвет, думала, что вот со дня на день может приехать с фронта в этот дом незнакомый человек и ему будет тяжело встретить здесь чужих людей и увидеть все совсем не таким, каким он хотел бы увидеть.
Утром Татьяна Петровна сказала Варе, чтобы она взяла деревянную лопату и расчистила дорожку к беседке над обрывом. Беседка была совсем ветхая. Деревянные ее колонки поседели, заросли лишаями. А сама Татьяна Петровна исправила колокольчик над дверью. На нем была отлита смешная надпись: «Я вишу у дверей — звони веселей!» Татьяна Петровна тронула колокольчик. Он зазвенел высоким голосом. Кот Архип недовольно задергал ушами, обиделся, ушел из прихожей — веселый звон колокольчика казался езду, очевидно, нахальным.
Днем Татьяна Петровна, румяная, шумная, с потемневшими от волнения глазами, привела из города старика настройщика, обрусевшего чеха, занимавшегося починкой примусов, керосинок, кукол, гармоник и настройкой роялей. Фамилия у настройщика была очень смешная: Невидаль. Чех, настроив рояль, сказал, что рояль старый, но очень хороший. Татьяна Петровна и без него это знала.
Когда он ушел, Татьяна Петровна осторожно заглянула во все ящики письменного стола и нашла пачку витых толстых свечей Она вставила их в подсвечники на рояле. Вечером она зажгла свечи, села к роялю, и дом наполнился звоном.
Когда Татьяна Петровна перестала играть и погасила свечи, в комнатах запахло сладким дымом, как бывает на елке.
Варя не выдержала.
— Зачем ты трогаешь чужие вещи? — сказала она Татьяне Петровне. — Мне не позволяешь, а сама трогаешь И колокольчик, и свечи, и рояль — все трогаешь. И чужие ноты на рояль положила.
— Потому что я взрослая, — ответила Татьяна Петровна.
Варя, насупившись, недоверчиво взглянула на нее. Сейчас Татьяна Петровна меньше всего походила на взрослую. Она вся как будто светилась и была больше похожа на ту девушку с золотыми волосами, которая потеряла хрустальную туфлю во дворце. Об этой девушке Татьяна Петровна сама рассказывала Варе.
Еще в поезде лейтенант Николай Потапов высчитал, что у отца ему придется пробыть не больше суток. Отпуск был очень короткий, и дорога отнимала все время.
Поезд пришел в городок днем. Тут же, на вокзале, от знакомого начальника станции лейтенант узнал, что отец его умер месяц назад и что в их доме поселилась с дочерью молодая певица из Москвы.
— Эвакуированная, — сказал начальник станции. Потапов молчал, смотрел за окно, где бежали с чайниками пассажиры в ватниках, в валенках. Голова у него кружилась.
— Да, — сказал начальник станции, — хорошей души был человек. Так и не довелось ему повидать сына.
— Когда обратный поезд э — спросил Потапов.
— Ночью, в пять часов, — ответил начальник станции, помолчал, потом добавил: — Вы у меня перебудьте. Старуха моя вас напоит чайком, накормит. Домой вам идти незачем
— Спасибо, — ответил Потапов и вышел
Начальник посмотрел ему вслед, покачал головой.
Потапов прошел через город, к реке. Над ней висело сизое небо. Между небом и землей наискось летел редкий снежок. По унавоженной дороге ходили галки. Темнело. Ветер дул с того берега, из лесов, выдувал из глаз слезы.
«Ну что ж! — сказал Потапов — Опоздал. И теперь это все для меня будто чужое — и городок этот, и река, и дом».
Он оглянулся, посмотрел на обрыв за городом. Там стоял в инее сад, темнел дом. Из трубы его поднимался дым. Ветер уносил дым в березовую рощу.
Потапов медленно пошел в сторону дома. Он решил в дом не заходить, а только пройти мимо, быть может заглянуть в сад, постоять в старой беседке. Мысль о том, что в отцовском доме живут чужие, равнодушные люди, была невыносима. Лучше ничего не видеть, не растравлять себе сердце, уехать и забыть о прошлом!
«Ну что же, — подумал Потапов, — с каждым днем делаешься взрослее, все строже смотришь вокруг».
Потапов подошел к дому в сумерки. Он осторожно открыл калитку, но все же она скрипнула. Сад как
бы вздрогнул. С веток сорвался снег, зашуршал. Потапов оглянулся. К беседке вела расчищенная в снегу дорожка. Потапов прошел в беседку, положил руки на старенькие перила. Вдали, за лесом, мутно розовело небо — должно быть, за облаками подымалась луна. Потапов снял фуражку, провел рукой по волосам. Было очень тихо, только внизу, под горой, бренчали пустыми ведрами женщины — шли к проруби за водой.
Потапов облокотился о перила, тихо сказал:
— Как же это так?
Кто-то осторожно тронул Потапова за плечо. Он` оглянулся. Позади него стояла молодая женщина с бледным строгим лицом, в накинутом на голову теплом платке. Она молча смотрела на Потапова темными внимательными глазами. На ее ресницах и щеках таял снег, осыпавшийся, должно быть, с веток.
— Наденьте фуражку, — тихо сказала женщина, — вы простудитесь. И пойдемте в дом. Не надо здесь стоять.
Потапов молчал. Женщина взяла его за рукав и повела по расчищенной дорожке. Около крыльца Потапов остановился. Судорога сжала ему горло, он не мог вздохнуть. Женщина так же тихо сказала:
— Это ничего. И вы, пожалуйста, меня не стесняйтесь. Сейчас это пройдет.
Она постучала ногами, чтобы сбить снег с ботиков. Тотчас в сенях отозвался, зазвенел колокольчик. Потапов глубоко вздохнул, перевел дыхание.
Он вошел в дом, что-то смущенно бормоча, снял в прихожей шинель, почувствовал слабый запах березового дыма и увидел Архипа. Архип сидел на диване и зевал. Около дивана стояла девочка с косичками и радостными глазами смотрела на Потапова, но не на его лицо, а на золотые нашивки на рукаве.
— Пойдемте! — сказала Татьяна Петровна и провела Потапова в кухню.
Там в кувшине стояла холодная колодезная вода, висело знакомое льняное полотенце с вышитыми дубовыми листьями.