Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Аномалия Камлаева - Сергей Анатольевич Самсонов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Что касалось самого Матвея, то он проявлял к математике интерес, если можно, конечно, назвать интересом порой просыпавшееся в нем любопытство и даже восхищенное недоумение перед причудливым поведением чисел — совершенно, казалось, своевольным и в то же время подчиненным неумолимо строгой логике. Порядковые соотношения — вот что больше всего привлекало Матвея в математике. В кое-каких отдельных, частных вопросах Матвей изрядно забежал вперед, опережая школьную программу.

Отец его, Камлаев-старший, познакомил Матвея с закономерностями логарифмических действий. Моментальное превращение числового монстра в покорную и застенчивую овечку потрясало. Потрясала легкость, чудовищная и не вполне уже человеческая, с какою Камлаев-отец расправлялся со всеми иксами.

То, что при помощи числовых соотношений можно выразить все возможные соотношения звуков, пока было неясно, неизвестно Матвею, но уже и сейчас доводилось ему испытывать необъяснимое волнение при виде тех строго отмеренных расстояний, которые отделяли один произвольно взятый звук от другого. Он уже подозревал, что любой хаос звуков, даже самый косматый, непроходимый, дремучий, возможно свести к стройной и строгой звуковысотной системе.

Упражнения по школьной программе давались Матвею на удивление легко. Тем страннее были многочисленные «удовлетворительно» на последней странице Матвеевого дневника с четвертными и годовыми отметками. По словам учителей, он «схватывал все на лету», но при этом «совершенно не желал трудиться». Память, как зрительная, так и слуховая, у него действительно была — без ложной скромности — отличная, и он моментально запоминал все то, на что другим ученикам понадобилось бы по нескольку часов непрерывного учебного вдалбливания.

Порой он даже позволял себе понукать учителей: мол, это мы знаем, проехали — что дальше там у вас? За такое неслыханное высокомерие многие учителя — и особенно физичка Наиля Абдуловна — норовили провалить его, нарочно задавая такие вопросы, ответов на которые Матвей не знал, но и здесь каким-то чудом выворачивался, принимаясь трещать без умолку и в процессе рассуждения добираясь до неизвестной, непонятной ему сути. Только вот в чем парадокс: чем легче давался Матвею тот или иной предмет, тем большим презрением этот предмет у него в итоге пользовался. И только математика обнаруживала известную «сопротивляемость», да вот еще новую учителку по русскому и литре, которая совсем недавно выпустилась из пединститута, Матвей в силу некоторых интимных причин старался не огорчать.

Тишина вокруг стояла неслыханная, как раз та тишина, которую Матвей так крепко любил, тишина, в которой содержались все возможные в природе виды звучания, и пока тишина сохранялась, Матвей был одинаково открыт для каждой из этих возможностей. Ветки гнулись, провисали под тяжестью снега, но держали, оставались в неподвижности… И казалось, достаточно одного только крика, малейшего шороха, одного нечаянного движения, и хрупкое снежное равновесие нарушится, ветви дрогнут и неподвижная снежная масса обратится в лавину и обрушится на головы прогульщиков. Музыка здесь — даже самая высокая и строгая — была не нужна… Таракан разрушает белое безмолвие одним-единственным ударом. Разбежавшись за спиной Матвея, он с разгону бьет ногой в хребет сосны — гулкий звук проходит дерево вертикально насквозь, от корней до кроны, — и все ветви сотрясаются. На секунду Камлаев слепнет. Вокруг него висит искристая снеговая пыль. Таракан хохочет.

— Охренел совсем, козел?! — орет Матвей на Таракана, яростно отряхиваясь.

— Ладно, все, привал, — распоряжается Таракан и сворачивает.

Утопая по колено в снегу и задевая лбами низко нависающие ветки, прогульщики углубились в чащу и скоро вышли на поляну, окруженную поваленными деревьями. На один из стволов, который целиком лежал на земле, можно было усесться. Таракан, оседлав убитую грозой осину, стал обламывать ветки и швырять их Матвею. Матвей собирал их в кучу.

Таракану по части разведения костров в самом деле не было равных. И если у Матвея спички гасли одна за другой, у Таракана газета мгновенно и жарко занималась, от веток, пусть даже и отсыревших, поднимался густой, смолистый чад, и они принимались жизнерадостно потрескивать.

Площадку в полтора квадратных метра они расчистили и откопали до самой твердокаменной земли. Соорудив из веток что-то вроде прямоугольного фундамента, Таракан положил на них газету, а над газетой стал выстраивать индейский вигвам.

— Да куда ты с такими дубинами-то? — прикрикнул он на Матвея, который было сунулся к костру с довольно длинной и увесистой палкой. — Ты бы сразу бревно приволок. Пусть сначала маленький разгорится. — Таракан чиркнул спичкой и подпалил газету сразу с четырех углов. Опустился перед своим вигвамом на колени, стал подсовывать мелкие веточки.

Когда костер занялся, разгорелся, Таракан взял пару мелких веток, раскрыл перочинный нож и изготовил из них что-то вроде маленьких рогатин. Затем воткнул рогатины в снег, извлек из портеля закопченную эмалированную кружку, зачерпнул в нее немного снега, продел в ее ручку прут и подвесил над костром на рогатинах.

Усевшись на очищенный от снега древесный ствол, закурили. Скоро талая вода в подвешенной над огнем кружке забурлила. Таракан осторожно взялся за концы прута и снял кружку с рогатин.

— Придержи! — крикнул он Матвею. И Матвей рукою в варежке придержал раскаленную дымящуюся кружку. Поставили в снег. В кипяток Таракан бросил горсть чайной трухи.

— Ну, вот, а теперь гвоздь программы, — объявил Таракан, хлопая себя по ляжкам. — Сейчас тебе буду картины свои показывать. Ты гордись, Камлай, ты — вообще первый человек, которому я показываю такое. — Из портфеля он извлек красную картонную папку, на ноздреватой крышке которой было оттиснуто — «Папка для бумаг». Тесемки на папке завязаны были таким хитроумным узлом, который никто, помимо самого Таракана, наверное, не мог бы развязать.

То, что Таракан рисовал восхитительно, Матвей знал давно. Ни в какую специальную школу Таракан не ходил — ему этого и не нужно было. Он научился рисовать гораздо раньше, чем говорить. Карикатуры в «Крокодиле», изображавшие американских капиталистов в виде уродливых зеленолицых стариков в огромных цилиндрах и с козлиными бородами, принадлежали карандашу таракановского отца. Да, впрочем, и у самого Таракана карикатуры получались не хуже. Чуть-чуть преувеличив, укрупнив, раздув, выпятив и обнажив какую-нибудь анатомическую подробность, особенность в строении лица или фигуры, Таракан за три минуты достигал слезоточивого комического эффекта: чего стоил один портрет Люсьены Кирилловны с носом в виде солдатского сапога и необъятным бюстом, Люсьены, вооруженной садовыми граблями и с этими граблями нападавшей на двух фашистских солдат. К голове Люсьены Таракан пририсовал как бы облачко пара, и в это облачко заключил слова, которыми встречала фрицев отважная учителка: «Кыш! Кыш, проклятые!»

Но вот то, что было явлено Матвеевым очам сейчас, то, что было спрятано внутри картонной красной папки… о, это никакого комического эффекта не предусматривало! На альбомных листах, которые поочередно извлекал из папки Таракан, были… голые, но не бабы. Это были наяды, нимфы, гурии, но никак не бабы. Возлежащие во всем нагом великолепии обкатанных, словно речная галька, тел. Перед Матвеем друг за другом представали их отважно торчащие груди с темными овалами сосков, полураскрывались их тугие, спелые бедра; бесконечно нежные теневые выемки на изящных ягодицах будто из отполированного серебра порождали в нем не знакомое телесное возбуждение, а какое-то еще ни разу не испытанное трепетное чувство.

Как раз свето-теневые блики Таракану особенно удались… Вот одна, устыдившись, скрестила руки на груди, и полускрытые тяжелые всхолмия искусный карандаш рисовальщика чуть придавил и расплющил. Вот другая лежит, запрокинув голову и раздвинув согнутые в коленях ноги, открывает матвеевскому взору нечто… петушиные подвески, лепестки, зияние овальной ранки на стволе вишневого дерева (той самой, из которой вытекает полупрозрачная смолка, и если застывшую эту смолку положить на язык, ощутишь легчайший привкус, такой слабый и жалкий, что ни сладким, ни кислым его назвать нельзя). И настолько достоверен, убийственно убедителен вид вот этого инопланетного цветка, что Матвея на секунду пронзает дрожь почти нестерпимого отвращения…

— Пизда, — комментирует Таракан, как будто Матвей сам не видит. — То, что у человека естественно, то не безобразно. Вообще-то я их не изображаю — ни к чему, но в одном вот этом случае я поставил себе задачу срисовать ее точно.

Была ли эта нагота отвратительной, непристойной, грязной? Не в большей степени, чем нагота фарфоровых статуэток или розовых купальщиц на полотнах классиков. Перед Матвеем было не гнусное содрогание низменной плоти, а священный огонь, высокое влечение, хотя и откровенно чувственного рода. Перед ним предстала красота, не сознающая себя, неприкрытость, не сознающая себя в качестве таковой и потому естественная. Все эти чудесные, убийственно притягательные девушки как будто находились в том месте и времени, где человеческая одежда еще попросту не была изобретена или где она служила лишь защитой от холода, но никак не драпировкой человеческой плоти, каковую надлежало прятать во тьме как нечто возмутительное и запрещенное.

Таракан проявил себя вдохновенным рисовальщиком: духовное и телесное сливалось в его работах в таких совершенных пропорциях, что ровным счетом ничего общего с похабщиной таракановские рисунки не имели. Ни на гнусные самодельные карты, ни на открытки с фотографиями белокурых пышечек, ни на каменную безжизненность безруких античных статуй рисунки Таракана не были похожи. Что касалось лиц таракановских красавиц, то у всех у них были резко индивидуальные черты: да начать хотя бы с того, что у одной — эбеновые длинные глаза и жадно-выпуклые губы негритянки, а у второй — характерный нос и точеные скулы еврейки, вызревшей в оранжерейной замкнутости своего народа. Еще толком не понимая всех этих различий, Таракан тем не менее уже научился их передавать.

— Бумага, наклеенная на картон, и черный карандаш, — прокомментировал Таракан. — Что скажешь-то?

— Чума! — только и мог выдохнуть Матвей.

— Может быть, «порнография» скажешь? Только, брат, ни фига это не порнография. Порнография — это то, что Боклин с Безъязычным на стенах туалета пишут и на партах ножом вырезают. — С художествами Безъязычного Матвей был хорошо знаком, те наскальные рисунки угнетали таким бессмысленно настойчивым однообразием, что Безъязычного, ей-богу, временами становилась жалко. Никакого «общественного вызова» в художествах Безъязычного Матвей не усматривал. А вот Таракан — это да…

— Порнография — всегда безлика, понял? — продолжал Таракан. — Две любых порнографические картины похожи друг на друга, как две гайки с одного конвейера.

— Таракан, ты — великий художник, — отвечал совершенно искренне Матвей.

— Теперь-то ты понял, в какой я манере собираюсь работать? Красота человеческого тела. Ну, то есть, конкретно говоря, женского. У нас его давно уже разучились рисовать. У нас теперь кто на картинах? Все больше здоровущие, жирные бабы под сто пудов весом. Смотришь на женщин, а они и не женщины. Ты картины Дейнеки видел? С физкультурницами в трико? Мужика от бабы ни хрена не отличишь. Это что, по-твоему, правильно? Вот это и есть, Матвейка, настоящая революция в изобразительном искусстве. Потому что скажи мне, ты видел хоть где-нибудь такие же картины? Вот в том-то и дело, что нигде не видел. Это место пустует, а в хрупкой красоте женского тела человечество нуждается.

— Ты рехнулся, что ли, Таракан? Ты всерьез полагаешь, что когда-нибудь такие картины выставят на всеобщее обозрение? Что ты сможешь их кому-нибудь еще показать? Да покажи ты их хотя бы нашей Люсьене, она же лопнет от злости и стыда.

— Ну, тогда я буду запрещенным художником, — отвечал Таракан. — И выставки буду устраивать для близких друзей. Ты думаешь, я сам, что ли, не понимаю, чем это все пахнет? Вот потому и вытащил тебя сюда, чтобы показать. Ты надеюсь, могила?

— Ну, мог и не спрашивать, — ответил Матвей оскорбленно.

— Эта тема меня привлекает. Да и тебя, я вижу, тоже. Она всех привлекает. И вот что я думаю, Камлай: нам нужны великие произведения в жанре «ню». Обнаженной натуры, дубина! Потому что нагота волнует всех, не так ли? И тебя, и меня, и Боклина с Безъязычным. Она, может быть, и Люсьену волнует, но только она боится в этом признаться. И раз такое сильное любопытство существует в умах людей, никуда нам от него не деться. И запреты тут не помогут, потому что если будет запрет, то это как кипящая вода под крышкой — обязательно крышку сорвет рано или поздно. И тогда все уроды и полезут кто во что горазд. А поскольку у нас к высокому искусству в жанре «ню» привычки нет, то и будут процветать картинки Безъязычных с Боклиными. Одни сплошные бабы раком и мужик сзади. Вся та помойка, которая сейчас по стенам туалетов лепится. «Во глубине сибирских руд два мужика старуху прут». Вот такое отношение к женской красоте и начнет процветать — после долгого запрета. Что скажешь, я не прав?

— Прав, конечно. Ты мне лучше вот что скажи: как они у тебя так точно все получились? Не приблизительно, а точно — как живые? Ты всех этих баб из головы нарисовал?

— Почему из головы? — со смехом отвечал Таракан. — С натуры. Выхожу на улицу и к первой попавшейся: а не хотите ли вы мне, гражданка, попозировать в обнаженном виде? А что, если хочешь, это обычное дело. Вон, во всех художественных училищах и бабы, и мужики позируют голые, только если мужик, то он на конец себе специальный мешочек с тесемками надевает. Вот и я точно так же…

— Вот только не надо мне рассказывать, ты кому-нибудь другому это расскажи. Ты в художественном училище пока что не учишься, и поэтому никто тебе позировать не станет.

Сам Матвей не так давно на заднем дворе бань поставил на попа два деревянных ящика, вскарабкался на них, подтянулся и сквозь закрашенное не до самого верха окно увидел то, на что смотреть не полагалось и даже было строжайше запрещено, причем запрет этот не то чтобы исходил откуда-то извне, но каким-то непостижимым образом вырастал изнутри матвеевского существа, как будто он был не внушенным, а естественным и врожденным.

Видно было плохо: запотевшее с той стороны, изнутри, стекло, туман и мелькание в этом тумане грузноватых, тяжелых и рыхлых теней — смутно различимых женских тел с иным, чем у мужского, распределением жировых отложений и по-другому расположенным центром тяжести. И вдруг будто там, внутри, открыли дверь и потянуло свежим воздухом; туман отодвинулся в сторону, как портьера, и Матвей увидел мокрые и скользкие тела, распаренные, беззащитно белые… Тыквообразные груди увидел, и складчатые животы, и еще богатейшую коллекцию разнообразных физических несовершенств… Жировые наплывы и уродливые галифе у одних компенсировались, правда, яблочной крепостью бедер у других, молоденьких, женщин, поливавших друг друга из ковшиков и шаек, так, что тягучая, слоистая вода стекала по их гладким спинам, по крутым и отчетливо раздвоенным половинам зада… и вот тут-то ящик под ногами у Матвея зашатался и поехал, и, разжав от неожиданности руки, он обрушился спиною вниз почти с двухметровой высоты и непонятно каким чудом умудрился остаться целым. Хорошо, что не попал затылком в острие какого-то полуразобранного вентиля, торчавшего из земли.

— Откуда, откуда — да все оттуда же! — ворчливо отвечал Таракан. — Из домашней библиотеки. У меня у отца таких книг знаешь сколько? Ну, во-первых, учебники по рисованию. Там подробно все расписано, как человеческое тело рисовать, — тут со времен Леонардо да Винчи мало что изменилось. Показаны женское и мужское тело в разрезе. Сначала скелеты, потом баба и мужик с содранной кожей — специально, чтобы были видны все мышцы и все сухожилия. Разумеется, каждая мышца сгибается по-особому, и художник все это обязан знать. Вот посмотри, если у нее рука согнута в локте — да ты не на грудь ей смотри, на руку! — если у нее рука согнута, то вот здесь должно быть утолщение, вот здесь вот — складка, а вот здесь — пятно из тени. Как на моем рисунке в точности и есть. А дальше я тысячу альбомов пересмотрел — Дионисы там всякие, Аполлоны и прочие Венеры Милосские. Они еще все слепыми кажутся из-за того, что в их каменных глазах нету зрачков.

— У древнегреческих статуй пиписьки всегда очень маленькие.

— У Диониса, между прочим, писька в натуральный размер, — отрезал Таракан не терпящим пререканий тоном знающего. — Она и должна быть такой маленькой. Там все пропорции живого человека точно соблюдены, потому древнегреческая скульптура и называется классической. А еще у отца есть редкие альбомы, заграничные. Там такие снимки голых баб, я тебе доложу. В самых разных ракурсах и позах, ты таких и не видел никогда, разумеется. Что касается изображения пизды, то это — отдельная статья. В «Медицинскую энциклопедию» полез я. И в справочник акушера-гинеколога. Там все устройство в мельчайших деталях, и все части названы латинскими именами. Вот оттуда-то я все это и перенес. Но вот как, к примеру, вот этот язычок называется? Э, да ты, Камлай, темный, как друг степей калмык. Головка Лаундс это, по-латыни — «гланс клиторидис»…

Так сидели они, приканчивая «Любительские» папиросы и попивая обжигающий чай из одной прокопченной дымящейся кружки на двоих, и скоро все анатомические подробности женского организма были ими пройдены, и на какое-то время они замолчали.

— Ты вот спрашивал меня, кто мне нравится в нашем классе, — вдруг оборвал молчание Таракан, неожиданно возвращаясь к начатому еще утром на «больничке» разговору. — А сам-то ты мне не хочешь сказать — про себя?

— Мне никто не нравится, — отвечал Матвей, стряхивая пепел в снег и цыкая слюной сквозь зубы.

— Ну, это ты врешь. Я же знаю, что нравится. И даже подозреваю кто.

— Ну тогда скажи кто.

— А чего говорить, если я про это знаю и ты тоже знаешь, что я про это знаю?

— А тебе кто нравится? Мне, может, тоже ни к чему про это говорить, потому что ты знаешь, что я тоже про это знаю.

— Да чего нам про нее говорить-то? — отрезал Таракан. — Ты просто скажи, она — не она?

— Она.

Да, она вообще многим нравилась, не могла не впечатлять. Она не нравилась только Люсьене Кирилловне и другим школьным теткам, давно потерявшим всякое сходство с женщиной, грузным бабищам в бесформенных шерстяных костюмах и с башнеобразными свертками волос на головах… Нет, красивой она не была, Людка Становая. Объективно она не была самой красивой в классе. Ну, вот взять хотя бы Таньку Васильеву — высокую, дородную, богатырского сложения, с очень рано развившейся грудью и толстыми, тугими бубликами пшеничных кос, взять хотя бы ее, чтобы понять: вот красавица, так красавица. Но каким-то парадоксальным образом и она, и многие другие перед Людкой меркли и превращались в малоинтересные экспонаты в музее абстрактных, неприложимых к жизни женских достоинств. И Танька Васильева, и важно-неприступная Кира Каплина с капризно подобранными губками мгновенно становились какими-то статичными, безжизненными, пустыми, как только в поле зрения Матвея появлялась она.

Эта тощая стерва, легавая сука, которая все время и даже, казалось, против собственной воли вылезала из черного школьного фартука, из слишком тесного ей коричневого форменного платья, воздействовала на Матвея каким-то умопомрачающим образом. И это несмотря на то, что Людка не секла ни в Гершвине, ни в Эллингтоне, ни в свингующем одноголосье, ни даже в пиратах южных морей. На Матвеевы таланты, на его вундеркиндство, на победу в республиканском конкурсе ей было плевать, равно как и на то, что Матвей вот-вот окажется в музыкальном училище и покинет школьные пенаты навсегда. За такое глухое, непроходимое непонимание Матвеевых достоинств ее следовало презирать, но у Матвея почему-то этого не получалось. И напротив — при Людкином появлении Матвей деревенел, слова застревали комом в горле, язык становился предательски неповоротлив; коленные, локтевые и прочие суставы утрачивали гибкость, и он с ужасом понимал, что превращается в бессмысленного тупого болванчика, в лучшем случае достойного равнодушия, а в худшем — жалости.

Да и львиная часть мужской половины класса, как скоро выяснилось, испытывала по отношению к Становой такие же точно чувства. Что в ней было такого? Довольно худая и даже костлявая. С неинтересной маленькой грудью. С такими тонкими щиколотками, что их, казалось, можно было обхватить кольцом из пальцев одной руки. С темно-русыми волосами, которые она зачесывала назад и собирала хвостом на затылке. С тонким бледным лицом и большими темно-серыми глазами, круглыми, как у птицы. Вот глаза у нее и в самом деле были такие, что так просто сразу и не скажешь какие… такие, такие… что в них было больно смотреть.

— А я вот все думаю, а чего в ней такого есть? — признался накурившийся до храбрости Матвей.

— У нее есть грация, — отвечал Таракан с уверенностью, что нашел единственное слово, которое все полностью в Людке объясняет.

— И чего? — Матвею было этого явно недостаточно.

— Грация кошки.

Матвей задумался и начал соотносить качества Людки с известными ему качествами кошки. В самом деле, вот это ее свойство, умение все время как будто вылезать, выскальзывать из собственного платья вкупе с тем, что она казалась голой даже тогда, когда была вполне одетой, показалось сейчас Матвею определяющим. И он вспомнил начало учебного года, с мелкой желтой листвой в неестественно синем небе, генеральную уборку в классе силами учеников, и то, как пахло хлоркой и ненавистным школьным мелом, и то, как они выносили все парты из класса, и то, как открывали оконные створки, которые присохли друг к другу и отрывались с треском. И как Людка запрыгнула на подоконник и, распрямившись, встала в оконном проеме. Вся освещенная солнцем. В коротком коричневом форменном платье, едва доходившем ей до середины колен. И вокруг ее тонких, но сильных ног кружилась, танцевала потревоженная пыль — как будто несметное множество мушек ослепительно сверкало в солнечном луче. И в эту самую минуту Матвей и понял, что только одна Становая во всем их классе, во всей их школе способна вот так забраться, запрыгнуть на подоконник и танцевать на нем, отклячивая задницу, орудуя тряпкой и чуть ли не вываливаясь из окна наружу.

Когда Людка заметила, что Камлаев не отрываясь смотрит на нее, то развернулась и показала Матвею язык с сизоватым налетом (таким, какой бывает на спелых лиловых сливах).

Да, она была свободна — это было главное. И отсутствие тех неестественных ужимок, дурашливых гримасок, которые он замечал за другими девчонками в классе, восхищало Матвея. Она не корчила из себя «кисейную барышню», «воздушную принцессу», как это делала жеманная Кира Каплина. Она не несла себя горделиво, не одаривала своей красотой свысока, не позволяла разглядывать себя со всех сторон, чуть склонив голову набок и величественно застывая, как это делала Танька Васильева… она просто была, просто двигалась, она просто выскакивала из коричневого форменного платья. Она танцевала все время. Танцевала, не танцуя. Танцевала не под «волшебные звуки вальса» — танцевала вообще, всю жизнь, каждую секунду, каждой клеткой своего существа — танцевала, когда сидела, танцевала, когда шла тебе навстречу, танцевала, когда склонялась над тетрадью с высунутым кончиком сливового языка. Танец был единственно возможным способом ее существования. И ей было с тобой легко и вольготно, а тебе с ней — нет. Ей со всеми дышалось свободно — легко с Тараканом, легко с Камлаевым, легко со всеми пацанами вообще и с Эдиком Мирзоевым, красавцем-легкоатлетом из восьмого класса в частности. Легко с учителями. Все, на кого она бросала свой серьезный взгляд, тотчас же делались как будто ее собственностью. Сверх меры любопытная и неуемно жадная ко всему, что могло разговаривать и ходить, она могла сегодня сесть с тобой за парту, причем соприкасаясь с тобой коленями, так что ты ощущал ее всю под коричневым форменным платьем; она могла вплотную придвинуться к тебе, невозмутимо переписывая «второй вариант» контрольной и едва ли не прижимаясь своей горячей, жаркой щекой к твоей полыхающей от стыда щеке. Можно было запросто попросить у нее списать какую-нибудь тарабарщину о равнобедренном треугольнике (Матвей и сам все это мог свободно написать, но делал вид, что не знает и не может, — все для того, чтобы иметь возможность лишний раз нечаянно столкнуться с ней лбами). И она предоставляла в полное твое распоряжение и свою тетрадь, и свое колено безо всякой опаски, трепета и стеснения, как будто это было наиболее простым и естественным делом для нее.

Одно время Матвей полагал, что это только ему одному достаются такие моменты беззастенчивой близости, и какое-то время, влюбленный, пребывал в наивном ослеплении, но потом углядел, что она и с другими в той же степени легка и щедра. Тут, конечно, захотелось назвать ее одним нехорошим словом, но вот ведь в чем штука: нехорошее слово пролетало мимо цели и никак вообще к Людке не относилось. Она любила всех. Любила всех одинаково сильно и никого не любила сильнее других. Всем доставалось от нее поровну. Поговаривали, что она ходит с Эдиком Мирзоевым, но и это было, по странной, необъяснимой уверенности Матвея, неправдой — во-первых, потому что Эдик — пустышка и пижон, а во-вторых, потому что однажды у Матвея на глазах Людка щелкнула Эдика по носу газетной трубой и после этого не заговаривала с ним целых две недели.

Она могла испытывать любовь только к целому и в целом, и эта ее распределенная между всеми в равных долях любовь не могла достаться кому-то одному, пусть даже и Матвею. Становая влюблялась во что-нибудь или в кого-нибудь каждый новый день — вот даже в «Королеву красоты», однажды сыгранную на школьном вечере Матвеем; на все и на каждого смотрела она, как в первый и единственный раз в своей жизни, и все и всякого готова была и хотела принять — и деревья с мелкой желтой листвой, и Матвеев рояль, и обшарпанный мяч, который пацаны гоняли по кочковатому школьному полю. И каждый целиком умещался в ней, и пропадал в ней без остатка, и эта ее избыточная, изобильная, невиданно расточительная любовь ни в одном человеке не помещалась. И что с этим делать, Камлаев не знал.

— Ну, так и что же мы будем делать? — спросил Таракан растерянно и чуть ли не разводя руками, как если бы между ним, Матвеем и Людкой образовался всамделишный любовный треугольник.

— В смысле?

— В смысле Людки.

— А чего в смысле Людки? Ты ей уже как будто признавался, что ли?

— Нет. А ты?

— Не признавался, но она, по-моему, все понимает и так.

— И как она, ты думаешь, к этому относится?

— По-моему, хорошо, — отвечал Матвей с уверенностью…

— Она тебе об этом сама сказала?

— Ну, почти сказала.

— Не пизди! — с неожиданной злостью сказал Таракан.

Откуда в Матвее была, в самом деле, такая уверенность? А вот откуда: в один прекрасный день, когда они со Становой вдвоем остались в опустевшем классе (Матвею нужно было вытащить из тайника под подоконником пачку «Любительских» папирос), произошло событие, до глубины души его потрясшее, до смерти напугавшее, но вместе с тем заставившее воспарить… После этого Матвей ходил неделю сам не свой.

Становая с полыхающим до самых полупрозрачных мочек лицом подошла к нему вплотную и, схватив за оба уха, начала вертеть Матвеевой головой, как рулем. Тяжело переводя дыхание, она угрозно пообещала: «Ну, я тебе, Камлаев, покажу!..» «И откуда у тебя такие уши, а, Камлаев? — продолжала она, изумляясь Матвеевым ушам. — А давай-ка, я тебе их откручу!» — то была как будто жадность людоеда пополам с нерассуждающей жадностью ребенка, лихорадочное возбуждение и вместе с тем предельное непонимание: а почему ей, Становой, так хочется Матвея касаться?

Матвей застыл, как пораженный столбняком. Задыхаясь от такого невозможного людоедского признания, от того, что они одни. Но тут вдруг распахнулась с грохотом, с глумливым гоготом входная дверь, и ввалился ненавистный Безъязычный, который, тварь, хотел стрясти с Камлаева пару папирос, потому как он всегда так делал, обкладывая всех в школе младшаков неправедной данью.

— «По-моему», «по-твоему»… — продолжал Таракан. — Ненадежно как-то это все. Вы куда-нибудь с ней ходили?

— Не-а.

— А ты звал?

— Ну, звал.

— Ну, вот видишь. А туда же — что нравишься ей, говоришь. Что она хоть тебе ответила-то?

— А то ты ее не знаешь. Она сперва обрадуется, «ой, так здорово, — говорит, — пойдем, пойдем, конечно, я давно хочу сходить…», а потом — всего лишь день пройдет, и она такая «слушай, я не могу, очень хочется, но не могу»… Не поймешь ее… Ну ее, эту дуру!..

— Такая же история. Я ведь у нее дома был. — Тут сердце у Матвея болезненно сжалось, а вместе с сердцем и кулаки, но кулаки — не болезненно, а изготовившись врезать не то по поваленному стволу, а не то и Таракану в зубы. — Только это ведь… — поспешно исправился Таракан, как будто уловив исходившие от Матвея флюиды ненависти, — не пустила меня Становая дальше порога. Вынесла мне книжку, и «до свидания».

— Что за книжку-то?

— «Таинственный остров», — ответил Таракан, заржав.

— Ладно врать-то!

— А чего мне врать: как есть, так и говорю.

— А чего тогда ржешь?

— Просто странно мне, вот и ржу. Говорит, что это самая любимая книжка у нее, — прихвастнул Таракан одному ему доступным знанием, да еще с таким заговорщицким видом, как будто выдавал интимнейшую тайну Людки. — Ну, там, если ты помнишь, очень странные вещи начинают на острове происходить, ну и этим, Сайрес-Смиту и его команде начинает помогать неведомая сила… нам с тобой, конечно, это интересно…

— А ей чего, неинтересно? И ей интересно. Что она — не человек? Слушай, Таракан… А ты ее не пробовал рисовать… вот так же?

— Ты чего, Камлай, рехнулся — так же? Она — святое. Я могу одно только лицо написать… ну, там еще шею… Но лицо это надо по-особому написать… — После этих слов Матвей зауважал Таракана еще вдвое сильнее прежнего.

— Это ты молодец, — подтвердил Матвей прочувствованно. — Давай, короче, так договоримся: подходим к ней поочередно, и пусть она сама решает. Друг друга перед ней мы не позорим, ясно? Я за твой счет перед ней не выставляюсь, а ты — за мой. А как только она решит, то тогда тот из нас, кто окажется в стороне, соглашается с ее выбором и принимает его как должное. И мы с тобой остаемся друзьями.

— Да я вообще-то хотел то же самое предложить.

— Только вот что я тебе, Таракан, заранее говорю — шансов у тебя практически никаких.

— Ну, это только ты так думаешь, — парировал Таракан. — Сдается мне, плевать она на тебя хотела…

Слово за слово они сцепились и двухголовым, многоруким, многоногим чудовищем покатились по снегу. И сперва Таракан оседлал Камлаева верхом, но Матвей задрал кверху левую ногу и, надавив ею Таракану на левое плечо, завалил супротивника на бок… Дрались они, казалось, на полном серьезе, не на шутку стараясь друг друга придушить, впечатать мордой в снег, но при всем напряжении сил, при взаимном ожесточении и нежелании уступать почему-то ясно было, что они не ненавидят друг друга и, напротив, питают к сопернику уже ничем не истребимое уважение.

3. Заповедник бессмертных. 200… год

— Вдохните и задержите дыхание. Можете одеться.

Монотонное гудение прекратилось. Он выбрался из кабины и тут же уперся взглядом в собственное туловище. Зеркальное отражение навощенного солнцем до блеска. Аполлон стареющий. Сейчас это стандарт — сексуальная притягательность смуглого, золотого, лилового, эбенового. Притягательность раскосых, миндалевидных глаз, голубоватых, вкрутую сваренных белков, толстых выпуклых губ, волнообразных и курчавых волос. Твердость мышц, соблазнительность звериных, кошачьих изгибов, неиспорченность молодой азиатской, африканской крови. Смешение кровей, афроазиаты — за ними будущее. Источник свежей лимфы, к которому норовит припасть одряхлевшая белая часть человечества. Восполнить недостаток собственной витальности. Чем дряхлее и беспомощней человек, тем моложе и свежее его сексуальный идеал.

Фройлен К. поднимает на пациента обведенные розовым, как у крысы, глаза. Бесцветная, робковатая мышка с прямыми и редкими пепельными волосами. Должно быть, страдает от мучительного чувства несоответствия современному идеалу. Два толстых куска поролона в незаполненный лифчик. Нужно миллионы, чтобы ей превратиться в сочную упругую оливку. Где блондинки теперь? Интерес к блондинкам объяснялся тем, что они были редким человеческим экземпляром, в силу редкости наиболее притягательным, а остальные стремились мимикрировать под них. Закончилась эпоха пергидроли. Думаешь, влюбился в какую-нибудь берберочку, а на самом деле западаешь на угодливо предложенный стереотип. Плод морфогенетической случайности, в работу по выведению которого включилось сразу множество кровей, вот он-то сейчас и востребован больше всего. Совершенно белая лошадка с черной гривой или же наоборот. Совмещение несовместимого — вот что больше всего будоражит твое обленившееся воображение.



Поделиться книгой:

На главную
Назад