Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Пристань - Виктор Федорович Потанин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Кто? — вздрагивает мать.

— Ваня, конечно. О нем говорим, — и Нюра ждет пытливо, пронзительно, и цепкая выжидательность в ее строгих глазах. Мать молчит. Потом собирает пустые стаканы и быстро идет на кухню. Там долго стучит посудой, громко ругает кошку, и та лениво пролезает в комнату, устраивается на половичке. Идут секунды, минуты, и уж нельзя больше стоять на кухне, и мать заходит в комнату и прежде чем сесть — долго кашляет, хоть и кашля-то нет, мучит зря горло, но вот садится. Нюра глядит на нее теперь затаенно, постукивает одним пальцем по столу, точно хочет сказать: «А ведь не проведете, не дамся...» И мать ее чувствует, но все равно молчит, молчит напряженно. Нюра постукивать перестала, подняла глаза на нее — и как следователь:

— На чем мы остановились?

Матери деться некуда. А Нюра развела плечи, нахмурилась, платок снова сбился, она его быстро поправила, затянула на затылке концы и приготовилась слушать. Мать оглянулась виновато на кухню, хотела со стула подняться, но Нюра на нее такие глаза направила, что та затихла, вздохнула:

— Жду, Тимофеевна...

— Так вот. Он всем делился. Писал с фронта... А когда про Леню узнал, поклялся, что отомстит за него. И отомстил...

— А в письмах чего?

— Про школу спрашивал, что едим тут, сколько сена накосили, чем печку топим.

— А про меня не спрашивал? Как, мол, живет соученица Нюра Репина?

— Ну как же! — говорит мать и убегает попроведать бабушку. Долго стоит возле ее кровати, ловит дыханье, возвращается оттуда с больным покрасневшим лицом. Нюра смотрит на нее пытливо, как на преступницу. И так мать жалко, так хочется сказать ей что-то веселое, счастливое, но боюсь Нюру обидеть, боюсь ее настороженных глаз. Мать трогает ее за плечо, и лицо у матери выправляется, уже пятен нет и рот успокоился, точно решила что-то и теперь рада. Она смотрит теперь на Нюру ласково, понимающе, как на дите, и говорит полушепотом:

— Он тебе всегда спал приветы. В каждом письме! Ты уж прости старуху — память вся вытекла.

Нюра вздрагивает до самого низу и закрывает лоб ладонями. Я вскакиваю с места, но мать мигает мне: мол, посиди. Пододвигает стул к Нюре, обнимает ее за плечи и улыбается широкой большой улыбкой.

— Вспомни давай, как заболел Ваня?

— Заболел! Заболел! — заговорила стремительно Нюра, и слезы высохли, как не бывало. И вдруг стала обращаться ко мне, только ко мне, и шея смешно дергалась, по-мужски жилистая и сухая.

— Заболел, понимаешь. Под машину попадал, на коньках подцеплялся. Перелом ноги, и в плече жилка хрустнула. Я выпросилась с ним готовить уроки, чтобы не отстал, — говорит Нюра быстро, но с каждой секундой еще больше торопится: видно, вспоминать ей об этом очень радостно, хорошо. Шея об воротничок трется, а в глазах мелькнула забота, потом снова светло в них, совсем прояснило.

— Пришла первый раз, а у них не мывано, как скотина ночевала. Ваня в кровати, заострился носишко. Такой худой, а теперь шкилетик. А может, и заморен, думаю. Мать-то с отцом только ревнуют да цапаются. Я помыла кругом, все выскоблила, а потом рассказала ему уроки, а он — ни слова, ни полслова. Видно, стеснялся. Аха, Тимофеевна?

— Конечно, стеснялся! — поддакивает мать и вздыхает.

— А Луша не отходит от нас. То грудь мою раскладыват, то зыркнет туда, откуда ноги растут. А я была вкусна пышечка, куда че делось. Значит, раздела она меня глазами — опасность ищет для сына. Господи, думаю умом, дура баба, только одному тебя научил муженек... А я Ване читаю книгу, а он послушал да и заснул. Теперь бы уйти можно, а не могу. Хоть теперь откроюсь: от матери его спиной заслоню, а сама читаю, тороплюсь читаю, а взгляну на него — по сердцу, как пилкой: рубаха-то грязна, и под шеей заскорбло. Думаю: перенести бы его в чисто место. Был бы дом — взяла бы. Я ведь тогда у Зубова в покормушках стояла... Но мать все равно заметит, что Ванечка спит и эдак вежливенько: «Спасибо тебе за труды. У меня мужик скоро с работы придет. На вот тебе яичко». Не вру, Тимофеевна, бей — опять встану. Как просижу полдня, так яичко сует. Не взяла, конечно, че тут. А у Луши уж младшенький был — Коля. Царство ему небесно.

Нюра затихает на время, и я смотрю в створку, В улице появляются коровы. Они идут круглые, толстобрюхие, тихонько помыкивают. Мать тоже задумалась, а в комнатке похрапывает бабушка. И хватит бы спать, да разбудить нельзя — осердится, накричит. И вот уже сумерки. Конец августа, а вечера приходят тихие, теплые, давно ветра нет — значит надолго тепло. В ограде хлопнули воротца, пришла наша телушка-купленка, и мать выбежала ее загнать. Вернулась с веселым довольным лицом.

Вот и коров больше не слышно, зато в створку запахло молоком, соседка Авдотья присела под свою с подойником, и молоко об железо — чирк, чирк. Нюра тоже прислушалась к улице, мать на нее взглянула украдкой, но та заметила — сразу встрепенулась, заходили зрачки.

— Хорошо тогда поучились! Но быстро выздоровел. Молодые кости немного болят. А на друго лето он уж уехал в город.

Мать смотрит на Нюру опять прямо, внимательно и, что-то решив про себя, улыбается, и улыбка с непонятным, дальним значеньем.

— Он ведь тайно уехал, Луша по деревне металась: «Утонул, погиб парень...» А потом ей сказали, что Ваню с тобой видели, будто ты провожала его за деревню, а в руках у него узелок, Правда это? — и глаза у матери опять хитрые, так глядела она на меня давно в детстве, зажмет в кулачке морковку и кричит: «Надо, Вася, конфетку?» Нюра недоумевает и мнется:

— Может, и правда. Что было, что приснилось — давно перепутала, может, и правда, — и, довольная, посмеивается. Потом опять вздыхает, на меня оглянется, еще больше вздыхает: — Была бы в самый раз медицина, тогда бы все про Ваню узнала.

— Какая медицина! — смеется мать.

— А такого бы завести врача, чтоб по косточке, по одной только косточке всего человека услышал. Нашел эту косточку — и готов портрет.

— А зачем? — спрашиваю я с жутким предчувствием, и мать тоже испуганно вглядывается в Нюрино лицо.

— А затем, — говорит медленно Нюра, — что родители по детям плачут, жены по мужьям. А сколько могил безвестных?! Вот бы вскрыли врачи могилку и дали опись, кто лежит там. Портретную опись... — Нюрино лицо останавливается, руки под стол бессильно бултыхнулись, и я чувствую, что сказано главное, а что за ним — подумать боюсь. И молчим втроем. Первая подает голос мать:

— Хорошо бабушка не слышит. А то бы навела на тебя крест, у ней стоит где-то икона. Ведь грех это, Нюра, по религии — могилы разрывать. И вообще вечно грех.

— То грех, что во вред, что в пользу — не грех. Так Федор Зубов поговаривал, у которого в покормушках стояла, «Покормушка-а идет! Ж... гола-а-а!» — кричит Нюра, подражая ребятишкам, и я не могу больше дышать, не могу вынести ее голоса, курить хочется и бежать куда-то, хочу яркого света, людей.

— А Колину могилу храните? Аха? — Нюра выжидательно смотрит, потом резко задевает мое плечо.

— Неуж забыл его? Земля повернется.

И я не могу больше вынести ее голоса. Пошло через край.

6

В коридоре громко смеются. Смех как избавленье, сразу выскакиваю на этот смех. И вижу проводницу, ее зубы, волосы и глаза. Меня поражает ее простенькая, еще не расцветшая красота, и хочется постоять рядом с этим смехом, счастливыми белыми зубами, хочется послушать ее разговор. Но говорит она о простом, скучном, давнишнем, а смеется ради парня, ради него закидывает голову, ради него тараторит. Парень курит, смотрит в окно и жмурится от света, от мелькающих проводов, от деревьев, от рельсов — и ему скучно, а девушка все смеется, смеется. О чем она, зачем ей парень, эта ненужная мимолетность, чужие вздорные комплименты, чужие руки — он же все равно проедет, забудет. Но она ничего не слышит — смеется. И я тоже смотрю в окно. Рельсы в бликах.

А далеко на родине уже полдень, и народ весь в полях — еще вовсю страдуют. Но здесь пока стоит утро, но такое просторное, светлое, а солнце все прибывает и прибывает. Вагон гремит меньше, на проводах висят птицы и нас не боятся. А далеко, у самых лесов, желтеют убранные поля, и там совсем ярко и солнечно — глазам больно. По коридору прошли шумные парни, наверное, в ресторан, и мне тоже захотелось пива, а потом бы чаю, очень горячего, крепкого, да трудно сдвинуться с места, и я снова отдался покою. Вагон укачивал, — и хотелось, чтоб это никогда не кончалось, а было вечно, вечно и вечно.

Какая радость, какое ожиданье в этой дороге! Даже близость перемен, новых встреч не томит, не пугает. Ты сейчас никому не нужен и тебе тоже никого не надо, кроме этой дороги, кроме этих полей, телеграфных столбов, маленьких станций и полустанков, — только ехать и ни о чем не думать, и в этом смысл, избавленье. И вот гремит поезд, блестят рельсы, и в окно — снова степь, снова рельсы, но все разно мучительно, уже мучительно от радости, от дороги. Сколько их уж было! Вначале пешком с мешочками, с теми-то полосатенькими мешочками... Боже мой — опять Нюра... И не отогнать ее от себя. Смотрю в окно, хочу утешиться, хочу представить эти поля зимой. Пойдет снег, густой крупный снег, изровняет степь, и станет она вся сплошная, белая, как у нас дома, в моей далекой, далекой деревне... Что с ней теперь будет? Как станет жить без меня, осудит ли, вспомнит? Скольких уж ты проводила, деревня, не встретила? И Кольку тоже... Тогда ведь тоже была зима, была дорога, а по ней топал мой самый дорогой Колька. Он так ни разу и не проехал в поезде, а еще хотел в летчики, летать выше птиц. Я прижался щекой к стеклу и закурил сигарету. И пока курил — опять было хорошо, свободно, летели телеграфные столбы, мелькали скучные километры, и в этой скуке, в этих опустевших полях, в громе колес внизу, в постукиванье вагона — и было то избавленье, которое ждал, к которому так стремился. Закрыл глаза, хотелось до конца насладиться покоем, тишиной в себе, и медленно таяла ночная боль, и приходило на ум простое: «Что случилось, того не исправишь». И как всегда раньше после всяких несчастий хотелось узнать, выискать для себя утешенье, и я опять оглядывался назад, мучил память. А степь за окном никак не кончалась, и в этом огромном глубоком пространстве вдруг вставали деревни и люди. Они ходили по дальним улицам, оглядывались на поезд. Какие здесь, интересно, люди?.. А в Грачиках? Какие там люди? Опять эти Грачики... Но сейчас они ушли из головы легко, без усилий. За окном неслась степь, успокаивала, ласкала. Встретилась большая дорога. На ней столпились машины в два ряда, наверное, с хлебом... Сколько их было, этих дорог! Сколько уж было их в моей жизни... Вначале пешком с мешочками... А рядом шел Колька... А скоро выпадет снег. Скроет землю, и встанут реки. А в ту зиму тоже пали большие снега, да и сверху все время метелило. Да страшно ли, когда рядом Колька... Впереди мигают его глаза, лезут ко мне. Мне не забыть их.

— Не забыть тебя... — И кажется, что голос мой на весь вагон. Но он тихий на самом деле, да и колеса глушат, и за спиной никого нет.

7

...Не забыть его, не забыть!

Был он рыжий, маленький — с палец — и очень серьезный. «Коль, почему ты рыжий?» — приставали к нему девчонки. «В солнечный день родился», — отвечал он и очень смущался. Но многим не нравился Колька: он не лазил вместе со всеми в колхозный сад за малиной, даже самая смиренная кобыла Мушка сбрасывала его со спины, но я любил Кольку, по-мальчишечьи тайно и сильно. Я всегда приходил к нему рано утром. Жил он уже у тетки: отогрела, поставила на ноги сироту. Каждый день я забегал к ним и часами смотрел, как он мастерит клетушки для белых вислокрылых голубей, как поит их своей слюной прямо изо рта, а потом, размахнувшись, бросает в небо. Голуби не боялись Кольки, садились к нему на плечи. Колька счастлив, и я тоже. А потом мы брали удочки, отвязывали с цепи огромного Шарика и втроем шли на реку. Тобол возле нас мелкий — воробью по колено. Только далеко, совсем далеко за деревней, набирал он силу, ярко голубел на солнце, разливаясь большой рекой.

Мы садились верхом всегда на одно и то же бревешко, свешивали ноги с обрыва, и я спрашивал:

— Колька, отца ты помнишь?

— Помню, только немного. От него всегда вином пахло.

— Откуда знаешь?

— Сам знаю.

И Колька замолкал. Он не любил подолгу говорить. За это я на него злился.

— Колька, кем будешь через десять лет?

— Летчиком!

— Так ты ж малосильный.

— Гимнастикой подзаймусь, гири буду кидать.

И я верил, что он будет сильным. Я представлял, как маленький серебристый самолет кружит над нашей деревней, а в кабине его сидит мой самый хороший друг Колька. В такие минуты я особенно любил его, мне хотелось сказать ему об этом, но я стыдился, молчал.

Проходило лето, потом мы шли в школу, садились за одну парту, потом опять наступало лето, и вот я и Колька уже живем в райцентре на квартире у школьной сторожихи, учимся в девятом классе. А по субботам ходим пешком за десять километров домой. Но жизнь наша никуда не свернула и не происходило с нами ни великого, ни смешного, как любил говорить рыжий Колька, И тот страшный день начался обыкновенно. После уроков в субботу мы взяли с собой пустые мешочки под продукты и пошли домой. Шли и строили планы, как скоро закончим школу, Колька уедет в училище, а я — в институт. И были бы дома через час, не начнись ветер. Сначала посыпал снег, густой, мокрый. Он слепил глаза, закрывал дорогу. Мы сразу замерзли и прибавили шаг. Потом подул ветер, резкий, холодный, как с цепи сорвался — такой злой. И сразу оделись в куржак. Но все равно пока ничего не боялись.

— Знаешь, — радостно кричит Колька, — ты похож на рыцаря в ледяных латах. — Веди в замок, согреемся. — Колька смеется, и я тоже. Но ветер совсем надорвался и уже мешал говорить. Снег теперь не валил хлопьями, а гасил ледяной пылью, она сдирала лицо. Уже перестали замечать дорогу, шли вдоль телефонных столбов. И вот уже в глазах стоит одна белая стена. Середина ее кружится, взлетает и падает — живой снег. Теперь, чтоб шагнуть, нужно продираться сквозь стену, но ветер откидывает назад. Так проходит час или два, а деревни и след простыл. Колька спотыкается и вопит мне в ухо:

— Сби-и-ились! С дороги сбились!

И сразу страшно. Садимся на сугроб, пытаемся разобраться, в какой стороне остались столбы. Колька машет рукой куда-то вправо, и мы поднимаемся, идем в ту сторону. Идем долго, ноги деревенеют, а столбов все нет. Значит заблудились. Уже темно. «До утра-то замерзнем», — враз кинулось в голову, — и опять страшно.

— Колька, ноги застыли?

— Нет, а у тебя?

— Мои, как в бане! — вру я, а сам уже представляю плачущее лицо матери. Ей не вынести моей смерти. И сил сразу нет, но Колькина спина маячит перед глазами, и я снова бреду за ней. Шаг, два, три, четыре — и совсем не чувствую своего тела. Потом слышу холод на лбу. Не знаю, сколько лежал, но помню: очнулся от мягких толчков. Очнулся на Колькиной спине и сразу услышал его голос:

— Вот дойдем сейчас, будем чай пить. Согреемся, отдохнем.

— Колька, где мы?

— Да возле ферм. Сейчас доедем, — ответил он и спустил меня с плеч. Было темно, но я понял, что Колька в одной рубахе.

— А пальто где?

— Сопрел от тебя, где-то на кол повесил. Завтра найдем...

На следующий день, рано утром, я пришел к Кольке. В горнице тихо, и тетка молчит, на меня не смотрит.

Колька лежит под двумя одеялами и улыбается незнакомой улыбкой, и от этой его улыбки мне снова очень страшно.

— Ох, тяжелый ты, Вася-Карася. Тащу и боюсь: может, уж зашелся. Хорошо, что собаки залаяли, а то бы хлопались всю ночь возле ферм... В следующий раз умней будем.

Но следующий раз так и не наступил. Через неделю Кольки не стало. Взял я те мешочки на память. Даже не сам взял, а тетка предложила: «Бери да помни сотоварища. Он уважал тебя». И таскал я в тех мешочках опять продукты из дома. И вот где пришлось их встретить... Повидаться с глазу на глаз. Опять рядом смех — ожила проводница. Парень тоже смеется и прижимает ее больно к себе, — и проводница обо всем забывает, уже на самом небе она, и уж выше там нет ничего, горят зубы, томятся, тянутся вперед брови, и губы подрагивают в сладком страданье, а парень равнодушен, не видит, а может, слишком удачлив, привык, поостыл. И жалко обоих, и Кольку жалко — про любовь не узнал. Еще громче стучат колеса. И снова смотрю в окно, хочу сбросить с себя эти мысли — и не могу. Едем мимо пустой деревеньки, она маленькая, с копейку. Как здесь, наверное, пусто зимой!.. Только поезда да шум колес в окнах, — и поднимаются от него занавески, дрожат. Как живут здесь, о чем думают и почему не рвутся на большой белый свет? И нестерпимо хочу увидеть хоть одного человека в лицо. Но никого нет. Зато рядом смех, счастливый визг и шептанье.

Опять смотрю в окно и усмехаюсь: что за дурная привычка — смотреть все время в окно.

8

Дома моя кровать всегда у окна. Летом, просыпаясь, слышу воробьиную толкотню над ставнями, слышу голоса мужиков с улицы — на сенокос поехали или на лесопилку, — и крепкие, свежие по-утреннему эти голоса. От них — бодрость и желанье выскочить и что-то делать, бежать куда-то, и грудь дышит уже часто и радостно. А зимой просыпаться совсем хорошо. Оживаешь еще до света и видишь за окном какое-то марево, оно белое, оно кружится и спускается на глаза: то идет снег. Смотришь на этот снег — и тоже радостно, воздушно в ногах и хочется вспрыгнуть, побыть на улице и вдохнуть в себя этот снег, но постель теплая, уже привык к ней, и снова лежишь, нежишься, опускаешься издали в этот снег. И в доме, и за окнами, и наверху, в небе — тишина, тишина, какая возможна только во сне; и уж не веришь: во сне ли ты, наяву ли, потом взаправду опять заснешь — и полетишь куда-то, но не услышишь крыльев, ни воздуха вокруг себя, а как проснешься, то уж светло и бело в деревне, и солнце, низенькое, красное поднимается из-за реки, и на кухне самовар свистит, и во всем доме пахнет бабушкой, ее старой кофтой, пимами — и тебе снова легко, как во сне...

— Чаю, чаю! Кому чаю? — кричат в коридоре в дальнем углу, и я прихожу в себя. В мое купе заходит проводница. Опять вижу ее зубы, глаза, круглый излом бровей. Она на всякий случай смеется:

— Чаю не желает деревня?

— А я не из деревни, — сам тоже смеюсь, стараясь угодить ей в тон. Но лицо у ней уже серьезное, деловое.

— Ну ладно, ладно. Выдают фасончики. В городе ваш брат побойчей. — И опять смеется, но уже как-то лениво, устало. Уходит от меня нехотя, на прощанье показала свои белые зубы, и вот уж в соседнем купе звенит ее голос и смех, и я тоскливо, по-волчьи мечтаю о такой жизни, когда круглые сутки — свобода, покой и смех.

Потом пил чай, оставленный проводницей, ел сухую запекшуюся колбасу. И опять к окну припадал, стремясь успокоиться, оправдаться, но за поездом с тихим вздрагиваньем, с печалью гнались ее, тоже тихие, отчаявшиеся глаза. И чтоб спастись, уберечься от них, опять залез на полку и старался заснуть. И дремалось, и чудилось, все чудилось, как они проходят передо мной, то один за другим, то сразу все, и вот уж Нюра и бабушка, и мать с Колькой Симахиным и Ваня, высокий, весь в пламени, закружились во мне, наступили на голову, а сверху стоял ее голос, и не избавиться: «А сколько могил безвестных! Ох, много, не считано... Ох, слово даю, товарищи дорогие». — И опять ее глаза с тихой долгой тоской. Ну что им нужно от меня? Как убежать от них, как спастись? Но они все равно настигают, и опять она говорит уж в который раз:

— Не считано — не измеряно, А родители по детям плачут, жены — по мужьям. Дали бы опись портретную, кто лежит там. А то забудем их, пропадем в заботушках...

9

Мы долго молчали после Нюриных слов. Нюра спокойно помешивала ложечкой давно холодный чай. Попробовала его губами и залпом выпила, как квас, и чашечку опрокинула.

— Полагаю, что врачи с этим не справятся. Умишка пока маловато.

— Ты что их не любишь? — не утерпел я, спросил, — и сразу нахмурила болезненно лобик, и платок опять полез на затылок.

— Ногу у них лечила, залечила. И к вам по той причине не ехала. А от врачей стало хуже.

— Не может быть, — не соглашается мать. Но Нюра точно не слышит:

— Мокнет ноженька и только. Вначале говорили — грибок, а потом уж и вырос гриб. Совсем обезножела. Как ступлю — враз в пятку кинется, из ума выбрасывало. Лет десять такая история, на инвалидность поставили, а че делать — поставили. Нянька твоя уж инвалид, Васяня, а у тебя все детей нет. Хоть бы Ванечку понянчить, посикушки позамывать, — говорит мечтательно, но мать прерывает:

— Какого Ванечку?

— Твоего внучка бы Ваней назвали, али не согласна? А согласна — дак пиши заявленье. А Васяня заверит. — Она хочет улыбнуться, губы растягиваются, но застывают на полдороге, и вот уж говорит тихо: — Я и умру с этим именем.

И снова завязывает потуже платок с непонятной решимостью. Голова смотрит поверх нас задумчиво, и губы опять стронулись с места, посмеиваются:

— Потом нашла меня старушка. И подступила: «Вижу, маешься, высохла вся, просохла, а все это ни к чему. Мне ни рублевки не надо, а только распишись вон в этой бумажке — и вылечу я тебя, подниму на ноги. Опять будешь складна да шикова». Я и расписалась, взвалила грех, А старушка говорит: «Попарь отрубей да к ночи прикладывай туда, где зудится. А как положишь — сразу усни. А утром промой то место березовой водой от пареных почек». И ведь прошло, товарищи дорогие, — сияет Нюра и вытирает рукавом пот со лба. — Вот и к вам приехала...

— А что в бумажке? — пытает мать.

— Старушонка была в годах, но ядрена еще. Можно и замуж, случалось. Ну вот... — задумывается Нюра.

— Ну и что? — говорит мать.

— А то, что ей стажу не хватало, захотела пенсию — выложь да положь. В бумажке-то было подтверждение, что она нянчилась с моим сыном три года. У ней имя его стояло, год рожденья, все метрики налицо. И фамилию мою надписали. В общем, сочинили сына, слава богу. Забавно, не забавно, а сочинили, а того и в уме не было, вот как старушка обделала. Не смешно, да схохочешь. Сама-то она из других мест, попробуй проверь. Теперь ведь нянькам государство сказало как: «Нянчитесь, старушки, горшочки таскайте — и это вам будет стаж».

— Значит, обманула государство? — говорит задумчиво мать.

— Обманула, обманула, тут и дурак обманет, — неожиданно веселеет Нюра. — А мне, Тимофеевна, не отказать человеку. Денег попросит — бери. Шаль попросит — сниму. А если с лаской подъедут — тут уж всю меня раздевай да связывай... Однако, Тимофеевна, хватит чаевничать. Животину мою хоть подвязывай.

Уже темнеет. Стало прохладно, из створки заходит сырость, точно клонит к дождю. Бабушка проснулась и выползает к нам. Увидев Нюру, кланяется ей одной, и глаза посветлели:

— Здравствуйте, гостеньки удалы!

— Как спала, баушка? Че во сне слыхала? — довольно посмеивается Нюра и вытягивает вперед лобик, устраивается слушать.

— А ходила по лесу, да в каком-то ельничке опнулась — и не пойму, куды дале. А потом Авдотью вижу, телушку нашу пестру искали. Кругом выбегали, а потом — в лог. Гляжу: телушка из лога вылазит в другу сторону, и я за ней покарабкалась. А сама падаю, падаю, да все на коленки — синевицы пошли. А пестринька-то уж бежит по-за лог.

— К худу это, баушка, — убежденно говорит Нюра, — кого-то ты не достигнешь, потеряшь. Вот я как деньги рассыплю или мелочь во сне собираю — так все реву на другой день. А как ноге полегчать — долго смотрелась в зеркало: к перемене судьбы. Верно, верно, Кто не верит, а я верю: дак ведь сходится — ни разу не подвело. За один сон двух ворожеек не дам. И все ведь сходится — прямо надо же! А как комнату получить — то живых щук чистила. Чищу, чищу, а они трепещутся, все руки изъели. А пошла утром — сразу комната. Потому, баушка, что рыба живая к счастью, аха. Запоминай, пока жива Нюрка Репина.

Бабушка смотрит внимательно, настороженно, решает про себя — не смеются ли? Но мы серьезны, а Нюра и подавно, но голос торопится, и слова налетают друг на друга.



Поделиться книгой:

На главную
Назад