Я пришел за Дядей-Белым. Он живет в Собачьей слободке. Кособокие домики лепятся друг к другу без улиц, слободка кажется кладбищем с развороченными могилами. Вяло бегают ребята с прозрачными лицами. В воздухе висит каменноугольный дым от фабрик.
Дяди-Белого еще не было. В тесной каморке возилась у печки его беременная жена Марья Егоровна. Трое ребят все лежали в кори. Нечем было дышать. От одиночной двери несло снаружи холодом.
Мы сидели с Марьей Егоровной у столика. Щеки ее осунулись, натянулась кожа на скулах, но глаза, прислушиваясь, спрашивали о чем-то неведомом. Так смотрят глаза у девушек-курсисток, у молодых работниц.
Она рассказывала:
— Это ведь уже четвертый ребенок будет, что же это? Как цепь какая тянется. Я, когда почуяла, всю ночь проплакала. Утром набралась духу, говорю ему… А он… Вдруг вижу, — вся его рожа так и просияла! Есть с чего, подумаешь! Вы только представьте себе, — сияет, как будто я ему невесть какой подарок объявила. Потирает руки, ухмыляется. Поглядела я на его рожу глупую — и тоже засмеялась. Сидим, как дураки, смотрим друг на друга и смеемся…
Она улыбнулась воспоминанию, покраснела. Изнутри идущая радость засветилась в глазах.
— Ну, хорошо. А все-таки… — Марья Егоровна задумалась. — Четвертый родится, что же потом? Потом — пятый…
Глаза широко раскрылись, обтянутые скулы выдались сильнее.
— А потом… Что же это? Потом — шесто-ой?..
Пришел Дядя-Белый.
— Запоздал я. Идем?
— Да, нужно торопиться.
— Так идем. Егорка, прощай!
Он потрепал по шелушащейся щеке исхудалого мальчика с большими красными глазами.
— Вот, как в котле, все кипят… Из болезни в болезнь. Только что коклюш перенесли, корь напала… — Со своею медленною улыбкою он добавил: — Зато, какие выживут, закаленные будут люди.
Мы вышли. Изголодавшиеся легкие жадно вдыхали свежий воздух.
— Очень мало вы теперь зарабатываете?
— Мало… Расценки понижают. Что осенью у хозяев отвоевали, все теперь отбирают назад. Каждую неделю народ рассчитывают.
— Тяжело жить?
С бледною улыбкою он ответил:
— Тяжело.
Смотрел я на него: и никогда-то он не горит — всегда спокоен, ясен; упорно и без порыва смотрит в будущее. Нужно — с холодною отвагою бросится в огонь. Не нужно — с верою ждать будет годы.
Мы молча шли.
Я украдкою приглядывался к нему.
— Да, в будущем всем будет хорошо. А все-таки… Семен Иванович! Теперь-то, — зачем теперь жить?
Дядя-Белый с недоумением взглянул на меня.
Я упорно говорил:
— Ну что кому до того, что в будущем будет хорошо? Ведь кругом-то от этого не легче. А живут для чего-то… Зачем? — Я повел кругом рукою.
Дядя-Белый поднял брови. Лукавое что-то и хитрое мелькнуло в его наивно-чистых глазах.
— Да, норы собачьи… — Он огляделся кругом, улыбнулся. — Тяжело, невозможно жить. А мы все-таки живы… Вот. Может, через месяц все с голоду подохнем. На ниточке висим, вот-вот сейчас оборвемся, а мы живы! В вонючих своих углах, под грязными одеялами ситцевыми, — а мы живы!
Я остановился и молча смотрел на него. Он все улыбался.
Крутится Волчок на изуродованных ногах. Смотрят с бескровного лица дико-испуганные, мучительные глаза Прасковьи. Радостно краснеет осунувшееся лицо Марьи Егоровны, Дядя-Белый лукаво улыбается. И один крик несется — вызывающий, мистически-непонятный:
«А мы живы! А мы живы!»
Свивается все в один серый клубок, втягивается в него вся жизнь кругом. Вьется, крутится, — вся неприемлемая, непонятная, — и, смеясь над чем-то, выкрикивает на разные голоса:
«А мы живы! А мы живы!»
Какое-то в этом самооскорбление жизни. Слепота какая-то, остаток умирающего недоразумения.
И все-таки упрямо и торжествующе звучит голос Иринарха:
«Человек живет для настоящего…»
Как все это понять, как согласить?
Я жил. Я опьянялся бодрящими, поверхностными разгадками. Теперь мне совсем ясно, — я мог так жить только потому, что глубоко внизу лежала другая, всеисчерпывающая разгадка. Да, несомненно, она всегда была у меня, и вот она: а все-таки лучший выход — взять всем людям да умереть. Настоящее решение всей жизненной чепухи — смерть и только смерть…
И никогда я не мог понять, как люди могут бояться смерти, как могут проклинать ее. Всегда ужас бессмертия был мне более понятен, чем ужас смерти. Мне казалось, в муках и скуке жизни люди способны жить только потому, что у всех в запасе есть милосердная освободительница — смерть. Чего же торопиться, когда конечное разрешение всегда под рукою? И всякий носит в душе это радостное знание, но никто не высказывает ни себе, ни другим, потому что есть в душе залежи, которых не называют словами.
Но вот Алеша взял да и назвал. И тогда меня охватил ужас. Алексей вырвал из мрака таинственное, неназываемое. Назвав, сорвал с него покровы. И лежит оно на свету — обнаженное, простое, ужасное в своей простоте и невиданном уродстве. И я не могу принять его.
Не могу принять этого, — не могу принять и противоположного. Алеша стоит с темными глазами. Дядя-Белый лукаво улыбается.
Розанов увидел у меня на столе «Происхождение трагедии» Ницше. Он поднял брови и со скрытою усмешкою протянул:
— Вот вы чем начинаете интересоваться!
Мне вдруг вздумалось спросить его. И я спросил.
В ответ звучали мертвые, чуждые мне теперь слова, а зеленоватые глаза с изучающим вниманием смотрели на меня. И все больше в них проступало жесткое презрение. Как будто шел человек к спешной, нужной цели, а другой пристает к нему: как это люди ходят? Почему? Почему мы вот идем на двух ногах и не падаем?
И мне странно стало, зачем я его спросил. У него только одно: «Кто не за нас, тот против нас». И не над чем задумываться, можно только с насмешкою и презрением отмести мои вопросы в сторону.
Но я вдруг вспомнил, что Розанов — врач, и как раз психиатр. Может быть, он что посоветует относительно Алеши. И я все рассказал ему про Алешу.
Розанов сразу изменился. С горячим участием стал расспрашивать, справлялся о всех подробностях.
— Так, так… это очень важно. Так. Дома он? Я пойду поговорю с ним.
Розанов просидел с Алексеем более часу. Его голос звучал мягко и задушевно. Алеша по-обычному не смотрел в глаза, был взволнован и застенчив, держался со странною, подчиненною почтительностью подпоручика к генералу.
Они вышли пить чай. Маленькие зеленоватые глаза Розанова нежно и ободряюще смеялись на Алешу, властно-уверенным голосом он говорил:
— Вы подержитесь с полгода, сами тогда увидите, какая это все ерунда! А бром принимайте аккуратно, слышите! И обтирайтесь холодною водою.
— Обязательно, конечно! — поспешно отвечал Алеша, конфузясь.
Розанов был доволен собою. Из подчиненной конфузливости Алеши он заключил о силе своего влияния на него. А я видел, что Алеша только еще глубже спрятался в себя.
Я провожал Розанова. С серьезным лицом он ковылял, опираясь на палку, и говорил:
— Штука, в общем, очень скверная. Важно тут не то, что он сейчас хандрит. А вообще на всей их семье типическая печать вырождения: старший брат — пропойца; Марья Васильевна — с нелепо-неистовым стремлением распинать себя; другой брат, приват-доцент этот, отравился…
— Как отравился?! Евгений Васильевич?
— А вы не знали? Это, впрочем, скрывают. Но в литературных кругах всем известно, да и Марье Васильевне. Отравился цианистым калием… Вот эта-то гниль в крови и опасна.
Я жадно расспрашивал, и в душе у меня холодело.
Обреченный…
Внутри его — власть сильнее разума, от нее спасения нет! Незнаемое отметило его душу своим знаком, он раб и с непонимающею покорностью идет, куда предназначено. А в записке своей он писал:
«К своему выводу я пришел разумом, неопровержимою логикою…»
И я помню его брата Евгения. Блестящим молодым ученым он приезжал к Маше; его книга «Мир в аспекте трагической красоты» сильно нашумела; в ней через край била напряженно-радостная любовь к жизни. Сам он держался самоуверенно-важно и высокомерно, а в глаза его было тяжело смотреть — медленно двигающиеся, странно-светлые, как будто пустые — холодною, тяжелою пустотою. Два года назад он скоропостижно умер… Отравился, оказывается.
Неведомые науке изменения в мозговом веществе, в нервах. Оттуда изменения вползли в душу, цепкими своими лапами охватили «свободный дух». Алексей и не подозревает предательства. Воспринимает жизнь искалеченным от рождения духом и на этом строит свое отношение к жизни, ее оценку.
«Гниль в крови…» А у других, у меня — что там в крови, что в нервах, что под разумом? Как оно меняет мое восприятие и оценку жизни, как дурачит разум?
А я тоже доверчиво искал «разумом» — для себя и для Алеши. И надеялся найти что-нибудь не пустяковое.
Утром я сидел за книгою. Потом перестал читать и задумался — без мыслей в голове, как всегда, когда задумаешься. За стеною у хозяйки торопливо пробили часы… Сколько? Я очнулся, часы кончили бить. Было досадно — не успел сосчитать, а своих часов нет.
Не шевелясь, я осторожно придержал сознание, придержал память, прислушался к себе. И случилось удивительное. Где-то глубоко-глубоко во мне мерно и отчетливо повторился бой:
— Тум-тум-тум-тум-тум-тум-тум-тум!
Восемь ударов.
Я был поражен. Я вышел в сени и открыл дверь к хозяйке.
— Пелагея Федоровна, который час?
— Сейчас восемь пробило.
Я воротился и взволнованно остановился у окна.
Глубоко внутри все слышался этот отдельный, независимый от меня бой:
— Тум-тум-тум…
Там, глубоко под сознанием, есть что-то свое, отдельное от меня. Оно вспоминает, пренебрежительно отбрасывая мою память… Я сейчас читал книгу, думал над нею, все понимал. А теперь почувствовал, что все время внизу, под сознанием, тяжело думалось что-то свое, не зависимое от книги, думалось не словами и даже не мыслями, а так как-то. И потом, когда я задумался без мыслей, там все продолжалась та же сосредоточенная работа.
— Тум-тум-тум-тум… — звучало в душе что-то слепое и живое.
Как будто в гладком полу освещенной залы открылся люк, и ступеньки шли вниз, — тум-тум-тум! — и я спускался все глубже и в смятении вглядывался в просторную темноту, полную живой тайны.
Алеша в своей комнате обливался холодною водою, потом внес ко мне самовар. Мы сели пить чай. Не глядя мне в глаза, деланно-веселым голосом он рассказывал что-то про хозяйку и Феню. А я украдкою вглядывался в его осунувшееся лицо, в низкий, отлогий лоб…
«Он к своему выводу пришел „разумом, разумом“…»
Зашла Маша. Кроткими своими глазами, в которых глубоко был запрятан болезненный ужас, она радостно смотрела на Алешу и говорила быстро-быстро, сыпля и обрывая слова. Знаю теперь, отчего этот ужас…
Я для разговора спросил Машу:
— Мне говорили, ты отказалась от урока у Саюшкиных?
Она вдруг оборвала себя, замолчала и стала смотреть в угол.
— Да… все равно…
— Отчего ты отказалась?
— Ну, все равно… Так… Это неважно… — Она покраснела и страдальчески наморщилась. — Я вообще уроков музыки больше не буду давать.
— Почему?
На ее чистом лбу появилась жалкая, упрямая складка.
— Господа, это бесполезно… Это все равно бесполезно… Вы будете спорить, а все равно меня не убедите… Я… не имею права давать уроков музыки…
Мы с изумлением слушали: на днях она при Катре играла Шопена, и Катра мельком сказала, что в ее музыке нет души. Маша два дня мучилась, думала и решила, — если это так, то она не имеет права обманывать непонимающих и брать деньги за преподавание музыки.
Маша доказывала это, волнуясь и торопясь, и против воли в ее голосе зазвучали слезы отчаяния, — она теряла почти все свои заработки.
Алеша спорил, возмущался.
— Это ерунда, но если это даже так?.. Подумаешь! Этим купеческим дочкам ведь только и нужно выучиться играть падеспань и матчиш… При чем тут душа!