— Если театр — зеркало эпохи, то наш предполагаемый журнал сможет отразить не одно уродство прусского режима! — кричал Карл в окно вслед уходящим братьям Бауэрам.
Вернувшись в Берлин, Маркс решил не прятаться в берлоге, как прозвал его комнату Бауэр, и присмотреться к столичной жизни, главным образом театральной. Мысль об издании журнала была отброшена не сразу. В погребке Гиппеля на Фридрихс-штрассе члены докторского клуба были не только завсегдатаями, но и заправилами. Отсюда после стакана вина молодые доценты, учителя и немногочисленные студенты отправлялись в театр либо в Певческую академию.
Карл, впервые познавший волнения и радости театра, стал неистовым приверженцем и судьей кулис. После любительских спектаклей в трирском казино, где завывал нестерпимо патетически Хамахер и путали реплики актрисы, после Бонна, куда изредка забредала на гастроли какая-нибудь посредственная, неумелая актерская труппа, берлинские театры производили особенно сильное впечатление на юного провинциала. Шекспир не был в чести на берлинской сцене, и Карл с досадой отмечал это, но Кальдерон и Лопе де Вега, но Мольер и Шиллер не сходили с репертуара вместе со Скрибом и Кернером.
Впрочем, главным поставщиком берлинской сцены являлся неутомимо плодовитый Эрнст Раупах. Его 75 пьес, одна другой сентиментальнее, ненатуральнее, мелодраматичнее, обрушивались на театры, как оспенное поветрие.
Но Карл терпеливо смотрел даже пьесы скучного водолея Раупаха и принужден был после спектакля в погребке Гиппеля отстаивать Софокла перед этим любимцем публики.
Вместе с Рутенбергом и Кеппеном Карл не пропускал ни одного спектакля «Фауста», он знал наизусть весь текст. Не только величие гётевской мысли, но и игра непревзойденной Шарлотты фон Хаген и ее дочерей привлекала в Королевский театр университетскую молодежь, так же как и придворных.
Образ Маргариты неотделим был для Карла от образа хрупкой Шарлотты. Одержимый неизменной любовью к Женни, Карл отыскивал и находил сходство между своей невестой и этой избалованной поклонением и удачами актрисой.
Симпатией молодых членов докторского клуба пользовалась также и Генриетта Зонтаг. Чтоб попасть на ее концерт, ни один из них не отказывался заложить в ломбарде часы или скучнейшие тома учебника Неандера по истории церкви, ни один не останавливался перед тем, чтоб в дождь и в холод простоять в толпе с рассвета до полдня у кассы, ни один не жалел рук и глотки, чтоб выразить свой восторг и благодарность. Горе тем, кто отдаст предпочтение толстой итальянке Каталани перед обаятельной любимицей, уроженкой Берлина! Такой спор мог решаться поединком.
Вне спора — скрипка Паганини. Карл нередко бывал очарован магическим смычком.
Уже давно окончен концерт. Уже заперты тяжелые дубовые двери Певческой академии. Бруно Бауэр молчаливо играет в углу гиппелевского погребка в неизменный крейц, Рутенберг допивает вторую бутылку вина, Кеппен зубрит, окружив себя дымной завесой, индусские наречия, Альтгауз превозносит современных драматургов, а Карл все еще отдается звукам и видит перед собой длинноволосого изможденного Паганини. Его скрипка пробуждает поэта. Рифмы снова зовут к себе юношу.
Осень 1837 года на исходе. Первый год пребывания в Берлине прошел. Есть особая скрытая сила в датах. Год. Карл думает о минувших сроках. Более двенадцати месяцев не видел он Женни, не гладил руки отца, не слышал незлобивого ворчания матери и не играл в прятки с младшими сестрами, не мастерил игрушек больному брату. Что сделано за это время? Не растранжирил ли он время, не потерял ли его?
Днем некогда писать в Трир, некогда подводить итоги. Ночи в Берлине такие тихие… С вершины завтрашнего дня смотрит Карл на отошедшее вчера. Как полководец после боя, обходит он поле битвы. Да, год был для него непрерывной борьбой. Кому адресовать разговор с самим собой? Кому исповедаться? Кто поймет? Беспорядочные думы требуют формы. Мысль хочет стать словом.
Отец. С детства Карл был с ним откровенным. Может быть, потому юстиции советник первый понял незаурядную даровитость сына, может, потому много ждал от него. Отец был всегда его другом, его поверенным. Прилив нежности и благодарности помогает Карлу начать письмо, которое, однако, более всего он обращает к самому себе. Он говорит сам с собой, механически торопливо записывая этот длинный монолог, выношенный, созданный целым годом одинокой жизни, размышлений, тоски по Женни.
«Бывают в жизни моменты, — пишет Карл, — которые являются как бы пограничной чертой для истекшего периода времени, но которые, вместе с тем, с определенностью указывают на новое направление жизни.
В подобные переходные моменты мы чувствуем себя вынужденными обозреть орлиным взором мысли прошедшее и настоящее, чтобы таким образом осознать свое действительное положение. Да и сама всемирная история любит устремлять свой взор в прошлое, она оглядывается на себя, а это часто придает ей видимость попятного движения и застоя; между тем она, словно откинувшись в кресле, призадумалась только, желая понять себя, духовно проникнуть в свое собственное деяние — деяние духа.
Отдельная личность настраивается в такие моменты лирически, ибо каждая метаморфоза есть отчасти лебединая песнь, отчасти увертюра к новой большой поэме, которая стремится придать сверкающему богатству еще расплывающихся красок прочные формы. И тем не менее, мы хотели бы воздвигнуть памятник тому, что уже однажды пережито, дабы оно вновь завоевало в нашем чувстве место, утраченное им для действия. Но есть ли для пережитого более священное хранилище, чем сердце родителей, этот самый милосердный судья, самый участливый друг, это солнце любви, пламя которого согревает сокровеннейшее средоточие наших стремлений! Да и как могло бы многое дурное, достойное порицания, быть столь успешно выправлено и заслужить прощение, если бы оно не обнаружилось как проявление существенного, необходимого состояния? И как, по крайней мере, могла бы злополучная подчас игра случая и блужданий духа быть свободной от упрека в порочности сердца?
Следовательно, когда я теперь, в конце прожитого здесь года, оглядываюсь назад, на весь ход событий, чтобы ответить тебе, мой дорогой отец, на твое бесконечно. дорогое для меня письмо из Эмса, — да будет мне позволено обозреть мои дела так, как я рассматриваю жизнь вообще, а именно как выражение духовного деяния, проявляющего себя всесторонне — в науке, искусстве, частной жизни…
Мое небо, мое искусство стали чем-то столь же далеким и потусторонним, как и моя любовь. Все действительное расплылось, а все расплывающееся лишено каких-либо границ. Нападки на современность, неопределенные, бесформенные чувства, отсутствие естественности, сплошное сочинительство из головы, полная противоположность между тем, что есть, и тем, что должно быть, риторические размышления вместо поэтических мыслей, но, может быть, также некоторая теплота чувства и жажда смелого полета — вот чем отмечены все стихи в первых моих трех тетрадях, посланных Женни. Вся ширь стремления, не знающего никаких границ, прорывается здесь в разных формах, и стихи теряют необходимую сжатость и превращаются в нечто расплывчатое…»
Карл отрывается от письма. Разбрасывая по столу, сыплет на долго не просыхающие буквы янтарный песок из песочницы. Вспоминает Эдгара Вестфалена и удивляется тому, что испытал чувство досады и обиды, когда тот осторожно критиковал его творчество.
«Нужно дойти самому, нужно понять, вскрыть себя своим собственным хирургическим ножом».
Часы на кирхе отбивают два часа пополуночи. А Карл только начал обход минувшего года, только прикоснулся к тому, что сам определяет ныне как прах времени и мыслей. И снова начинается беспощадная критика самого себя. Он пишет, как мятежник, идущий приступом на тайну, обороняющуюся с помощью догм и схоластического знания. Карл обращается к отцу как к знатоку юристу и старается привлечь его на сторону принципов, которые отстаивает молодой Ганс против мертвой схемы Савиньи. Он пишет о прочитанных книгах, о продуманных идеях, о Гегеле, о своей борьбе с ним и о своем поражении.
Четыре часа ночи. Глаза Карла помутнели. И без того неразборчивый почерк становится жуткой карикатурой на самого себя.
«Привет моей милой, чудной Женни!»
Хлопает входная дверь в доме Генриха Маркса. Это Софи возвращается с почты. Сбросив отсыревшие под теплым осенним дождем пелерину и капор, она врывается в комнату, держа перед собой толстый конверт, долгожданный серый конверт с берлинским штемпелем, с адресом, выведенным знакомым мелким почерком.
— Письмо от Карла, и какое письмо — целый том!
Софи посылает сестренку на Римскую улицу за Женни.
Женни приходит раньше, чем успели накрыть стол к ужину. Матовые щеки ее розовеют. Склонившись над свечой, начинает она чтение доверенного ей письма с приписки.
— Он просит разрешения приехать в Трир, — шепчет она нерешительно.
Но Генрих Маркс угрюм.
— Вот, — говорит он в тревожном раздумье, — вот письмо, отражающее все недостатки моего сына. Бессвязное, бурное творчество, бессмысленное перебегание от одной науки к другой, бесконечные размышления при коптящей лампе, созидание и разрушение. Растрата дарования, бессонные ночи, родящие чудовищ. Мы лишены невинной радости, доставляемой разумной корреспонденцией. Если мы получаем сегодня извещение о завязавшемся новом знакомстве, то затем оно снова навеки исчезает. Едва мелькнет рапсодическая фраза о том, что, собственно, делает, думает, творит наш милый сын, как регистр этот снова закрывается, будто заколдованный. В Берлине, по слухам, холера. Мать и я в непрестанной тревоге, а Карл в это время, умалчивая о самом главном, доказывает мне, что вред идеализма в противоположении действительного и должного. То, что он пишет, как всегда, умно, но ведь это опасный тупик. Он идет по стопам новых демонов. Он плутает, он отрывается от жизни, не заботится о будущем, о своей карьере.
Приступ кашля мешает старику говорить. Женни подает ему чашку с водой, отсчитывает капли микстуры.
— О Женнихен, на вас мы возлагаем столько надежд! Вы лучше отца и матери сумеете заставить Карла стать достойным мужем и отцом семейства, — продолжает Генрих едва слышно, когда кашель прекратился. — Я не могу больше состязаться с Карлом в искусстве абстрактных рассуждений, он тут силен, как молодой бог, но в науке простой жизни мальчик беспомощен, и его будущее — значит, и ваше — теперь не кажется мне безоблачным…
Но Женни больше не слушала жалоб старика. Жадно, увлеченно впитывала она в себя строку за строкой, страничку за страничкой письмо молодого студента. Лицо ее постепенно успокаивалось, бледнело, и в опущенных глазах мелькали удовлетворение, восхищение и радость.
— Это исповедь большого ума и большого человеческого сердца. Я горжусь Карлом, — сказала она твердо.
Карл приближался к Триру подавленный, печальный. Не с этим тягостным чувством предполагал он навестить город, оставленный более полутора лет тому назад, город, где жили и ждали его Женни и отец, два наиболее любимых им на земле существа.
Какая тревога в каждой строке короткой, зачитанной до пятен записки матери! Всегда многословная, Генриетта Маркс на этот раз вовсе изменила своим правилам. Добрый отец уже более двух месяцев не покидает постели. Кашель уменьшился, но какой-то иной недуг сводит его в могилу.
На почтовой станции не встретит сына, суетясь от радости и волнения, Генрих Маркс, в первую ночь после долгой разлуки не услышит Карл шороха бархатных домашних туфель отца, в шлафроке и сбившемся на затылок колпаке пробирающегося в его комнату, чтоб говорить до пробуждения петухов «по душам» обо всем самом важном для обоих.
Эти задушевные ночные беседы — лучшие в отроческой жизни Карла.
Но Генрих Маркс не встает более. Он устрашающе изнурен. Желтизна его щек — желтизна разложения и смерти. Глаза его потускнели, и пересохшие губы лежат на лице вялым пепельным листом.
Женни сидит в уголке дивана. Радость при виде входящего юноши, смешанная с беспокойством и состраданием, вызывает слезы на ее огромных прекрасных темно-карих глазах.
Карл бросается к невесте, прижимается губами, лбом, щекой к ее рукам, но голос отца, еле слышимый и прозвучавший как бы издалека, прерывает долгожданное свидание.
В комнате полутемно и душно. Карлу в этом сумраке, пропахшем лекарствами, испарениями тела, непроветриваемыми перинами, становится не по себе. Он опускается на колени у подушек отца и, с трудом удерживая крик испуга при виде его лица, начинает что-то поспешно рассказывать о дорожных впечатлениях и Берлине.
10 мая 1838 года тихо умирает Генрих Маркс.
Утром по Триру разносится весть о смерти юстиции советника.
После похорон отца Карл старался поменьше бывать дома. День отъезда приближался. Надвигалась новая длительная разлука с Женни. Оба страдали от ее приближения.
В доме Вестфаленов Карл нашел отныне то, что навсегда потерял со смертью отца. Он ближе сошелся с отцом Женни Людвигом Вестфаленом и проводил в доме невесты большую часть времени. Вскоре, однако, Карлу пришлось возвратиться в Берлин, чтобы продолжать занятия в университете.
Прошел год.
5 мая Карл проснулся особенно поздно. Он до рассвета по обыкновению читал, потом возился с конспектами и лег в постель, когда по улице, громыхая, прокатила тележка молочницы, запряженная неповоротливым козлом. Карл не сразу вспомнил, что это день его рождения, хотя еще накануне получил несколько поздравительных писем из Трира.
Двадцать один год. Совершеннолетие. Карл подумал об отце. На столе подле чернильницы стоял в бархатной рамке слегка пожелтелый дагерротипный портрет покойного Генриха Маркса. Тонко очерченное лицо, окаймленное непослушными волосами. Отец был красивее сына. Тонкий нос, правильный овал и небольшой приятный рот. Карл не унаследовал этих черт лица. Но глаза, лоб были те же у обоих.
Портрета Женни в комнате студента не было. Она упорно отказывала Карлу в этом подарке. Ничто не должно было, по ее мнению, преднамеренно возвращать мысль жениха к ней.
Совершеннолетие… Но Марксу не хочется подводить итоги. Он живет, как сам того хочет. Он ничего не боится в жизни и ни о чем не сожалеет. Жизнь превосходна, полна увлекательных задач и целей.
После смерти отца Карл почти все свое время посвящал изучению философии. Он редко бывал в университете, центром его духовной деятельности стал докторский клуб. Карл был почти на 10 лет моложе других членов клуба, но его ярко выраженная индивидуальность сделала его вскоре одним из идейных руководителей младогегельянцев.
40-е годы отличались быстрым хозяйственным и общественным развитием, ростом промышленности, возникновением рабочего класса, укреплением сил буржуазии. Кроме того, происходил значительный прогресс естественнонаучных знаний. Германия шла навстречу буржуазной революции. Борьба против феодального мира обострилась, а так как христианство было духовным оплотом феодализма, то эта борьба проявлялась прежде всего в наступлении на религию.
Экономический подъем вызвал к жизни критику реакционной политической системы Гегеля, согласно которой прусское государство и христианская религия представляли собой… воплощение абсолютного духа, абсолютной идеи, или, иначе говоря, прусское государство, по Гегелю, и было как раз царством божиим.
В то же время в противоположность этой реакционной политической системе диалектический метод Гегеля был прогрессивным революционным началом, так как рассматривал все в безграничном непрерывном движении и развитии.
Это противоречие между прогрессивной диалектикой и реакционной политической системой привело к расколу последователей Гегеля на старогегельянцев и младогегельянцев.
Если ко времени, когда Карл начал учиться в Берлинском университете, гегелевская философия представлялась сторонникам великого философа прочно слаженной системой, то к концу 30-х годов раскол его школы становился все более и более заметным.
Гегель считал, что религия, бог есть сама вечная истина: философия — это религия и религия — философия.
Давид Штраус своей сразу ставшей знаменитой книгой «Жизнь Иисуса» разрушил гегелевскую гармонию между религией и философией. Он доказывал, что библейские и евангельские рассказы есть мифы древних евреев.
Полемика вокруг книги Штрауса привела к объединению сил младогегельянцев. Критикуя реакционную политическую систему Гегеля, они в то же время ставили себе целью развить его идею непрерывного развития.
Человеческую деятельность Гегель понимал только как мышление. Младогегельянцы противопоставили этому практику, философию действия и критику. Они считали, что достаточно вскрыть неразумное в государстве и обществе, чтобы немедленно короли, правительства, церковь, стремясь к разумному устройству государства, принялись тотчас же все исправлять. Философия действия и критики стала политическим оружием младогегельянцев.
Людвиг Фейербах в 1839 году выступил с критикой гегелевской философии, рассматривая в качестве мирового принципа уже не дух, а природу. Не мышление является первичным элементом, а бытие, чувственная живая материя, конкретная действительность обусловливают наше мышление. Эта материалистическая философия Фейербаха помогла младогегельянцам полностью освободиться от системы Гегеля и наряду с критической философией оказала значительное влияние на формирование мировоззрения молодого Маркса.
До Фейербаха все последователи Гегеля, естественно, были идеалистами, считали бога всемирной идеей, всеобщим началом, способным творить материю, создавшим всю вселенную и человека. Божественное происхождение королевской власти считалось неоспоримой истиной. Младогегельянцы верили, что прусское государство есть лучшая форма организации общества, и были убеждены в том, что мышление, идеи способны привести к либеральным изменениям в государстве.
Так было до вступления на престол короля Фридриха IV в июне 1840 года. От него младогегельянцы с нетерпением ждали всяких реформ и разумных преобразований, которые он должен был предпринять, как они надеялись, под воздействием их критики и их идей. Шли недели и месяцы. В Берлине, как и по всей немецкой земле, ждали конституции. Новый правитель молчал и принимал петиции с ничего не говорящей вельможной улыбкой.
Но вот, наконец, в речи к дворянам он ответил на все чаяния доверчивых и терпеливых либералов.
— Я твердо помню, — начал молодой король и поправил корону на густо смазанной розовым маслом голове, — что перед всевышним господом ответствен за каждый день и каждый час своего правления. И кто требует от меня гарантий на будущее, тому я адресую эти слова. Господь дал мне корону. Лучшей гарантии ни я и никакой другой человек дать не могут. И эта гарантия прочнее, чем все обещания, закрепленные на пергаменте, ибо она вытекает из самой жизни и коренится в ней. И кто хочет довольствоваться простым, отеческим, древнехристианским правлением, тот пусть с доверием взирает на меня.
Дворяне и буржуа поклялись в верности и, взирая на короля, пятясь задом, покинули тронный зал. Так под лучами монарших слов растаяла их давнишняя мечта — конституция с королевского соизволения.
Речь монарха Карл прочел в погребке Гиппеля между двумя кружками черного пива. Никакой иллюзии он не утратил, так как иных королевских слов и не ожидал.
Карусель истории двигалась по заранее обведенному кругу. Короли, впрочем, не казались Марксу решающей силой реакции либо прогресса. Его забавляло и радовало, что крикливые либералы получили заслуженный щелчок. Думая о неизбежных разочарованиях, которые принесет Германии царствование еще одного Фридриха Вильгельма и его клики, Карл курил одну за другой толстые сигары. Но вскоре мысли молодого человека перескочили на другое. Забот было немало в этом году.
С осени Бруно Бауэр находился в Бонне, куда нетерпеливо звал и Карла. Но Маркс оттягивал приезд. Причиной задержки была выпускная университетская диссертация, работа над которой, однако, уже близилась к концу.
Впереди перед Карлом все отчетливее вырисовывалась университетская кафедра. Он стоял на ней в пыльном почтенном парике, в темной тоге, которой предстояло выгореть от времени.
Еще при жизни отца Маркс решил посвятить себя ученой карьере. Он мечтал взорвать реакционные системы философии и права новой истиной, гораздо более дерзкой, чем поход Бауэра на евангелие.
Но старый либеральный вельможа Альтенштейн, министр просвещения, умер. Бруно, а с ним и все юные дерзатели науки потеряли своего покровителя. Письма из Бонна становились все раздраженнее. Бауэра травили, и новый министр, убоявшийся еретической хулы евангелия, отгораживался, ничем не хотел помочь ученому. Боннские богословы только того и ждали, чтобы с позором изгнать антихриста из своей среды. Маркс на примере своего друга смог увидеть истинное положение. Независимости прусского профессора в области научных исследований не существовало.
Бруно злобно жаловался своему юному товарищу. Письма приходили, пропитанные желчью. Ученый был беспомощен и тонул в болоте под восторженное кваканье старых университетских жаб.
Но Бауэр не хотел сдаваться. Он знал, каким мужественным бойцом со всякой пошлостью являлся Карл. Он знал, какое острое оружие — его разум.
«Приезжай, приезжай скорее, разделайся с несчастным экзаменом», — умолял Бауэр.
Невеселые откровения. Читая письма из Бонна, Маркс невольно вспоминал Пугге, сытую дрему Шлегеля, томление преследуемого властями Велькера, пошлость студенческих дней.
«Назначенные мною лекции — критика евангелия — уже вызвали у местных профессоров священный ужас; особенно скандальной они считают критику, — сообщал Бруно. — Многие студенты высказывались в том смысле, что в качестве будущих духовных лиц они не могут посещать моих лекций, так как я гегельянец… Но я ударю в критический набат так, что от одного страха им придется прибежать.
Тебя еще здесь нет, но я должен написать тебе заранее, чтоб больше потом к этому не возвращаться: по приезде сюда ты не должен говорить ни с кем ни о чем ином, кроме погоды и т. п., до нашей с тобой беседы.
Я придерживаюсь следующего принципа: высказываться вполне только на кафедре! Я проводил его этой зимой и буду придерживаться его впредь, так как это именно то единственное место, где можно в таком положении говорить от всей души. Кроме того, конечно: да здравствует перо! Но только не рассуждать с этими людьми о более серьезных вопросах: они их не понимают! Или же они ограниченны и предубежденны…
Здесь, как и в других местах, нам придется играть некоторое время оппозиционную роль, и скоро это должно еще углубиться в сравнении с тем, как дело обстоит теперь…
Здесь мне стало также ясно и то, что я в Берлине не хотел еще окончательно признать или в чем признался себе лишь в результате борьбы, — именно сколько всего должно пасть. Катастрофа будет ужасна и должна принять большие размеры. Я готов почти утверждать, что она будет больше и сильнее той, с которой в мир вступило христианство…
Когда ты приедешь в Бонн, это гнездо привлечет, может быть, всеобщее внимание. Приезжай, торопись!»
Покончить с Берлинским университетом, разделаться с последними экзаменами восьмого семестра уговаривал Бруно Маркса.
Настаивать, однако, было нечего. Карл и сам хотел поскорее снять студенческий мундир и получить докторскую степень. Он готовил диссертацию, рассчитывая защитить ее в Иене, а не в прусском университете, на который быстро спускались сумерки реакции, и добиться права читать лекции вначале лишь в качестве приват-доцента.
Но не в правилах юноши было, взявшись за какое-нибудь научное дело, выполнить его кое-как. Велики, неиссякаемы были его потребности в знании, зорким глазом наградила его природа.
В свои 22 года он не боялся никаких препятствий и никогда не отступал.
Наука, предмет, заинтересовавшие Карла, поглощали все его внимание. Он, как великие астрономы, углубившиеся в изучение небесного свода, в погоне за одной звездой открывал тысячи мелких светил.
Но это внезапное обилие открытий убеждало его не в том, что он все постиг, а в том, что он нашел одну из бесконечно малых величин всей истины. Работоспособность Карла возрастала с каждым годом его жизни, и вместе с ней росли его любознательность, желание все охватить и понять. Для своей диссертации он избрал тему о различиях между натурфилософией Демокрита и Эпикура. Он предполагал, начав с этого, разработать впоследствии весь цикл философии стоиков, эпикурейцев и скептиков. Античный мир с первых дней работы Карла в Берлинском университете заинтересовал его. Маркс поклонялся Эсхилу и превозносил вольнодумца Эпикура.
Кеппен, который, как и Рутенберг, со времени отъезда Бауэра по-прежнему почти ежевечерне распивал бутылочку рейнвейна в обществе дорогого Карла Генриха из Трира, был немало удивлен, найдя однажды на столе приятеля несколько итальянских грамматик.
— Ты ненасытен, как акула. Зная столько древних и новых языков, можно было бы сделать передышку. Право, трудно понять, сколько вмещает одна человеческая голова.
— Без знания языков трудно знание вообще, — ответил Маркс, поморщившись. — Без знания языков я не могу уловить подлинный дух культуры, дыхание нации, историю народа. Зная латынь, я решил узнать эволюцию античного языка, умирание его и рождение нового. Язык Данте, Петрарки не менее великолепен, чем язык Цицерона, Брута и братьев Гракхов. И разве Дидро, Руссо, Бальзак не кастрированы в немецком переводе?
— С твоей памятью и терпением ты легко усваиваешь чужую речь, — с обычной, чуть уловимой завистью сказал Адольф, которому трудно давались иностранные языки.
— Каждый последующий изучаемый язык дается мне легче предыдущего. Но самое главное — разобраться во внутренней языковой сущности, в его происхождении, развитии и структуре. Я люблю с малолетства филологию. Немецкая грамматика Гримма, право, не менее занимательна, чем книги Кювье о мамонтах и ихтиозаврах. Тут, как и там, по косточке воспроизводится диковинный скелет.
— Но, одолев уже с полдюжины языков, ты так-таки не можешь избавиться от рейнского диалекта и говоришь с нами все еще, как добрый мозельский винодел, — добродушно подзуживал Кеппен.
Карл порозовел от смеха. Он сам знал про этот свой, по мнению истых берлинцев, недопустимый порок.