Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Пристань - Виктор Федорович Потанин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— А кто он тебе был: жених ли парень?! — вскипел Федор и тоже встал в полный рост.

— Я вам не подотчетна.

— Да не дури, девка. Тебе дом предлагают, хозяйство, а ты хвостом мелешь!

— Вот чё, Федор Петрович, не шумите!

— Надо ж, расписна цаца. Давно ли куски собирала? Не пригрел бы, теперь бы возле женишка была.

У Нюры щека задергалась, и на шее отчетливо билась жила, — и не сдержалась:

— Уйди прочь! Прочь! Опога-а-анил! — завизжала по-бабьи, как молодая, и схватила меня за руку. — Не отставай от меня!

— Вались, покормушка. Кусошница-а! — завопил сзади Федор и пьяно застучал кулаками. Нюра повисла у меня на локте, захныкала. И теперь уже я сам схватил ее за плечо, прижал к себе и почти вынес в ограду. Сзади опять орал Федор, Мы побежали, я ее в спину подталкивал, она всхлипывала и запиналась. А тут еще на нас собаки залаяли — не узнали. В переулке Нюра совсем повисла на мне, и голос вышел слабый, больной:

— Поддержи немного. Голова сильно кружится. Поддержи свою няньку-кусошницу, — и опять градом слезы. Из окошек заметили нас, и как только мы оглядывались на окна — занавески задергивались.

— Пойдем, сынок, теперь на кладбище. Где там Коля-то лежит, Ванечкин брат? Возле него отдохнем...

Но ей опять стало плохо: побледнела мертвенно и схватилась за меня. И зашептала, зашептала, а чего — понять не могу. Еле понял — к самым губам наклонился.

— Прости старуху, прости, не ругай. Я тебя расстроила, отвлекла...

Заглянул ей в лицо. В упор уставились на меня большие виноватые глаза — и потупились. Я задохнулся и долго не мог продышаться...

14

И сейчас опять задохнулся. Еле выровнялось дыханье. И опять услышал стук колес, и сразу вспомнил, что еду в поезде, а то совсем уж смешался с мыслями. За окном стоял белый день, по краям полей пылали солнечные березы. Но все равно не мог успокоиться... Где теперь идет ее поезд? Наверное, уж возле самых Грачиков стучит по рельсам, и она собирает в кучу свои мешочки, пересчитывает багаж и что-то шепчет губами, может, меня вспоминает, казнит.

Поезд остановился. Под окнами закричали люди — продают бабы пуховые шали. Голоса у всех визгливые, нахальные, да и в самих бабах есть что-то цыганское, бесстыдное, как говорится, оторви да брось.

— Шали, шали! Кому шали!

И опять поехали. Станция была большая, долго тянулись каменные строения, а за ними — дачки, дачки. Вагон качался, набирал скорость, а за окном опять поднялся ослепительный день, и уж давно вслед за нами не гнались деревеньки, черные степные овраги, зато все время теперь мелькали красивенькие квадратные домики, возле которых жгли костры. Они горели повсюду, эти костры: видно, день был воскресный, и дачники спешили убрать мусор и принарядить ограды, — и вился за поездом, подбегал к рельсам сизый, серенький горьковатый дымок. Вот и осень скоро. Полетят птицы, замашут крыльями. А там и зима... «Какова ты будешь, моя зима, — холодна ли, трескуча, сколько дашь веку старухе?» — сказала тогда Нюра, когда чуть успокоилась и перестала стонать. Мне уж казалось, что Нюра почти забыла о Федоре, только у нижней губы в уголке подрагивало темное пятнышко да похлипывало в груди.

— Ну, айда теперь к Коле.

Но я отговорил заходить к нему, боясь, что сердце у ней опять сорвется, а то упадет еще пластом, без сознанья, и тогда я тоже умру с ней — так мне было плохо в тот день. И тоже разболелось сердце. Оно и прежде мучило, и чаще всего ночами. Но тогда уже дома, в своей ограде, началось такое сердцебиение, что я лег на траву и зажмурился. А пульс все равно спешил, торопился, вот и в глазах замелькали полосы. Над головой у меня Нюра возвысилась, испуганно губу поджала и молчит. Как наяву вижу ее лицо: то уходит от меня, то приближается, и про платочек забыла, он совсем на затылок спустился, и лоб выступил безволосый, костистый, а кожица сверху красная — надавило платком... И мне опять мало воздуха, и сердце ожило, и нехорошо в висках. А в окно мелькают дачки, зеленые огороды, потом снова костры, а в голове все больней и больней.

15

На кладбище мы пошли через ночь. Опять было ясное утро. В бору пели птицы, солнце грело по-летнему, но Нюра печальна. И мне тоже было плохо, мучительно, да и в последнюю ночь плохо спал. Пугали звезды, они падали всю ночь, и всю ночь казалось, что одна из них сядет на голову и раздавит, и я натягивал на себя одеяло. А под утро было сыро, туманно, одеяло тоже стало сырое, даже волосы намокли. Я приподнялся, но впереди не увидел ни ограды, ни прясла, ни Авдотьиного дома: по земле полз туман и соединялся с небом. Я подумал, что в этот день мне суждено пережить какое-то горе, беду ли — так тяжел, неприютен вставал туман. От него в бору осталась сырость, трава не просохла, и скоро мои ботинки промокли, в них хлюпало. Потом мы пошли сквозь малину. Ее было так много вокруг, что ни обойти, ни объехать. С малины уже начал спадать лист, и она больно царапала голые локти. Сразу за малиной начиналась ограда — низкий аккуратный штакетничек. Ограду соорудили в прошлый месяц, а то постоянно на кладбище заходили коровы, телята, а на ночь здесь оставались лошади и выкатывали всю траву, оставляя на крестах конский волос и запах конюшни.

Нюра шла молча, в одной руке сеточка, в которой шанежки, кулек с конфетами, моченая вишня — гостинец для Коли. Вот и ворота: две жердины продернуты в скобки, Нюра громко вздохнула, покачала головой и только взялась за жердину — так и повисла на ней. Оглянулась на меня подбито, ужаленно: «Сердце, Васяня, изробилось, Расстроишься — и шабаш». Полежала немного прямо на жердине, отдышалась — и пошли опять дальше.

Нюра часто оглядывалась по сторонам, да и посмотреть есть на что. Возле могил в последние годы образовались высокие железные ограды, все на один фасон. Их наши деревенские привозят из города, с завода. И когда ставят возле родственников, то это как праздник, как поминки — опять много выпивают водки, даже больше, чем на похоронах, а потом разбивают бутылки о железные прутья ограды, и лица в это время довольны — вроде исполнен долг.

— Че-нидь расскажи про Колю, — неожиданно просит Нюра и достает из сетки шанежку и нюхает, — я его, Васяня, восьмилеткой помню. Он в школу пошел, а я в Грачики собралась. Все хотела ему гостинцев послать, да не успела. Вначале худо жила, нече было, а потом уж и схоронили его. Он черный, белый вырос?

— Ни тот, ни другой, — ответил я неопределенно, а сам напряг всю память, вызывая в ней Кольку, но он не шел, упирался. А вместо него маячил в глазах какой-то далекий чужой мальчик без имени, без фамилии, без глаз, без лица.

— Он должен на Ваню походить. Маленький-то походил, — опять обратилась ко мне Нюра, и я опять напряг всю память, но мальчик этот все ходил где-то издали, и даже та далекая буранная ночь не шла в голову, а точно приснилась, привиделась, а может, стояла во мне еще до рожденья.

— Ну какой он? — канючила Нюра, нетерпеливо помахивая сеткой и все стремясь заглянуть мне в глаза, но я не давался.

— Обыкновенный. Пацан спокойный, не драчливый, — добавил я уже на всякий случай и вдруг вспомнил: — Он голубей любил!

— Смотри ты! А ты молчал! Голубей любил! — все удивлялась Нюра и даже повеселела и прибавила шаг.

От могил сильно пахло мокрым песком. Отчего на кладбищах так сильно пахнет песок. И ограды, ограды. Но все-таки деревянных оград побольше, чем железных, и они здесь проще, сердечней, только вид у них виноватей среди своих железных подруг. Многие кресты сгнили и лежали рядом с могилами. Кресты эти никто не починял, не ставил обратно, значит, все наследники уехали на чужую сторону и забыли про свою кровь. Нюра точно слышит мои мысли, дотрагивается до моей ладони, просит вниманья, и голос ее переходит на шепот:

— Сколько кругом сирот. Жили, поди, плодились, на деток надеялись, а они позабыли, — и вдруг совсем тихо, на полушепоте говорит: — И Ваня так лежал бы. Не приедь я — кто бы приласкал его, кто бы могилу украсил. Эх, люди, люди, от крови своей отреклись. И ради чего-о?.. Ты слышишь меня, Васяня? Ради чего кровь родну забывают, память теряют... Ты все же ответь мне? Ради чего? Да не молчи ты? Ну-у? Думаешь, с ума спятила, а я все об этом думаю... Ну чего?.. Погляди вон: могилка вся вытоптана, загажена, а там, поди, человек лежит. Челове-ек! — Она остановилась возле изъеденного лошадиными копытами бугорка и подняла с могилы горстку земли. Потом достала из кармана чистый платочек и ссыпала туда землю.

— Увезу с собой, не велик груз.

— А зачем? — не вытерпел я, и Нюра взглянула на меня как-то вкось, кособоком, потом, схохотнула, и этот быстрый смешок удивил и обидел.

— Зачем, зачем? — передразнила опять и надолго замолчала.

Мы опять зашагали вперед. Утро двигалось теплое, по воздуху несло паутинку, и она висла на крестах. По-летнему жужжали мухи, рассеивая тишину. На соснах вытопилась смола, особенно много ее возле самых корней, у подножья, и этот первозданный янтарь переливается и горит. Зато наверху, в самых густых лапах порхают серые безглазые пташки, здесь так и зовут их — слепыши. Эти слепыши садились к нам под ноги, подлетали так близко, что я различал у них перья на самой макушечке, измазанные в какой-то пыльце. Над клювом у них были черные бровки, и эти бровки все время подрагивали. Но вот мы вышли на опушку, и пташки исчезли.

Колина могила была на краю бора, на высоком бугристом месте. Лет пять назад я посадил ему сирень и сделал оградку — покрыл ее штакетником, и сейчас эта сирень и оградка умилили Нюру.

— Кто-то заботился же. Поди, Маруська...

— Это я сделал, — сказал я тихонько.

— Ты сам, Васяня?! И сам тесу достал и приколотил? И сам сирень принес? — допытывалась она торопливо, и в это время вся раскраснелась, и щеки ее тряслись внизу по-старушечьи, и казалось, что она сейчас пьяненькая — так смешно она наскакивала на меня.

— Неуж все сам?

— Сам, сам, — засмеялся я громко и откровенно, но она запретила.

— Смех у могилы — нехорошо... Его обидишь, Колю. Ну ладно, а вот лавочку ты зря не сделал. Сейчас бы рядком посидели, с тобой, Колю бы вспомнили, ребячество ваше... Совсем доверюсь: стала я тебя в последнее время во сне видеть, часто прямо. Как усну — так увижу. То в рубашечке бежишь коротенькой, то совсем без рубашечки. Только поймать хочу — ты всю обмочишь меня, — и я проснусь. И хорошо и смешно. А как подумаю — ведь это предчувствие. Бежишь ты куда-то, и надо тебя остановить. Вот и поехала к вам. Натосковалась... — И она взглянула даже не на меня, а просто в мою сторону и так горько прищурилась, что я отвернулся. Постояли, помолчали, потом я присел на траву, она тоже рядом присела, но прежде попросила разрешенья.

— Можно с тобой рядышком? Чтоб тесненько, бочок о бочок. Ох, господи, я согрешила — увиваюсь возле тебя, как девка. А ноги-то у тебя как выросли и руки-то! Как идет время, и почему нас от болей не вылечит. Только вывернется солнышко и опять жди град... В молодости все родить хотела, а потом без Вани кака тут роженица. Ну ничего — вон какой у меня сынок поднялся. — Она обняла меня за плечо, осторожно и вкрадчиво. — Как девку-то твою зовут? Ой, выпало из ума — Алентина же. Ты ее хоть покажи мне, покажи. Нянька, мол, требует перед очи, — засмеялась Нюра и протянула вперед ноги. Протянула их далеко и вдруг с какой-то виноватой просьбой задала свой роковой вопрос. Я давно уж ждал его, но она, видно, стеснялась меня, только теперь насмелилась: — Ты помнишь, как я тебя нянчила? Как таскала на себе?

— Помню! — соврал я и сразу стыдно стало, прямо невыносимо, и я отвернулся и начал пересыпать песочек с ладони на ладонь.

— Помнишь ли?.. — ответила она еле слышно и сама себе сказала: — Едва ли помнишь. Время-то ушло...

Она задумалась, большим пальцем поцарапала за ухом — и рассмеялась.

— А ты рос ничего, круглый, пузатенький, мать с отцом оба работали — че хотел, то и ел. А ревливый был, ох и ревливый! Как Леонида Степановича на фронт отправляли, ох и поревел тогда. И поревел же, матушка ты моя, как вынесло твое горлышко. — Она погладила меня по волосам, как маленького, беспомощного, и сразу испуганно отдернула руку, как обожглась.

— Тебе, поди, неладно это? Лезет нянька с соплями. Ну че поделаешь, не часто ездим... Так вот, заревел ты, а отец взял тебя на закрошки, а ты орешь, а ты орешь — прямо лопнешь. Леня и говорит нам: сбегайте, мол, в школу за Серухой, я Ваську покатаю. Отец-то по кровям из крестьян, дед его из Пскова в нашу сторонку пришел. Пригнала голодуха, господь с ней... Вот и любил лошадок-то, хоть и учительствовал. Да-а... Вспрыгнул он на Серуху, тебя подали, а он как понужнул да взвикнул — и вдоль деревни таким метляком. Воротились — ты веселенькой, отец веселенькой, вроде и войны нет. И больше уж не кричал ты, даже когда Тимофеевну отпаивали... Не надоело тебе? — Она закрыла глаза и стала дышать ровно, спокойно. Я подумал, может быть, задремала.

Уже поднялось высоко солнце, стало много грачей вверху: под осень они собирались опять табунами, готовясь к отлету. По небу шли облака. Я смотрел в высоту, в то место, где остановилось млечное облачко, но сколько ни напрягал память — не мог услышать там, в своем далеком, ни отца, ни Нюры — тихой послушной няньки, не мог увидеть глаз той серой школьной кобылы, на которой катал меня на прощанье отец. Где он лежит теперь? В какой земле? Какой ветер трогает его прах, какой дождь мочит?.. А может, лежит он совсем близко от Вани, от тех Грачиков, а может, в той же могиле лежит — кто знает? Похоронной-то не было — без вести. Без вести... Сколько их было таких, что без вести. Облачко стояло надо мной. Я загадал: если оно тронется сейчас с места — буду счастливым. И мне показалось, что оно медленно пошло вперед, хоть и ближние облака стояли недвижно, но мое облачко пошло вперед, в далекую южную сторону, и вот уж его совсем нет — может, ушло далеко, может, растаяло. Я так и не понял.

— Давай о Коле говорить. Не могу я, когда молчат. И боюсь молчальников. Как замолчит человек — значит, обиделся, значит, ты в чем-то согрешил перед ним... Да не молчи ты, моя матушка! — Она опять взглянула на меня с радостной виноватостью, опять к моей голове рукой потянулась, но в последний миг задумалась и опустила глаза. Хотелось ободрить ее, признаться в чем-то тайном, таком тайном, невысказанном, что встает за душой ночами и выйти просится, хотелось приласкать ее каким-нибудь тихим обычным словом, но в горле затвердело и мучил стыд. Я опять заметил в себе, что стыжусь ее, стыжусь ее преданной откровенности и боюсь в это время себя. Наверное, пугала Нюрина доверчивость и непонятная простота, и я еще больше мучился, и хотелось убежать от нее, скрыться с глаз. Но кто мне поможет.

— Давай-ко покормим Колю.

Она разложила на могиле шанежки, конфеты, горсть вишни высыпала и все это сделала потихоньку и отвернулась от меня. Стала что-то шептать. И я чувствовал, что она опять боится меня. Потом обошла вокруг могилы, наверх песку добавила, (прямо ладонями наскребла, потом отломила у ближней сосны две ветки, положила по краям холмика. Я сидел молча, стараясь даже не дышать, чтоб не спугнуть ее.

— Все сойдем туда, и грехи с нами, — сказала про себя Нюра и стала дышать в нос и посапывать.

— Какие у тебя грехи? — вырвалось у меня, и сразу же пожалел об этом. Она усмехнулась, всего меня оглядела.

— У всех есть. И у тебя, поди, есть, — ответила спокойно и сразу заговорила снова, уже волнуясь и вздрагивая всем лицом. — Ну пусть бога нет, согласна. Но человек-то есть. Чем нам не бог? Еще какой бог! И обижать его не надо. И забывать не надо...

— А что делать с ним? — засмеялся я.

— Любить, вот что. Сколько он вынес, сколько народов спас наш человек! Таку войну прошел! Всем войнам война.

— А можно так, чтоб не обижать?..

— Да надо бы. У меня вот не вышло, — сказала она раздумчиво, опять присела со мной и стала камешек на ладони подкидывать.

— Не наговаривай на себя. Не такая ты. Не поверю, — попробовал я ее утешить, но она бессильно отмахнулась и затянула на голове платок. И сказала с горькой безнадежностью: — Нет, сынок, я кругом виновата. И особо перед Ваней.

— Тебя послушай...

— А ты не слушай — запоминай... Была бы война сейчас, я б тоже за Ваней пошла, за народ бы погибла. Само хорошее за народ погибнуть... А ты погиб бы?

— Ну что ты? Прямо в горло залазишь.

— Ну, прости, прости — попытала. Только быват — иной по косым переулочкам ладит. И рассуждаете нынче много. Слов-то не жалко?

— Ну разошлась! — сорвалось у меня злобное, но она как бы не слышала, задумалась, видно.

И вдруг обернулась ко мне резко, нетерпеливо:

— А Ванечка в первый же день войны пошел в военкомат. Война застала его уже в городе. А потом еще домой в деревню приехал... — она замолчала на миг и стала оглядываться, по-птичьи вытянув шею. — Кажись, кто-то ходит, аха? — Она взглянула на меня испуганными глазами и дотронулась до плеча: — Посмотри-ко, Васяня, что-то жутковато мне, — а голос глухой, изменившийся, даже меня напугала. Еще посидели немного и, видно, отошла, успокоилась. Но когда я опять посмотрел на нее, то не увидел лица. Она зажала его ладонями. И опять у меня не нашлось никакого слова. Вверху призывно кричали птицы, собираясь в дорогу, и я радовался их свободе.

16

...Где теперь ее поезд? О чем она думает, куда устремила глаза? — И вдруг чувствую, понимаю — как хорошо, чудно было бы, если б она не приезжала к нам. Как много всяких случайностей! Болела нога — и не ехала, выздоровела нога — и приехала. Значит, не Нюра виновата, а та женщина, которая вылечила березовыми почками, Так, значит, во всем виноваты почки, это березовые почки принесли беду. И грустно улыбаюсь, опять пробую посидеть у окна. И странно — в тот же миг вижу березу. Она посажена прямо в улице, под ней спит теленок, а рядом бегает мальчик. Береза маленькая, одинокая, и кора у ней серая, наверное, от пыли. Зачем принесли ее люди сюда, в каком зеленом лесу выкопали. Мальчик прыгает на сук и качается. Но не успел еще я всмотреться в него, как сук подломился, и мальчик падает. Ушибся, наверное. Но уж нет больше в окне ни поселка, ни березы, ни мальчика, — и уж никогда не узнаю его имени, не увижу его лица, не услышу его голоса. В окне теперь другие картины: дымится трубой заводик, ползет трактор с тележкой, возле путей стоят парни с лопатами и скалятся, поднимают вверх руки и взмахивают фуражками, но уже нет той березы, того мальчика. И никогда, никогда не будет, и так всегда — промелькнуло, привиделось — и вот уж нет его, хоть кричи-закричись. Неужели и с Нюрой так? Неужели не вернется, не простит, не признает в лицо?.. И опять улыбаюсь сквозь боль. Вот что те почки наделали. С какой несчастной березы их ободрали...

Стучат колеса, на станциях стоим теперь мало — поезд опаздывает. И здесь повезло — поезд опаздывает. Опять улыбаюсь, и пробую ее забыть. И не могу.

17

Убрала от лица ладони — слез уже нет. Подвинулась ко мне еще ближе и кинула на ладонь песку.

— Вначале по соседям захотел попрощаться, по одноклассникам. А ко мне — к последней. Я уж с тобой нянчилась, у вас спала, ела. Он заходит, а я тебя держу в береме — Ваня не Ваня? Он ближе подходит и тебя на руки поднял, а ты и не взвякал. Ну, он подержал тебя маленько и говорит: на отца не похож, а на мать похож, счастливый будет. Затем руку подал, я легонько ему пожала, он еще стоит, а потом давай хохотать. Верно это! Из-под тебя как раз побежало, а я обиделась за тебя: дите ведь, зачем над тобой хохотать. Вот че, говорю, ты зубы прикрой, дите ведь. Он подошел ко мне так близко, близехонько и вдруг на плечи руки положил и так больно притянул к себе с захватом — и так поцелует, поцелует и смеяться не перестал. А мне против горла смех, — я Ваню и ударила по щеке. Он отскочил и покачал головой потихоньку, а потом шагнул ко мне, сжал рукой плечо — и выскочил. А в конце деревни уже подвода стояла, он с ней и в город, а там уж на поезд. Вот и все... Вот и грех мой. И сколько ни бейся — не снять. Ударила его перед смертью, и он с моим ударом — в могилу. А ведь нет человека дороже... — Она отвернулась и захныкала, как ребенок.

У меня сильно разболелась голова, я замолчал, даже говорить было больно. Нюра сидела теперь с застывшим мертвым лицом и пересыпала по ладоням песок, И опять я силился вызвать в памяти ту далекую добрую няньку, хотел вызвать лицо ее, голос, запах рук и волос, а вместе с этим вспомнить и себя маленького, трехлетнего, с толстыми розовыми руками, но тот младенец никак не давался, и я весь измучился и снова злился на свою память, но она прятала в себе мою няньку — и ничего не поделать. Я смотрел теперь на Нюрины руки, и думалось, как странно это, как непонятно: вот рядом нянька, почти мать, спал с ней под одним одеялом, под самой грудью, дышал ее теплом, ее телом, ел, пил с ее рук — а вот нет к ней любви никакой, нет любви, а есть только одна жалость, какая-то едкая жалость, о которой и не подозревает Нюра и не слышит ее. И я опять надсадно молчал, хоть и чувствовал, слышал, что она боится моей молчаливости, но только в молчанье было спасенье. Сколько уж раз в жизни спасала меня молчаливость, сколько радостных, немых признаний утонуло в ней безвозвратно, сколько болей и страха перед людьми, перед жизнью скрылось в ней в те минуты, когда нужно было кричать горлом и рвать рубаху. И как награда за это, за мою мнимую скрытность пришло прозвище «двоедан». Так до последних дней и звали в деревне. Смешно, нелепо. И сейчас снова мне стало смешно, — и я рассмеялся, и в тот же миг вспомнился один двоеданский поп Малафей Семенович из соседней деревни. Я зашел однажды к нему, соблазненный старыми книгами, которых было у него несчитано. Мне хотелось хоть бы раз подержать на руках эти древние кожаные корочки, пахнущие уксусом и землей. Малафей сперва принял меня важно, по-царски, но быстро соскользнул на простое, мягкое обращенье, и в нем сразу означилось что-то давно известное, мягкое и забавное. На лбу у попа стояли три волосинки, а дальше закручивался голый шарик, и лысина была слепящая, матовая, зато из ушей выползали густые волосы. Курить мне запретил, и я сразу узнал, что он не только не курил, но даже не притрагивался никогда к папироске, а вот водочку раз попробовал... Еще мальчишкой нырнул с плотиков и ногой о камень ударился, и много лет нога проболела. Потом одна бабка сотворила ему состав на водке, и он отпил пять глотков состава, а остальное на коленко вылил и растер. Прошло шестьдесят лет уже, но грех этот ему не замолить, не замять воздержаньем. И я вглядывался в этого старого чудака и думал, думал, откуда его решимость.

После той беседы с ним меня совсем задразнили. И сейчас я вспомнил об этом и опять рассмеялся.

— Надо мной хохочешь?

Я вздрогнул, Нюра встала на ноги и глядела на меня в упор новыми злыми глазами, уже заранее ничего не слушая, не прощая.

— Я Малафея вспомнил, — и Нюра, сразу что-то поняв, обмякла, повеселели глаза. Опять села рядом и зажмурилась, но уже тихо и радостно, отдыхая.

Солнце поднялось высоко над нами. Новые кресты блестели и отражали свет, и это было совсем празднично и нарядно. И я улыбнулся: кладбище, а празднично и нарядно, и почему-то подумалось такое смешное и чудное: вот в такой день, наверное, легко умереть, И хоронить легко — солнце и паутинки, и под ногами земля в сухих листьях, как в стружках, и пахнет вокруг сосной и мокрым песком. Может быть, именно здесь лет через тридцать буду лежать и я. А может быть, раньше. Например, завтра. За свою, хоть и короткую, но полную жизнь, я видел столько внезапных смертей, что отвык удивляться. Один раз в большом городе Омске мы ехали в автобусе с молодой женщиной, которая схоронила недавно мужа, но не успел пройти год, как она стала вести себя вольно, свободно и уже без стесненья заглядывала в глаза молодым мужчинам, призывая на какую-то возможность, интимность, да и тогда в автобусе она болтала с нами о какой-то ерунде, но думала о другом — о таком возможном и сладеньком для нее. И вот остановился автобус, она побежала к выходу и спрыгнула с подножки изящно, как девочка, на миг мелькнули из-под высокого платья ее коленки, и она еще чувствовала, как они круглы и зазывны и, счастливо смеясь, стала подавать на прощанье руку самому дальнему из нас — и вдруг упала. И не поднялась. Ее взяли на руки, но вместо глаз уже темнели круглые ямки, а губы еще жили и вздрагивали, как у сонной. А через два дня я стоял возле ее могилы и бросал на дно горстями песок, а вокруг блестели в июльском зное такие же белые слепящие кресты. И они сходились теперь ко мне все разом, и я шептал странные слепые слова, обращенные неизвестно к кому, но под ними стояла жалость только к себе, к своему живому телу, щемящая животная жалость, — что вот, мол, и тебе суждено умереть и от этого не спастись.

— Так ты че Малафея вспомнил? — встряхнула меня Нюра, и я с удивленьем огляделся. К нам подошли телята, обнюхивали ноздрями ограду и удивленно закатывали глаза. Один теленок наклонился к самому лицу Нюры, болтал хвостом, и она отбивалась от его мокрых губ, как от мухи. Но терпенья все-таки нет у нее:

— Ну че, Малафей-то? Как тебе?

— Сильный человек.

— Ой, брось, сынок. Не сильный, а с жалом...

— С чем, с чем?

— Ты, Васяня, — душа доверчива. В войну он всех побогаче был... В войну-то молились больше, а доходец — попу. У Маруси нашей Радайкиной девочка стала пухнуть, сестра Вани сродная. Ей бы кусочка с молоком похлебать или мяска скотского — сразу бы отошла, оклемалась. Ну, Маруся на том же кругу к Малафею: «Займи мучки для дочки, у тебя всего вдоволь...» Он ей — улыбочку, зубки все выказал: «Нет, Маня, не могу дать. Сам бы постряпал, соскучился. А мяско у меня откуль?..» Маруська в ноги ему: «Спаси дочь!» Он зубки пошире, потер на затылке, вздохнул истово и говорит: «А где это у Советской власти написано, чтоб у попа просить помощь? А райком на что?» Так и ушла Маруська и дочку схоронила... Может, и эту могилку найдем. Я знаю примерно. Пойдем завтра поищем?

Я обреченно согласился. Нюра еще раз обошла Колькину ограду и вдруг спросила меня:

— А кто звезду ему делал?

— Сам. А что?

— Хорошо, только подновить надо. Достать краски поярче, да фотографию надо, а то в могиле-то — не далека родня. Ну, ладно, я сама сделаю. И краски расстараюсь, и карточку возьму у Маруси.

— Я сам покрашу.

— Васяня, не мешай мне. У каждого свои хлопоты. Дай мне исполнить... Сколько дней я сюда ехала, ехала, думаю, все своими руками дойму, утешусь и уеду обратно. И ты понять должен. А теперь расскажи-ко о Коле. В каки он игры играл? Любил ли кого... из девочек?

— Так ему ж пятнадцать было... Какая любовь?

— Любовь, она старше нас... Господи, прости меня грешную, сама уж косточки в мешок складывай, а туда же, куды добры люди. В каки игры играл-то?

— Ну, мячик чикали.

— В бить-бежать, аха?! — обрадовалась Нюра. — И Ваня тоже играл мячиком. С коровы начешут шерсти, скатают — и мячик. Как жили, господи! А все думаю, веселей тогда было. Веселей было... — повторила опять Нюра и задумалась. — Как жили в войну — об этом писано-переписано, в горе купались, а для меня — самое лучшее время, потому что Ваню ждала. А как то письмо пришло от командира, так дверка захлопнулась. А потом опять открылась — Ваня-то, оказывается, не уходил от меня. Живу теперь с памятью... Давай-ко, Васяня, вспомни все же про Колю. Братан все же, не баран чихал.

И я опять напрягал голову, забегал в прошлое, кажется, совсем еще близкое, ясное. Ведь недавно еще думалось: ближе друга, чем Колька, не было и не будет никогда, но сейчас ничего о нем не мог вспомнить нового. Сидели за одной партой, вместе купались, рыбачили, пешком до райцентра ходили, о чем-то спорили. И вот оказалось, что даже лицо его почти стерлось в памяти, и сколько ни вспоминал теперь — он виделся все тихим, неясным, замкнутым, а что творилось за его лбом — я не знал сейчас, не знал, о чем думал он, о чем молился в ночные часы. Даже про брата Ваню он не говорил со мной, на девчонок никогда не заглядывался — ну, кто он такой? А ведь казалось, что дороже и ближе его никого не было, да и так базлал на его могиле, что меня оттаскивали за ноги. Куда делось то горе? Почему забывчив, почему слаба моя память?

— Я уж, Нюра, позабыл. Все что было — отпылило, — пробовал отшутиться я, но она нахмурилась, по-сердитому надула губы.

— Никто не обижал Колю-то?

— Никто.



Поделиться книгой:

На главную
Назад