Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Мир - Владимир Вениаминович Бибихин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Здесь нужно сделать отступление об историко-философской традиции, на которую мы можем оглянуться в нашей теме. Мы начали этот так называемый факультативный курс с парадокса мира. Вот он, вроде бы, мир, но на самом деле он невидим и неуловим. Об этом можно и нужно читать прежде всего «Физику» Аристотеля (кн. III, гл. 4-8). На нескольких страницах здесь сказаны вещи, которых более поздним хватает уже на целые книги. Мы неприметно входим в самую суть дела, а именно: нельзя назвать любую данность, — например, ту данность, которую мы охватываем, оглядываясь по сторонам, — частью бесконечности мира как таковой, т. е. как бесконечности: любая часть бесконечности — тоже бесконечность. А если говорить, что мы часть тела, пространства вселенной, то мы обязываем вселенную быть телом, тогда как бесконечное тело невозможно. Бесконечное как всеохватывающее целое от этого вовсе не снимается у Аристотеля с повестки дня. Уже потому, что мы его обсуждаем, оно каким-то образом имеет место, только не таким образом, как мы воображаем, — не в том смысле, что продли очень далеко то, что видишь вокруг, и получишь бесконечность. Бесконечное целое существует в этом вот телесном и пространственном видимом веществе как голос, как звук, как тон, — он невидим, но он есть, — и тут нельзя не вспомнить Августина, его сближение существа времени с длительностью песни (я знаю время так, как знаю длительность слогов спетой мною и еще не спетой мною частей песни) и Хайдеггера с его определением настроения, способа человеческого присутствия в мире, как мелодии, тона.

После «Физики», прежде всего ее III книги и блестящего конца, где опять развертывается парадокс мира, а именно то, что начало мира, непрестанно движущегося в пространстве и времени, есть покой, надо читать по нашей теме если не всего Аристотеля, то трактат «О небе». В переводе А. В. Лебедева мы встретимся с непривычно четким, даже нарочито отчетливым Аристотелем, и нас, может быть, шокируют термины «инаковение», в смысле изменения, «габитус», «подобночастное» и другие. Эта особенность перевода происходит в немалой мере оттого, что переводчик, с негодованием отвергая туманные условности «плавающих», неуверенных переложений, где трещины в понимании Аристотеля замазаны русской всезаменяющей словесностью, намеренно делал своего автора предельно точным, хотя, возможно, сама эта подчеркнутая техничность вредит Аристотелю, оказывает ему плохую услугу, настраивая на «механический» способ его прочтения, тогда как не ради вольности и вольготности Аристотель говорил, что точность хороша на рынке, а в философии она сродни mikrologia, «крохоборству»; в самом деле, строгость мысли важнее, чем точность. В трактате «О небе» подробнее, чем в «Физике», доказывается, почему бесконечное тело не может существовать, в том числе и доводом от противного: пусть оно, бесконечное тело, существует; его тогда нельзя будет воспринимать чувствами. Главная помеха при чтении старых авторов, как Аристотеля, — недоумение от того, почему они, блестящие и глубокие, не в центре нашего нынешнего внимания, ведь они говорят самое существенное о мире, о вселенной. В который раз закрадывается подозрение: может быть, вопросы эти как-то тем временем уже были решены? Нет, они просто отставлены, и в отношении вселенной, мира мы, на высоте современной научной философии и философского науковедения, опять пользуемся обыденными понятиями бесконечности, движения, теми самыми, которые Аристотель решил разобрать, уверены, что они вполне «работают», и сердимся, когда к нам пристают: «Нет, но всё-таки, что же такое бесконечность?».

Далее. У Боэция Дакийского (XIII в. ) в небольшой работе «О вечности мира» (De eternitate mundi) парадоксы мира изложены с исчерпывающей подробностью в свете библейского понимания конечности творения.

От Боэция Дакийского — это будет, конечно, очень выборочное чтение, но, может быть, важнее прочесть, по правилу схоластики, Школы, много раз мало текстов, чем один раз много, — к Николаю Кузанскому, где по указателю в конце двухтомника 1979-1980 гг. (издательство «Мысль») под рубрикой «Универсум» можно найти, что говорится о мире как невидимом шаре, абсолютно ровном и от этой своей гладкости таком, что невозможно сказать, покоится ли он или вращается с бесконечной скоростью.

Потом, конечно, «Критика чистого разума» Канта, антиномии чистого разума и система «космологических идей», из которых высшая, невидимая, в свете которой выступают остальные, соответствует миру в его бесконечной неприступности.

Краткий очерк истории понятия «мир» есть у Хайдеггера в работе, подготовленной им для сборника в честь семидесятилетия Гуссерля, «О существе основания» («Vom Wesen des Grundes» в сборнике Wegmarken, «Дорожные знаки», и в 9-м томе Полного собрания сочинений, 1976 г. ).

В обязательное чтение о мире должен войти «Логико-философский трактат» Витгенштейна. Парадоксы мира начинаются здесь с первой позиции: «Мир есть все то, что имеет место». Позиция 5.4711: «Дать сущность предложения значит дать сущность всех описаний, следовательно, дать сущность мира». Позиция 5.61 содержит инверсию первого тезиса: в мире существует то, что в нем существует. Позиция 5.63: «Я есть мой мир». Последняя фраза «Трактата»: «О чем невозможно говорить, о том следует молчать», тоже должна пониматься в свете того, что сказано непосредственно выше: «Мои предложения поясняются тем фактом, что тот, кто меня понял, в конце концов уясняет их бессмысленность, если он поднялся с их помощью — на них — выше их... Он должен преодолеть эти предложения, лишь тогда он правильно увидит мир». Надо только не упускать из виду, что тезисы Витгенштейна есть именно то, что они есть: вопросы. Метод Витгенштейна — научный. Когда мы имеем дело с наукой, надо помнить, что все ее утверждения имеют форму «если — то», поэтому наука не может в принципе сказать, что такое мир, не узнав у нас сначала, что мы понимаем под миром: «Если вы понимаете мир таким-то образом, отсюда следуют такие-то выводы». «Научная картина мира» поэтому — contradictio in adiecto; понимание мира, как и понимание любого простого начала, например, единства, должно быть сначала заложено в науку, чтобы наука смогла его применить. Наука может оперировать унаследованным ею миром и картиной мира, но осмыслить единство, единицу, осмыслить мир не может. К сожалению, с настоящей наукой, не с ее популяризациями, мы имеем дело гораздо реже, чем с настоящим искусством. Мы видим, хотя и редко, хороших актеров, и замечаем пропасть между хорошим актером и плохим. В отличие от актеров, настоящие ученые почти никогда не выступают перед публикой, от их имени говорит научная публицистика, перенявшая от науки только право не понимать тех начал, которыми она оперирует, но не перенявшая обязанность выверять свои высказывания или выставлять их для проверки. К счастью, ученые все-таки иногда умеют говорить о себе, и в качестве чтения по так называемой научной картине мира можно было бы предложить книгу Вернера Гейзенберга «Часть и целое» (1989, издательство «Наука»), — автобиографию, жизненный роман, где мы из первых рук узнаем, что такое природа, с которой имеет дело ученый, и как плавно границы этой природы переходят в то, что мы назвали бы уже не научным, а гуманитарным.

Мы отказались от исторического обзора понятия мир в пользу разбора отношения между существом человека, присутствием в его основном тоне, настроении, и миром как целым. Русский язык занимает то исключительное положение, что вынуждает задуматься об этом отношении благодаря смысловому размаху слова «мир». Мы пытаемся осмыслить этот размах, до сих пор редко останавливавший на себе внимание пишущих. Сергей Георгиевич Бочаров в статье «"Мир" в "Войне и мире"» (в сборнике «О художественных мирах», 1985, издательство «Советская Россия») замечает, что Толстой в заглавии своего романа имеет в виду мир — как это ни странно — в обоих значениях слова. «Это соединение значений "eirēnē" и "космос" в смысловой емкости одного слова — уникальное свойство русского (шире — славянского) "мира", не имеющее аналогий в западноевропейских языках. Лучше всего выявляется эта полнота значений слова "мир" в понятии крестьянского мира — сельской общины: это одновременно "все люди", малая вселенная, и мирное, согласное сообщество людей — сообщество и согласие» (с. 232). Бочаров ссылается на статью Владимира Николаевича Топорова «О семиотическом аспекте митраической мифологии (т. е. мифа индо-иранского Митры, посредника между богами и людьми. — В. Б.) в связи с реконструкцией некоторых древних представлений» (в кн. Semiotyka i struktura textu, Warszawa, 1973, S. 370), где Топоров пишет: «Славянская (в частности, русская) традиция уникальным образом сохраняет трансформированный образ индо-иранского Митры в виде представлений о космической целостности, противопоставленной хаотической дезинтеграции, о единице социальной организации, возникшей изнутри в силу договора и противопоставленной внешним и недобровольным объединениям (типа государства), наконец, о том состоянии мира (дружбы), которое должно объединять разные коллективы людей в силу Завета, положенного между людьми и их верховным патроном».

Мы ничего не говорим о традиции, мифологическом образе и подобном, для этого — если мы не хотим впасть в ту ошибку, чтобы считать традицию и мифологический образ самодеятельными существами, — следовало бы сначала прояснить, что такое традиция и что такое мифологический образ, с риском оказаться вынужденными в интересах строгости выпустить из рук и понятие традиции, и понятие мифологического образа, и многие подобные понятия из-за их туманности. Мы говорим о другом: о том, что наше слово «мир», независимо от того, действует или не действует в нем мифологическая традиция, заставляет и помогает думать о связи, которая имеет место сама по себе: о связи между единым целым мира и опытом согласия, настроением мира. Связь в том, что мир как целое — не только по Канту в «Критике чистого разума» и Хайдеггеру в «Бытии и времени» — есть трансценденция и открывается тоже только опыту трансценденции, который не просто открыт человеческому существу, а человеческое существо и есть опыт трансценденции, если верно, что оно может быть названо присутствием не чего-то определенного, а как таковым. Чистое присутствие как согласие со всем не «причастно» мировой целости, а само и есть мир в его трансценденции. Мы пытались назвать этот опыт сначала сами, потом услышали поэта, который говорит о нем. И мы отказались впредь от нарочного размежевания в мире суммы вещей, с одной стороны, и покоя, с другой: мир — это согласие, в котором только и открывается целое. Всего нужнее из литературы о трансценденции мира, помимо вышеназванной работы Хайдеггера, его «Начало произведения искусства», «Время картины мира», «О существе основания», толкования Гельдерлина (они занимают в Полном собрании сочинений 4 тома) и вся вторая — центральная часть сборника «Выступления и статьи» («Vorträge und Aufsätze»): «Что называется мышлением», «Строить обитать мыслить», «Вещь» и «... Поэтически обитает человек», где дело идет о мире как четверице земли и неба, смертных и божеств. В отношении Хайдеггера похоже на то, что лучше совсем в него не заглядывать, чем прочесть немного, как, впрочем, и вообще нужно прочесть не меньше ста или двухсот страниц любого философа, прежде чем мы начнем понимать его особенный язык.

Прошлый раз мы говорили о времени и вечности, которая не сумма времен так же, как мир не сумма вещей. Вечность не только относится к времени, как мир к вещам, но вечность и есть мир, эон, saeculum. Называя век миром, мир веком, язык опять указывает на то, что есть само по себе. Существо времени, перемена, при которой мы узнаем наступающее другое как то самое и которую мы знаем в опыте мета-нойи, перемены мысли, — то же самое, что существо нашего присутствия, открытости, не просто причастной миру, а дающей миру сбыться. Что век и мир, на обыденный взгляд разные, окажутся не другими друг другу, этого следовало ожидать: все начала породнены, они одного «рода». То самое другое, которое светит во времени, — это событие, дающее нам осуществиться в нашем существе; а во всяком событии светит, по загадочному слову Михаила Михайловича Бахтина, событие мира.

На тему времени не рекомендуемое, а обязательное чтение, — тем более что оно не займет много времени, хотя зато должно быть очень внимательным, — это пять последних глав (главы 10-14) IV книги аристотелевской «Физики» и XI книга «Исповеди» Августина, два совсем разных перевода которой («Богословские труды», сб. 19, М., 1978; имеется переиздание, и «Творения блаженного Августина, епископа Иппонийского», Киев, 1914, часть 1, есть западное фототипическое переиздание 1974 г. ) вместе позволяют догадываться о свойствах оригинала, хотя даже вместе не могут его заменить. Августин говорит, что мы можем помочь себе думать о времени, если будем исходить из полноты целого, — например, песни, которую я берусь спеть от начала до конца. Она, сама по себе целая, тогда развертывается во времени. Что это за песня? Раннехристианский гимн? Или жизнь человека? Или та хвала Богу, какою оказывается «весь век», totum saeculum, история мира? Как у Аристотеля, у Августина мы знаем время по изменению души: время есть душа изменяющаяся, вне которой никакого измерения времени нет. Это не психологизм. Песня, о которой говорит Августин, — по сути то же, что мелодия (тон) присутствия, как определяет настроение Хайдеггер в своей фундаментальной онтологии.

Единство века и мира, намеки на которое встречаются повсюду, редко тематизируются. Первое чтение по этой теме — «Время и бытие» и уже названные выше работы Хайдеггера. Она намечена у Витгенштейна, например, в позиции 6.44 «Логико-философского трактата»: «созерцание мира sub specie aeterni, в свете вечного, есть его созерцание как ограниченного целого». Чем ограниченного? Об этом говорила одна из записок, присланных в прошлый раз: «Эон кончается до меня? После меня? Или вместе со мной?» Человек занимает привилегированное положение в смысле возможности понять полноту времен, потому что смертный постоянно и, собственно, в первую очередь, прежде всего имеет дело со своей смертностью, которая не обрыв, а предел или во всяком случае обещание предела, т. е. полноты.

После того, как мы не то что окончательно прояснили отношение между опытом мира как согласия и миром, с которым, нам кажется, мы повседневно имеем дело, когда говорим «целый мир», но по крайней мере снова стали думать об этом отношении, отказавшись отныне подчиняться расколу, расколовшему мир на две половинки, порознь не несущие и половины смысла нашего слова «мир» (похоже, смысл слова вообще не такая вещь, которую можно делить на «компоненты»), мы должны пойти навстречу возражению, как будто бы уже готовому. Оно вот какое: вы элементарно жонглируете, подменяете мир в смысле универсума миром в смысле человеческого мира и наоборот. Само по себе такое возражение не заслуживало бы ответа, в нем нет даже понимания пути, которым мы идем. Но, с другой стороны, возражения удобны тем, что дают повод для удовольствия опровержения. Опровергать, конечно, мы не собираемся всё, что можно опровергнуть, это не наше дело; хотя всегда хорошо, идя своим путем, попутно опрокидывать мнения, мешающие пройти.

Сейчас мы имеем дело с мнением, будто мы подменяем, причем систематически, понятия, называя миром то вселенную, то человеческое сообщество. И здесь прежде всего напрашивается то, о чем вскользь мы уже говорили: человеческий мир в своей истории неизбежно имеет дело со всем, человеческое знание и поведение проникают во всё не для попутного развлечения и не чтобы скоротать долгое время человеческой истории, которая якобы идет где-то сама собой помимо человеческого знания, а знание вовлечено в историю, история не может кончиться, она может только оборваться, если вопросы знания будут отставлены в сторону или смазаны. Всё, что охвачено знанием, а человеческим знанием охвачено всё, тем самым уже втянуто в человеческий мир, который не отделен, скажем, от астрономии, и вселенная астрономии только насильственно может быть вырвана из человеческого мира. Привязать астрономию к хозяйственным надобностям никогда не удастся. История может быть, конечно, окончена директивным путем, но тогда ее концом как раз и будет не она сама, а директива.

Это понимание — что мир как вселенная вовлечен в человеческий мир настолько, что «целая вселенная» оказывается лишь эпизодом, на правах предмета науки входящим в историю человеческого мира, — заслуживает более внимательного разбора. А мы, собственно, уже начали этот разбор, вспомнив о Вавилонской башне. Строители перестали понимать друг друга, потому что заговорили на разных языках. «Мы с вами говорим на разных языках» — такое по-настоящему случается только тогда, когда мы говорим на одном языке и никакого другого языка, на котором мы снова начали бы понимать друг друга, в принципе уже нет. Бывает ли такое? Не только бывает, но невозможность договориться с людьми, невозможность общественного договора — это наш основной опыт в обществе, камень, на котором построено государство. Мы знаем, что договориться с человеком, уговорить человека невозможно. Похоже, само уговаривание вызывает упрямство, которого до уговаривания как будто бы не было. Человек в лучшем случае «уступит» нам; такой уступкой предполагается будущее или тайное возвращение на свои позиции.

Мы говорим, что общество устраивается, построено. Прочная постройка возводится из камня. Девкалион и Пирра после потопа восстановили человеческий род тем, что бросали на горе, куда пристал их корабль, камни за спину, и камни превращались в людей. Люди — камни, из которых построено общество. Камень — древняя аллегория закона и в том смысле, что сам камень, сплошное жесткое плотное неуступчивое, это и есть закон, и в том смысле, что закон пишется на камне сердца, как скрижали Моисея. Поэтому иллюзия законодателей, что люди только сейчас ожесточены, а благие законы сделают их пластичными, подрывает сама себя: без камня нет закона, человек не может утратить своей каменности. Дочь русского поэта символиста Вячеслава Ивановича Иванова, которую сверстники в школе донимали за нескрытую религиозность каверзными вопросами, один из них задала отцу: может ли Бог создать такой камень, что сам будет не в силах поднять? Может или не может — в обоих случаях оказывается не всесильным. Ответ: Бог уже создал такой камень; этот камень человек. Каменные скрижали закона не пластичны, их можно только сломать. Верят, что человека можно уговорить; на самом деле всего чаще оказывается, что его не уговорили, а, что называется отвратительным словом, уломали.

Неправильно думать, что человек, которого невозможно уговорить, «просто упрямится». Он «просто упрямился» бы, если бы мог наводить свою каменность на себя и избавляться от нее. Но каменность в человеке — каменность и для него самого. В «Опавших листьях», Короб 1, у Розанова есть запись от 7 декабря 1912 г.: «Иногда чувствую что-то чудовищное в себе. И это чудовищное — моя задумчивость. Тогда в круг ее очерченности ничто не входит. Я каменный. А камень — чудовище. Ибо нужно любить и пламенеть... В задумчивости я ничего не мог делать. И, с другой стороны, все мог делать («грех»). Потом грустил: но уже было поздно». Розанов пугается, едва прикоснувшись к своей каменности, одергивает себя: «А надо любить и пламенеть». Потом вглядывается в нее, и запись кончается загадочным: «Она (каменная задумчивость — В. Б.) съела меня и всё вокруг меня». Каменная неприступность не дает условиться с собой, она безусловна.

Люди все-таки уславливаются. Как? Изменяя свою каменность, справляясь с ней — или наоборот, изменяя ей? Каменность не изменишь. Люди ее не изменяют, они изменяют ей, потому что она их пугает. Люди пугаются своей каменности и спешат изменить ей. Поскольку они при этом не изменяют ее, ничего в сущности не меняется, прочны только каменные постройки. Строители Вавилонской башни сумели совершить такой прорыв к небу, так продвинулись в своем начинании потому, что сменили камень на удобный кирпич. «И сказали друг другу: наделаем кирпичей, и обожжем их огнем (потому что они пользовались кирпичами вместо камней)». Удобный для строительства кирпич так устроен, что прилегает к другому кирпичу; кирпич с самого начала сделан готовым к такой укладке. Из кирпичей можно было надеяться сложить постройку до неба. Смешение языков при возведении Вавилонской башни было возвращением от покладистости кирпичиков к неприступности камня, к правде человеческого существа.

Все ли постройки в человеческой истории стоят на договоре? Чем торжественнее коллективное соглашение, чем окончательнее план, чем многословнее взаимные обещания, которые дают друг другу люди, сознательно решающиеся никогда не отступать от начатого предприятия, тем глуше молчание человеческого камня, и кажется, что его можно заговорить, если говорить достаточно много. Заговариванием бездны, заговариванием особенного камня, который лежит на дне человеческого существа, образует это дно, делает его неприступным, мы занимаемся чаще, чем думаем. На камне, однако, построена и сама наша речь, которая не создана никем другим, кроме как человеком, но законы которой неприступны для человеческого вмешательства. Поэтому наш язык часто говорит не то, что мы рассчитывали в него вложить.

Не все построено на договоре, на условном согласии. Как и язык, на камне, неустроенной бездне человеческого существа, стоят самые прочные связи общества, человеческого мира независимо от того, что предпринимает это общество и как оно себя понимает. Человеческие связи, будь то налаженные, будь то извращенные и оборванные, но своим отсутствием еще больнее задевающие человека, чем своим искажением, — это наша среда, как и язык, существующая до государства, под государством и после государства. Человек настолько теряет себя без другого, что его вне отношения к другому, в отвлечении от него невозможно увидеть. Отсюда происходит то, что называют преобладанием общества над одиночкой. Следовала бы, однако, сначала разобрать, создается ли общество накоплением определенного множества индивидов или одиночка с самого начала несет в себе другого, заранее его предполагает, от него узнает себя. Когда человек уходит от людей, как монах в пустыню или интеллигент во внутреннюю эмиграцию в вольном или невольном подражании пустыннику, это делается не ради прерывания отношений с другими, а ради сохранения их чистоты, когда подчеркнутое воздержание от них, как кажется, лучше способно сберечь их должный смысл, чем исказившееся общение. Когда говорят, что у нас в России нет общества или что общество слишком слабо в сравнении с задавившим его государством, за этим стоит не то, что человек у нас перестал быть «общественным существом», ζῷον πολιτικόν, а то, что предполагающиеся таким существом связи дают о себе знать не столько в отношениях между людьми, сколько в отрешенных образах религии, идеологии, надчеловеческого авторитета. Через сами эти жалобы на недоразвитость у нас общества — или, в других вариантах, правового государства, — то же самое, не ослабевшее общественное начало воплощается в абстрактных формах проекта. Общение по поводу отсутствующей и ожидаемой в будущем общности осуществляется неподорванно в виде всеобщего интенсивного возмущения непорядком, дефицитом, расточительством. Нет лишь такого общества, каким его хотят видеть проектировщики, но словесное и бессловесное общение на почве ожиданий, потерянности, разочарования, — главным образом разочарования отсутствием у нас желательного общества, — занимает такое место в жизни каждого, какое в «обустроенном» обществе имеют конструктивные формы сотрудничества. Отсутствует или ослаблено лишь общество как продукт общественного договора, потому что договориться не удается. Существенное общение, однако, происходит до всякого общественного договора. Договориться могут только договаривающиеся, и общественный договор, забота о нем или ожидание его предполагают общественное существо, исподволь уже сложившееся в состоявшемся или несостоявшемся отношении к другому. Человек связан с другим до договора. Договор предполагает зависимость от другого, хотя он может иметь тайной или явной целью освобождение от такой зависимости, вовсе не обязательно хранит ее, скорее восстает против нее. Общество может отгородиться от других. Хранить общество — значит ли это соблюдать превыше всего условия договора, выполнять принятые решения? Безусловно, общество хранится и выполнением принятых решений, хотя бы ради дисциплины самоотчетности. Но общество держится прочнее всего не принятием решений и не их исполнением. Общество скрепляется не договором, тем более что решения могут оказаться неправильными. Устои общества прочнее, чем меняющаяся идеология, они коренятся в исходной привязанности человеческого существа к другому. Общественный договор формулируется и поддерживается усилием сознания и сознательной воли. О зависимости от другого говорит совесть. Мы коснулись их различия, разбирая то место у Чаадаева, где он от «идеологического сознания» возвращается к сознанию в смысле совести. Нужно ли отличать общественное сознание от совести? Есть ли такая вещь, как общественная совесть? Совестью общества называют людей, способных напомнить договорившемуся обществу, что оно не имеет права вполне распорядиться собой. Совесть не дает забыть, что мы не принадлежим себе. Борьба партий и государств за независимость внешне движима негодованием по поводу терпимых несправедливостей, но втайне движима предпочтением удобного общественного договора неудобной, непонятной привязанности к другому. Эта привязанность, часто тайная, если она порвана, возвращается в других, явных и убедительных формах. Во всяком предприятии независимого человеческого обустройства верх над сознательной волей так или иначе берет со временем закон (новый порядок), не менее неприступный оттого, что, казалось бы, введен людьми для людей.

О камень, который дает о себе знать раньше всего в розановской «задумчивости» и, не узнанный, проступает позднее в законе, разбиваются рано или поздно все условности и договоры, как бы сознание ни подкрепляло их своим усилием. На том же камне стоит, или, вернее, этим камнем является отношение человека к другому, основа человеческих связей. Общество в этой своей основе так же переживает свои временные устройства, как язык — свои исторические формы.

Мы уже догадывались о каменной неприступности человеческого существа, когда говорили, что можем найти себя только в мире; что человеческое существо, чистое присутствие, узнает себя только в согласии мира через понимающее принятие Целого, до чего ни в какое соглашение вступить не может иначе, как условно, и ничему не скажет безусловного «да», заранее чувствуя, что ровни ему среди отдельных вещей мира нет. Это значит, что и человеческому объекту он никогда не может сказать по-настоящему «да». Отсюда условность всех договоров, их, так сказать, игрушечность. Только условно, только от и до человек может дать свое согласие чему бы то ни было, кроме согласия мира. Но общество в своей основе и не договор. Общество в конечном счете стоит на узнавании в ближнем не просто родственника, не просто земляка, говорящего на том же языке, не просто единомышленника, верующего в тех же богов, а Другого, каким человек тайно знает себя в своем собственном существе. Человек, мы говорили, Другой по определению. Общий язык связывает не всегда, а угрозу, которую только общий язык с собой и несет, — заговорить вдруг на разных языках впредь без какой-либо надежды на взаимопонимание, — несет всегда. Нет вражды отчаяннее, чем между родственниками и единоверцами. Самые жестокие войны гражданские. Ревность к общему отечеству, к общим богам так же раскалывает, как сплочает людей. Вопреки этому многообразному расколу, оттачивая себя на его преодолении, людей связывает более прочная связь узнавания другого в себе, себя в другом. Не обязательно, чтобы это узнавание безусловно другого, вбирающее в себя из-за своего размаха всякое другое узнавание, было осознано, как не обязательно, чтобы человек знал, почему именно он не может сказать полновесного «да» ничему в мире, кроме как целому миру. Сознание осознает только то, что ему уже дано, тогда как другой определяет меня — в этой самой моей неполноте, заставляющей искать себя, — и тогда, когда еще не открылся мне. Больше того, по-настоящему осознать в другом себя и невозможно. От сознания тогда потребовалось бы слишком многое — отказ от собственной природы, отражения. Отражая в своем сознании другого, я делаю его аспектом самого себя, гранью своей многогранной личности. Себя в другом я могу по-настоящему не осознать, а только угадать. Полагаясь на сознание, я, скорее всего, не дам хода своей догадке. Она останется во мне как голос совести. Совесть говорит мне, что я никогда не один. Сознание, напротив, неопровержимо доказывает мне, что я один, единственный, неповторимый, таких больше нет. Другим знанием, догадкой, предчувствием, совестью я вижу, что я весь при другом, что я в самом своем существе другой, чем сейчас сознаю себя. Я угадываю в другом себя вовсе не по подобию с таким, каким себя сейчас сознаю, — такого другого я как раз никогда собой не признаю, такой меня скорее отталкивает, — но догадкой совести угадываю в другом себя такого, каким себя пока не знаю, настоящего. В неприступности, неподвластности другого я узнаю себя самого вместе с моей бездной и с моей неприступной каменностью.

Именно потому, что я угадываю в нем настоящего себя, которого в самосознании не распознал и от которого в самонаблюдении отшатнулся, я отметаю, легко и уверенно, ложные образы, под которыми он, возможно, хочет в моих и своих глазах скрыться. Я оказываю ему честь, не соглашаясь с ним, вызывающе говоря с ним на разных языках. Мой соотечественник, земляк, родной, мой самый близкий, он же и самый далекий. Я имею смелость, дерзание заглянуть в него глубже всякой условности, признать его за того самого другого, которого я угадываю в моей собственной каменности, неприступной отрешенности, которая только тайное лицо отрешенности мира. Догадываясь через другого о себе самом, пусть в несогласии с ним, я утверждаю такую связь с ним, прочнее которой нет связи вещей или предметов: признаю его за существо, тоже способное, как я, сказать безусловное «да» только согласию мира; в самом его неприятии меня, в неспособности безусловно принять меня угадываю себя, свою собственную неприступность, а до того, пока приспосабливал его к образам своего сознания, нигде не мог себя узнать или угадать и оставался вызывающе одиноким. Угадыванием себя в другом, любовью и ненавистью сцепляется человеческое общество, отсюда его нерушимая прочность, которую не сравнишь с прочностью договоров и условностей.

Общество, прежде всего — связанная тесными отношениями, часто родством, регулярными переделами земельных наделов, совместным несением повинностей, взаимопомощью сельская община, но также и всякое общество называется в нашем языке миром. Это значение — мир как община — похоже, очень старо, и его нужно отличать от позднего евангельского «мира» как «мира сего», противопоставляемого «будущему веку». В каком смысле община — это мир, нужно было бы разобрать подробнее. Конечно, какое-то понимание этого у нас уже есть. Называя общину, общество миром, наш язык ставит опыт мира в связь с нашим отношением к другим людям. Связь эта не может быть прямой. Наше общение с другими совсем не обязательно и далеко не всегда мирно. Мой опыт мира должен, желательно, каким-то образом стать общим. Он предполагает, однако, безусловную свободу, мою и других. Свобода во всяком обществе ограничена. Полное согласие между людьми невозможно.

Но мы видели, что узнавание в другом близкого, по существу — меня самого не предполагает готового согласия с ним, наоборот, иногда требует спора. Несмотря на этот спор с другим, опыт мира невозможен без другого. Почему присутствие другого, с которым я не обязательно согласен, только и делает возможным опыт согласия? Язык, называющий общину и общество миром, заставляет думать о том, что крики улицы и рынка не только не мешают согласию, но наоборот, оказываются условием для него, — если его искать там, где оно по-настоящему только и может быть, в событии мира.

6

Почему другой держит ключи от меня? Почему я не могу устроиться сам один? Только потому, что он свободен и никакими уговорами я его не могу по-настоящему уговорить? Потому, что его приговор обо мне не могу никакими стараниями изменить? Но даже если бы я мог его и вычислить, и уговорить, и увлечь. Никакое соглашение с другими меня по-настоящему устроить не может. Покой только в согласии целого мира. В группе, в коллективе человек никогда еще не находит всего себя так, чтобы уже не нужно было искать себя. За кругом своих — большой мир, который всё равно неизвестно, что думает.

А если сбиться в очень большую согласившуюся группу? Сплоченная толпа захватывает, уносит человека с собой, снимает с души камень. Что это за тяжесть, которую снимает сплоченная толпа со своего участника? Какое она дает облегчение? Толпа идет ради некой цели. Эта цель обычно названа словами: «идем на площадь», «будем делать то-то и то-то», «нельзя больше терпеть». Ни это движение на площадь, ни эти дела, ни это нетерпение сами собой камень с души не сняли бы. Настоящая соблазненность массы народа, толпы своим коллективным движением происходит не оттого, что толпа постановила сделать и сделает такие-то вещи, исполнение которых снимает камень с души, а наоборот: неназванная цель, облегчение, сбивает людей в массу, а названная цель подстраивается задним числом к той настоящей.

Для чего вообще люди сбиваются в толпу? По существу — чтобы «всем вместе» было легче. Люди сплачиваются в массу, чтобы облегчить для себя тяжесть труда. Какого труда?

Человеческое существо состоит с трудом не в случайных отношениях, когда человеку по суровой необходимости приходилось бы трудиться, он совершал бы свой труд и тогда мог бы уже, по крайней мере временно, не трудиться и на досуге принадлежать самому себе. Отношение к труду у нас более сущностное. Человека нет без труда. Еще раз спросим: какого труда? В Библии сказано: «В поте лица твоего будешь есть хлеб» (Книга Бытия 3, 19). Человек проклят за грех, за то, что не слушал, что ему было сказано, и теперь обречен на труд? Если труд — вынужденное наказание человеку, тогда, может быть, человек имеет право все-таки хоть немного себе его облегчить коллективным условием, применением машин? Или облегчать себе нельзя, как снимать с себя то, что не мы на себя наложили, чтобы к своеволию не прибавилось новое своеволие? Или в чем-то человек имеет право облегчить себе, а в главном — нет, потому что перестанет быть собой, если не станет нести? Каждый посетитель монастыря в Новом Афоне под Сухуми должен был принести от берега моря наверх камень для монастырских хозяйственных нужд. Экскурсоводы цитируют это как еще один случай эксплуатации народа церковниками. Что здесь было — вправду желание всегда извлечь пользу из человека или, скорее, монашеское напоминание каждому, что трудное несение камня человеку так или иначе во всяком случае необходимо? Что же это за вера такая — нельзя, чтобы человеку было легче, не имеешь права снимать с себя тяжесть? Или всё-таки христианский аскетизм одно, а «настоящая жизнь» другое, и здесь человек с успехом облегчит свой труд? Или на свою беду? Китайскому мудрецу посоветовали поставить над колодцем журавль с противовесом, чтобы легче поднимать воду ведром. Я знаю о таком облегчении, ответил он; но за нетрудностью следует леность, за леностью все пороки. И он отказался от нововведения.

В каком смысле ренессансный поэт Петрарка сказал, что «человек рожден для труда, как птица для полета» (Книга о делах повседневных XXI 9)? В грустном смысле, что птица рождена летать, а человек, увы, трудиться? Или наоборот: как птицу полет, так человека поднимает труд? Труд тогда не нужда, а единственное добро, помимо которого всё или зло, или безразлично.

Труд у каждого свой, но одинаково трудный и одинаково требует всего человека. Если всякий труд облегчен, то под угрозой человек.

Не обязательно говорить по Сартру, что если действительность не навалилась на нас, как тяжелый неподвижный зверь, то мы не живем. Не обязательно, если у нас снят камень с души, мы должны спешить себе этот камень вернуть. Ясно только одно, что сообщество, малое или большое, никогда не облегчит человеку его обязательного человеческого труда, и если облегчит, то на беду. Разделение труда не значит, что теперь каждому достанется только часть прежнего усилия; значит, наоборот, что теперь не свой труд станет меньше отвлекать от своего. «Придите ко Мне, все трудящиеся и несущие тяжесть, и Я успокою вас» (Евангелие от Матфея 11, 28). В каком смысле? Отменю ваш труд и сниму тяжесть? Но в следующем стихе говорится: «Возьмите иго Мое на себя», т. е. вместо других тяжестей, которые вы несли на себе, оденьте теперь на шею Мое ярмо, «потому что ярмо Мое благо». Крест, ярмо, неотступное несение тяжести, камня в гору. Только под таким грузом человек становится способен к полету.

Обещание «придите, все трудящиеся и несущие тяжесть, и я облегчу», без добавления «оденьте себе на шею ярмо», «поднимите и несите крест», слышится со всех сторон и постоянно. Все вокруг делается для человека, для облегчения его труда, так что теперь человек уже целые годы имеет возможность проводить без единственного дня настоящего усилия и забыть, что такое ярмо, — хомут, в который бык впрягается рано утром, и его распрягают, когда дело сделано, не раньше. И все равно страсть облегчить не кончается, наоборот, разгорается. По-другому не может быть: тревога больше не тогда, когда делаешь долгое трудное дело, а тогда, когда его отложил; и, с другой стороны, то, что человек не принялся еще за свой труд, не мешает ему искать облегчения, как раз наоборот. Дело в особенности своего труда: он такой, что его можно отложить, даже навсегда, но не отменить.

Когда на призыв «придите, трудящиеся, и я облегчу» люди сплачиваются в единый организм и коллектив становится ширмой, за которой прячутся от своего труда или прячут свой труд от себя, количество труда делается не очень существенным.

Непосильный объем его становится только заменой ожидаемому усилию, т. е. идет в счет только как мера человеческого всесилия, самого по себе безразличного или злого. Коллектив, сплоченный таким условным трудом, исподволь ищет способов распада. Его замыслы сокрушаются, как мечты Вавилона в свирепом 136 псалме библейской Псалтири: «Горе тебе, дочь Вавилона! Торжествующий враг схватит твоих детей и разобьет их о камень» (в Синодальном переводе: «Блажен, кто возьмет и разобьет младенцев твоих о камень»).

Как человек не найдет себя в собственных планах, так общество не обустроит себя по решению, скорее наоборот. Общество, напоминает наш язык, не устройство, а мир. Мир нельзя устроить, забыв, что он с самого начала уже был для человека тем целым, без которого человека еще нет. Тем, что человек с самого начала относится к миру, заранее предполагается его связь с другим. Может ли быть такое, что общество-мир всегда уже есть и устраивание общества на самом деле бывает только возвращением к нему или уходом от него? Нет причин думать, что с человеческим обществом иначе, чем с человеком, который осуществляется не так, что устраивает себя заново. Он не может даже заглянуть за пределы своего существа, чистого присутствия. Точно так же обществу никогда не дано стать ничем другим, кроме как восстановлением мира, причем ни в частном мире общество никогда не согласится, ни в запредельном («божественном») быть миром не перестанет.

Возможность и призвание быть не муравейником, а миром обеспечена обществу тем, что человек узнает себя в другом и находит себя, только допустив себя до такого узнавания. Общество еще не мир, когда плотник солидаризуется с плотником и либерал с либералом. Мир устроен загадочнее и прочнее партии. Человек по-настоящему узнает себя не в похожем, а в другом потому, что сам в своем собственном существе тайно угадывает другого. Конечно, он узнает себя в живом существе, в растении, в природе, и обществом охватывается всё это. Человек связан со всем и ко всему льнет. Но в животных, в растениях, в природе человек еще не до конца узнает себя потому, что они не совсем другие ему, они принадлежат человеку и продолжают его. Настоящий другой так же мало принадлежит человеку, как существо человека, чистое присутствие не принадлежит ему, а наоборот, человек принадлежит этому своему существу, признан вернуться к нему и в нем осуществиться. В этой особенной принадлежности человек принадлежит своему другому не так, как вещь принадлежит хозяину, — хотя здесь заложена и опасность рабства у другого, и угроза принадлежать ему, как вещь принадлежит хозяину.

В этом, но и только в этом смысле принадлежности другого к моему собственному существу я заранее принадлежу обществу как целому миру, — а вовсе не в том смысле, будто общество коллективной властью вправе привязать меня к тому, чему я не могу сказать безусловного «да». Я найду себя только в мире. В его согласии, в допущении вещам быть тем, что они есть, в отпускании вещей на волю, в возвращении к чистому присутствию я встречаюсь с другим.

Чистое присутствие неделимо на твое и мое. Мое касается тебя, твое входит в меня. Мы об этом говорили, когда заметили, что чужое настроение задевает нас раньше и глубже всего. Оно всегда уже заразило нас так, что только задним числом мы можем поймать себя на зависимости от чужого «влияния». Общество-мир раньше, чем мы успеваем фиксировать, общается «влияющими» настроениями так, что они оказываются непоправимо общими, и с трудным анализом их источников мы всегда опоздали. Единственно важная граница между «твоим» и «моим» обозначается при этом так неожиданно и резко, что не затрудняет влияния, скорее наоборот. Когда я узнаю себя в другом, он не обязательно узнает себя во мне, и никакими способами повлиять на его узнавание, обеспечить себе его, принудить к нему я не могу именно потому, что сам от него завишу. Другой может смотреть прямо на меня и не видеть, ненавидеть меня. Превратить его ненависть в узнавание у меня нет средств, такое дается только чудом.

Он ненавидит, потому что видит во мне вещь, которой не может сказать «да», и не видеть ее не может, потому что наблюдению в человеке открыта только вещь; присутствие невидимо и недоказуемо. Он не может допустить меня, потому что ненавистное недопустимо. Из-за меня, ненавистного, он не знает мира и оттого ненавидит меня еще безысходнее. Моим настроением другой, конечно, заражен раньше, чем заметил меня. Но он ненавидит и свою зависимость от моего настроения — настолько, что ненависть делается вторым его существом. Прервались ли связи между нами? Скорее наоборот. Когда произносятся слова: «Я разрываю с вами отношения», «вы для меня больше не существуете», человек продолжает присутствовать для ненавидящего, как присутствие умершего человека не прекращается для тех, кто был с ним связан.

Через привязанность или через ненависть, эту привязанность особого рода, люди в своем чистом присутствии, тоном которого остается настроение, связаны раньше, чем замечают. Заражение тоном присутствия, особенно через искусство, происходит до сознания и независимо от него. Я не занимаюсь политикой, говорит художник; он далек от общественных интересов, говорят о нем, или даже: он антиобщественный элемент. Это значит: художник с головой ушел в бездну мира и, может быть, один по-настоящему имеет дело с обществом в этой его сути, — со стихией любви-ненависти, привязанности-отталкивания, тайно скрепляющей общество задолго до того, как оно осмыслит свои скрепы или хотя бы начнет догадываться о них. Аполитичный художник был всегда незаметно со всеми.

До моего самосознания, до различения моего и твоего другой своим присутствием уже задел меня, заразил мое настроение, поселился во мне, и я принял себя, каким оказался, с самого начала открытым присутствию других. Общество называется в том же самом смысле миром, в каком мир есть то, к чему я должен вернуться, чтобы собрать себя. Ни с чем другим, кроме как с целым миром, я не соглашусь. Что входит в общество, вернувшееся к миру? Легче спросить: что из него исключено? Исключены ли вещи? Как они могут быть исключены, если заведомо допущены согласием мира? Мир-общество не исключает ничего.

Событие мира не может быть устроено человеком, тем более — подстроено; никаким напускным спокойствием его согласия не подменить. В человеческой воле только принять и не принять его. В принадлежности человека миру принятие или непринятие, однако, ничего не меняет. Меняется лишь то, что, не приняв мира, человек становится неспособен принять, как есть, вещи мира. Отчуждение от вещей, когда нет сил их отпустить, а потому нет возможности и допустить, безысходно задействует человека. Оно не снимается никакой деятельностью. Человек, не принявший согласия мира, не успокоится в своей неотпускающей привязанности к вещам. Он вникает в них, чтобы разоблачить их, и они всегда поддаются разоблачению.

Входит ли в мир человек, не принимающий мира? Бывают ли чужие миру? Изгнание чужих, мы знаем, не только бывает, но и доходит до того, что каждый или оказывается под угрозой, или начинает изгонять чужого в самом себе. Другое дело, что такое изгнание невозможно. Но человек занимается не только тем, что возможно. Изгнание из коллектива чужих делает содержанием жизни коллектива подозрение, что он очистился не до конца. Никогда не удается определить, уничтожены ли действительно все чужие, и чем шире охват уничтожения, тем острее тревога, что часть чужих не выявлена. Жизнь каждого становится условной до окончательного выяснения. В напряженном ожидании каждый хочет, чтобы его поскорее проверили, и больше того, предпочитает изъятие и уничтожение пусть даже его самого, если он окажется чужим, условному существованию подследственного. Когда суд тянется бессрочно, приговор лучше продолжения следствия. Покончить с условностью существования в коллективе, изгоняющем чужих, может только окончательная проверка каждого. Но человека проверить до конца невозможно. Существо человека — чистое присутствие. Проверяется всегда что-то, присутствие же не что, а есть.

Нужна ли обществу-миру проверка? Такое общество заведомо расположено к целому миру. Его согласием допущены все вещи. Проверяющий контроль — постоянная нужда коллектива, который устраивает сам себя. Чтобы не забыться в самоустройстве, общество-мир должно узнать себя.

Это собственное дело каждого в мире — основа общества, которая обеспечена ему раньше всяких усилий найти общее дело и на почве дела объединиться. Это не значит, что всякое указание на общее дело для объединения в нем неправомерно. Но раньше всякого дела — труд узнавания себя в мире.

Коллектив не может существовать без объединяющего мировоззрения. Раньше место объединяющего учения о мире занимала религия. Сейчас о мировоззрении тоже иногда говорят в смысле религиозной системы, например, «христианское мировоззрение». Христианское мировоззрение теперь — уже одно из многих. Внутри христианского мировоззрения тоже надо различать, учение какой из церквей имеется в виду. Единое мировоззрение всегда неотвратимо склоняется к расколу. Коллектив, всего теснее сплотившийся под сообща исповедуемым мировоззрением, оказывается под самой неминуемой угрозой раскола. Причиной не устройство мировоззрения, хорошее или плохое, а факт его наличия. Ощущаемый раскол между любой расшифровкой мира и миром превращается в раскол внутри мировоззрения. Поэтому случается не так, что за различием в воззрениях следует раскол, а скорее наоборот. Раскол между христианским Востоком и Западом произошел не потому, что Запад якобы добавил в Символ веры, в остальных членах повсюду одинаковый, слова «филиокве». Сначала наметился раскол, и тогда его знаменем стало старое разночтение, проходившее до тех пор незамеченным. То же — с двоеперстием и троеперстием в русском расколе. Раскол нигде не бывает таким жестоким, как внутри единого мировоззрения.

В Европе обязательное исповедание единого мировоззрения после религиозных войн 16-17 вв. все больше делалось только формой, малостеснительным правилом приличия. Была ли эта новая терпимость отходом от христианской правды или возвращением к ней? Где требование обязательного мировоззренческого единства возрождается, там начинается чистка коллектива, в принципе бесконечная. Человека проверяют, предлагая ему произнести обязательную для всех формулу, и если он ее не произносит или произносит неискренно (неискренность узнается, например, по глазам), его изгоняют или убивают. Но человеку по совести никогда не удастся произнести единую и единственную формулу своего отношения к миру так, чтобы не бегали глаза, — по той причине, по какой он не может сказать безусловного «да» ничему, кроме целого мира. Это знает опыт веры. Для него неверие не порок, а слабость, сопровождающая человеческое смертное существо, и смиренное признание сомнений не менее достойно, чем их отметание.

Из сказанного как будто бы ясно, что общество без обязательного мировоззрения не перестанет быть миром. Странно, наоборот, что отсутствие мировоззренческой формулы воспринимается идеологами панически, словно общество не стоит без воззрения на мир. Мир это ближайшее. Может ли человек не видеть ближайшее? Но как раз ближайшее нельзя видеть: мы им видим, оно ближе к нам, чем мы сами. Нельзя выступить из мира так, чтобы рассмотреть его со стороны.

Мировоззрение в смысле картины целого мира, его системы, не только проблематично, — как оно может возникнуть, если целый мир невидим и не дает увидеть себя иначе как из собственного существа, допускающего принятия всех вещей, — но такое понимание мировоззрения было прямо исключено Кантом, который ввел это слово в философский обиход. До Канта с 17 в. в немецком языке зафиксированы слова Weltbetrachtung, «рассмотрение мира», и Weltbeschauung, «созерцание мира», как nomina actionis, имена действия разглядывания мира в смысле теперешнего наблюдения явлений. Кант мог не заметить, что ввел новое слово, тем более, что применил Weltanschauung, «миросозерцание», в смысле тех старых немецких слов: разглядывание чувственного мира и составление представления об увиденном. Такое разглядывание и такое составление представления, говорит Кант, невозможно, если еще раньше того мир не дан нам каким-то другим способом, не зрительно, за его невидимостью. В «Критике способности суждения» (1790 г., Akademieausgabe I 5, 255): «Но для того, чтобы хотя бы просто помыслить без противоречия (т. е. без впадения в антиномии) данное бесконечное (т. е. мир как целое) — для этого требуется в человеческой душе (Gemüte) способность, которая и сама тоже сверхчувственна. Ибо только благодаря ей и ее идее такого ноумена, который сам по себе не допускает никакого созерцания себя, однако кладется как субстрат в основу мировоззрения как простого явления (т. е. как простого представления о мире, возникающего в воспринимающем субъекте), — только благодаря идее такого ноумена бесконечное чувственного мира схватывается в целом под единым понятием через чистое интеллектуальное подытожение». Мир есть «идея» в смысле сверхчувственного умопостигаемого целого, которое нельзя помыслить. Всякая попытка помыслить мир наталкивается на неразрешимые антиномии. В качестве такой сверхчувственной «идеи», которая и от человеческого духа тоже требует способности к сверхразумному восприятию, мир делает возможным разглядывание всего, таится невидимым субстратом представлений о вселенной, дает схватить чувственный мир в едином интеллектуальном понятии. Миром как непостижимой идеей обеспечено всякое мировоззрение. То, где располагается способность издалека угадать немыслимый мир, Кант называет не Geist, «дух» вообще, а Gemüt, дух в смысле нрава, сердечного волнения, интеллектуального чувства. Мировоззрение как рассмотрение всего мира возможно потому, что мир, который бесконечен, т. е. непостижим, оказывается схвачен целым раньше всякого мировоззрения. Взирать на мир можно только потому, что в нашем чувстве была идея мира, на которую нельзя взирать, потому что она невидима. Невидимый мир делает возможным мировидение. Не так, что отдельные части наблюдаемого мира при наблюдении складываются в целое, а наблюдать и мир как целый мир, и его части как части мира мы можем только потому, что еще раньше того нам дан проникновенный опыт мира — но именно невидимого. Таким образом, только одна «вещь» изъята из мировоззрения: мир как он есть сам по себе.

Что целое мира не достигается мировоззренческим анализом его частей, ясно у Шеллинга, который в работе 1799 г. «Введение к наброску системы натурфилософии» замечает, что мы не знаем, как и почему мы видим целое мира; мировоззрение поэтому может быть только делом бессознательного интеллектуального продуцирования. В том же смысле Константин Леонтьев говорит о «полусознательном, в воздухе бродящем миросозерцании». У Канта, Шеллинга, Гегеля мир дан как целое на дне человеческого духа, куда нет доступа даже уму, куда по своей воле так же нельзя попасть, как в сон. Жан Поль Рихтер, философский эссеист, разыграл в лицах различение уровней, на которых можно и нельзя прикоснуться к миру: «человек таланта» способен подняться только до созерцания частей мира и тел внутри мира, но не «мирового духа»; наоборот, первая и последняя отличительная черта гения — созерцание универсума, т. е. подлинное мировоззрение дело не разума, а высшей способности.

Но потом в 19 в. что-то происходит. Сначала Фихте, смело распространяющий априорные схемы, годные у Канта только для чувственного мира, теперь уже и на духовный, спрашивает, почему надо ограничивать мировоззрение, миросозерцание тем, что мы видим и слышим: ведь это же только внешнее, а надо попытаться созерцать (наблюдать) и внутреннее. Неприступный мир объявлен доступным. В целом мире не оказывается ничего, о чем нельзя было бы говорить, писать, что нельзя было бы вписать в его картину, и по Дильтею мировоззрение — это «совокупный, цельный взгляд на мир и положение человека в нем, представленный в философской системе». Оказывается вдруг, что свести мир к картине — дело систематизации или еще проще. Якоб Буркхардт жалуется в письме Готфриду Кинкелю 26.4.1844 г.: «Раньше каждый был ослом на свой страх и риск и оставлял мир в покое; теперь, наоборот, всякий считает себя "образованным", соштопывает себе "мировоззрение" и давай вовсю проповедовать его ближнему». Особенно конец 19 века и начало 20 — время строительства мировоззрений. Евгений Дюринг (1833-1921) заменяет метафизику «мировоззренческим учением». Теодор Гомперц (1832-1912), философ и классический филолог, делает то же и предлагает для старой метафизической философии то, что ему кажется еще более удобным научным названием из греческих корней: «космотеория», теория космоса. Космотеория, по Гомперцу, призвана быть наукой, «той наукой, которая имеет задачу создать непротиворечивую систему всех тех представлений, которые применяются для отражения фактов как в отдельных науках, так и в практической жизни» (Weltanschauungslehre, Bd. I, Jena, 1905, S. 17). Т. е. если взять сумму научных и практических знаний человечества, то достаточно связать их в непротиворечивую систему, и мы получим космотеорию. То место «Критики способности суждения» Канта, где впервые появляется слово «мировоззрение», начинается с напоминания о вещах, для Канта первых и очевидных: чтобы пусть просто помыслить, не увязая в антиномиях, Кант говорит — в противоречиях, мир как данную бесконечность, нужна сверхчувственная способность «с ее идеей ноумена», т. е. мира как идеи, «не допускающей никакого наглядного созерцания». Теперь, спустя 115 лет, оказывается, что для создания непротиворечивого мировоззрения требуется просто новый инструмент, научная космотеория. Кант, так сказать, преодолен. Но одно дело объявить Канта преодоленным, а другое — приступить к неприступному миру. Как это удалось мировоззрениям? Каждое стало знать, что такое мир.

Надо было не бояться выглядеть странным, чтобы в 20 веке еще напоминать, что мировоззрение невозможно. Герман Гессе в книге «Малый мир» (Kleine Welt, В., 1933, S. 364) писал: «Мы не должны понимать под мировоззрением нечто вроде единого воззрения на мир. Для этого нужно, чтобы некий идеал высшей ступени, идеал идеалов, который даже как идеал-то можно уловить лишь уже опосредовав его дискурсивной мыслью, поддавался разглядыванию... Мировоззрение может означать всегда только созерцание определенного рода, а именно такого рода созерцание, которое интуитивно охватывает отдельные реалии как части "мира", цельного космоса». Это у Гессе отголосок старого, кантовского, шеллинговского, гегелевского знания, что мир в целом есть то, чем, а не то, что мысль мыслит.

Но, возможно, люди вовсе не стали так забывчивы, что пообещали себе непротиворечивый взгляд на вещь, на которую, по Канту, нельзя взглянуть, не оказавшись в тупике антиномий? Возможно, слово «мировоззрение» стало теперь значить другое? Да, так оно и есть. Мировоззрение — давно уже не то, что когда-то говорило это слово, не рассмотрение мира. Оно для нас — почему мы сразу не заметили? — вовсе не интуитивное гениальное и непостижимое сверхчувство, не ускользающее ощущение мирового целого, а система взглядов в смысле позиции. Мировоззрение теперь — не интуиция целого мира, а программа того, как человек должен себя вести, только не в частном случае, скажем, в семье, в профессии, а вообще, глобально. Мировоззрение говорит: человек вообще в мире вообще должен вот что. Это не было известно, а теперь, когда есть мировоззрение, известно. Мировоззрение — общее мобилизационное предписание: каждый иди таким путем и делай то. Оно не созерцание мира, а как раз наоборот, приглашение и повеление от разглядывания перейти к действию. Хватит отрешенности, завороженного молчания перед тайной мирового целого; пора приступить к нему, разрезать праздничный пирог.

О расколе, который неизбежно происходит после глобальной мобилизации, мы уже говорили. Отсюда, однако, не следует, что достаточно просто избавиться от всякого мировоззрения в смысле мобилизационного предписания. Вызывающая безыдейность, свежий цинизм только кажутся альтернативой идеологической мобилизации. На самом деле они — ее оборотная сторона. Идеологическая целеустремленность, собранность, с одной стороны, и принципиально культивируемая беспринципность, с другой, — разновидности того противоречия (той антиномии), в которую нас приводит удивительная неуловимая вещь, целый мир. Вооружает и разоружает или вооружает одних, разоружает других. Он нас бросает в мобилизацию или в демобилизацию, ведет и оставляет. Важно не выбрать что-то одно из того, во что нас вводит размах мира, а не упускать из виду сам мир, делающий всё это с нами.

Да, но ведь, по Канту, мир нельзя видеть? Конечно. Отсюда, однако, не следует, что всё равно, упускаем ли мы из виду невидимое или нет. Упустить из виду то, что не видно, — легче легкого, самое простое дело. Как его не упустить? Может быть, здесь нелегкий труд и собственное дело каждого человека? Упустив невидимый мир, как потом найти свое место в нем? Χαλεπὰ τὰ καλά прекрасное-высокое трудно. Но нигде больше, кроме как в тайном согласии мира, человек себя не найдет и нигде больше, кроме как в целом мире, себя не узнает.

Целый мир надо понимать, возвращая весь размах смыслу нашего слова, как восстановленный в неповрежденной цельности, спасенный. Наше «целый» — то же слово, что немецкое das Heil, спасение. Даже если собрать весь оставшийся мир, будет ли он еще целый? Сколько из него ушло безвозвратно? Сколько видов живых существ исчезло, и возродить их нельзя? Сколько людей ушло раньше времени, не сказав своего слова? Откуда теперь целый спасенный мир? Разве он не пошатнулся окончательно, разве мир как он есть в своем существе не безвозвратно упущен? Значит ли это, что надо как-то устроиться в поврежденном мире? Мы можем найти себя в целом — и больше нигде. Мы упустили мир, не могли его не упустить — но и не вправе его упускать. Единственной возможностью для нас остается не упускать его отсутствия, не забывать своего упущения. Здесь же и наш последний шанс не упустить самих себя. Допустить мир для нас теперь значит — не упустить его из виду как уже упущенный, не смириться с его отсутствием. Можно ли, скажут нам, беречь то, что уже отсутствует, целый мир? Не лучше ли, если хоть части его остались, воспользоваться напоследок ими, а там будь что будет? Только кто будет пользоваться, когда нас самих уже нет и, хотя части мира еще есть, мы уже потеряли себя, растеряны в прямом, а не в переносном и не в иносказательном смысле? Человека без мира нет. Нигде, как в целом мире, не может иметь места существо человека, чистое присутствие с его основной мелодией, молчаливым согласием.

Хранить целый мир как уже отсутствующий через хранение себя как последнего оставшегося в мире места, где целый мир еще имеет себе место в памяти об отсутствии его спасенного целого — это, может быть, и безумное, но единственное дело, оставшееся достойным человека. Уже в свои давние времена Дон Кихот был безнадежным чудаком, но до сих пор он занимает единственное место, безоговорочно уместное для человека.

Хранение себя как места, где целый мир, упущенный и невосстановимый, продолжает присутствовать своим незабытым отсутствием, когда нигде уже больше его нет и, похоже, не может быть, — совсем не то же самое, что выработка мировоззренческой установки, говорящей, как надо мобилизоваться в сложившихся условиях; но и не то же самое, что плюрализм и деидеологизация.

Неупускание упущенного целого — это возвращение «мировоззрения» в старом кантовском смысле, заставляющем глядеть на всё в мире в свете того, на что взглянуть никогда и ни при каких обстоятельствах невозможно. Целого мира мы не видим. Но уже видеть вещи в свете целого значит спасать честь целого. На таком видении всего в свете упущенного и все равно не упускаемого в этой своей упущенности целого только и могут еще стоять человек и общество-мир. Потому что ведь и общество-мир — это целое, которое упущено, и сохранить себя оно теперь может только как место, где ушедшее еще продолжает существовать в существе времени, возвращении.

Целое этим еще, конечно, не возвращается. Но уже говоря о мире как эоне, полнота которого отсутствует во времени, и о мире как обществе, упустившем целое, мы даем миру присутствовать как упускаемому. Не нужно думать, будто стоит нам занять ту или иную позицию, как произойдет что-то вроде хранения мира. Целое присутствует только в нашем надрыве от того, что его нет.

Спрашивается, что же такое человек, если он может узнать себя только в целом мире, при том что целый мир невозвратим? Впрочем, незнание человека, может быть, еще не самая большая беда, — во всяком случае не такая, чтобы сразу спешить во что бы то ни стало свести тут концы с концами.



Поделиться книгой:

На главную
Назад