Суждения господина Жерома Куаньяра
Аббат Жером Куаньяр
Октаву Мирбо
Мне нет надобности описывать здесь жизнь аббата Жерома Куаньяра, профессора красноречия коллежа в Бове, библиотекаря епископа Сеэзского, Sagiensis episcopi bibliothecarius solertissimus, как гласит надпись на его надгробном камне, позднее писца при кладбище св. Иннокентия, и, наконец, хранителя королевы библиотеки Астаракианы, утрата которой для нас— непоправимое бедствие. Он погиб по дороге в Лион от руки еврея-кабалиста по имени Мозаид (Judaea manu nefandissima), оставив потомству целый ряд неоконченных трудов и память о чудесных задушевных беседах. Все обстоятельства его удивительной жизни и трагической кончины сообщены потомству его учеником Жаком Менетрие, прозванным Турнеброшем по той причине, что он был сыном содержателя харчевни на улице св. Иакова. Сей Турнеброш питал чувство глубокого и пылкого восхищения к тому, кого называл своим добрым учителем. «Это был, — говорил Турнеброш, — один из самых приятных умов, какие когда-либо украшали нашу землю». С правдивой простотой и непритязательностью он написал воспоминания об аббате Куаньяре, который оживает перед нами в этом творении, как Сократ в Меморабилиях Ксенофонта[1].
Бережно, тщательно и любовно создал он портрет, полный жизни, проникнутый пламенной преданностью. Его произведение напоминает те портреты Эразма кисти Гольбейна, которые можно увидеть в Лувре, в Базельском музее и в Гэмптон-Корте, и тончайшим изяществом коих никогда не устаешь любоваться. Словом, он оставил нам подлинный шедевр.
Конечно, можно удивляться, почему он не позаботился опубликовать его. А ведь он сам мог бы выпустить его в свет, так как впоследствии стал книготорговцем, преемником г-на Блезо, державшего на улице св. Иакова книжную лавку «Под образом св. Екатерины». Быть может, оттого, что он проводил свои дни, зарывшись в книги, он опасался, что его листки только увеличат чудовищную груду испачканной черной краской бумаги, которая истлевает в безвестности у букинистов. Мы разделяем его опасения, когда, бродя по набережной, видим грошовые прилавки, где солнце и дождь постепенно обращают в прах страницы, написанные для бессмертия. Как те умилительные черепа, которые Боссюэ посылал настоятелю Траппы[2], дабы на них отдыхал взор отшельника, так зрелище этих прилавков наводит писателя на мысль о тщете писания. Со своей стороны могу признаться, что всякий раз, проходя между Королевским и Новым мостом, я глубоко чувствовал эту тщету. Я склонен думать, что ученик аббата Куаньяра не напечатал свое произведение потому, что, воспитанный столь достойным учителем, здраво судил о писательской славе и знал ей цену, то есть понимал, что она ничего не стоит. Он знал, что она ненадежна, изменчива, подвержена всяким превратностям и зависит от множества обстоятельств, которые сами по себе ничтожны и жалки. Наблюдая невежество, злобу и несовершенство своих современников, он не видел оснований надеяться, что их потомство сразу станет просвещенным, справедливым и совершенным. Он полагал только, что будущее, чуждое нашим распрям, отнесется к нам с равнодушием, которое заменит справедливость. Мы можем быть почти уверены, что всех нас, великих и малых, оно объединит в забвении и даст нам вкусить мирное равенство безвестности. Но, даже если паче чаяния эта надежда обманет нас и в грядущих поколениях сохранится какое-то воспоминание о наших именах и писаниях, то можно заранее сказать, что их представление о нашем образе мыслей будет всецело зависеть от тех хитроумных измышлений и лжемудрствований, которые одни только и сохраняют в веках память о гениальном творении. Долговечность великих произведений достигается жалкими умствованиями ученых педантов, которые своим напыщенным вздором дают пищу для забавных острот талантливым людям. Я осмеливаюсь утверждать, что ни один стих из «Илиады» и «Божественной Комедии» не сохранил в нашем понимании того смысла, какой был придан ему первоначально. Жить — значит меняться, и посмертная жизнь наших мыслей, запечатленных пером, подчиняется тому же закону: они продолжают свое существование, лишь непрерывно меняясь и становясь все более и более непохожими на то, какими они были, когда появились на свет, зародившись у нас в душе. То, чем будут восхищаться в нас грядущие поколения, нам совершенно чуждо.
Наверно, Жак Турнеброш, известный своим простодушием, и не задавался всеми этими вопросами по поводу маленькой книжки, вышедшей из-под его пера. Мы были бы несправедливы к нему, если бы позволили себе заподозрить его в таком самомнении.
Мне думается, я знаю его. Я размышлял над его книгой. Во всем, что он говорит, как и во всем, о чем он умалчивает, сказывается удивительная скромность его души. А если он все-таки сознавал свою даровитость, он так же хорошо сознавал, что именно это люди меньше всего склонны прощать другим; людям, которые на виду, прощают и низость души и коварство; мирятся с тем, что они трусливы и злы, и не так уже завидуют их богатству, когда видят, что оно ничем не заслужено. Людей посредственных охотно превозносят и возвеличивают окружающие их посредственности, которые прославляют в них самих себя. Слава заурядного человека никого не задевает. Она скорее даже тайно льстит толпе; но в таланте есть нечто дерзновенное, за что воздают глухой ненавистью и клеветой. Если Жак Турнеброш предусмотрительно отказался от горькой чести раздражать своим красноречивым пером толпу глупцов и злоязычников, можно только восхищаться его здравым смыслом и следует признать его достойным учеником мудрого наставника, хорошо знавшего людей. Как бы то ни было, рукопись Жака Турнеброша, оставшись неизданной, затерялась и пребывала в безвестности более ста лет. На мою долю выпало редкое счастье обрести ее в лавчонке у антиквара; хозяин, торгующий на бульваре Монпарнас всяким старьем, выставил в грязном окне кресты Лилии, медали св. Елены и Июльские ордена[3], не задумываясь над тем, какой печальный урок примиренчества преподносит он людям. Эта рукопись была опубликована моими стараниями в 1893 году под заглавием «Харчевня королевы Гусиные Лапы» (один томик в 18-ю долю листа большого формата). Отсылаю к ней читателя, который неожиданно для себя обнаружит там гораздо больше нового, чем, казалось бы, можно ждать от старой книги. Но сейчас речь идет не об этом произведении.
Жак Турнеброш не удовольствовался тем, что запечатлел поступки и изречения своего учителя в связном рассказе. Он восстановил в памяти и записал несколько бесед и рассуждений аббата Куаньяра, которые не вошли в мемуары (как следовало бы по-настоящему назвать «Харчевню королевы Гусиные Лапы»), а составили небольшую тетрадь, попавшую мне в руки вместе с прочими его бумагами.
Эту тетрадь я и публикую ныне под заглавием «Суждения господина Жерома Куаньяра». Добрый и благосклонный прием, оказанный читателями вышедшей недавно книге Жака Турнеброша, воодушевляет меня выпустить теперь и эти беседы, где бывший библиотекарь г-на епископа Сеэзского вновь обнаруживает и свою снисходительную мудрость и тот своеобразный, полный великодушия скептицизм, что отличает его суждения о людях, проникнутые мягким презрением и благожелательностью. Я не могу считать себя ответственным за мысли, которые высказывает этот философ по самым разнообразным вопросам политики и морали; но, как издатель, я считаю себя обязанным представить взгляды моего автора в наиболее благоприятном освещении. Его независимый ум презирал избитые истины и никогда не присоединялся без критики к общему мнению, за исключением лишь того, что касалось католической веры, — в этом он был непоколебим. Во всем остальном он не боялся спорить с веком. И уже одно это внушает к нему уважение. Мы должны быть благодарны мыслителям, которые боролись с предрассудками. Но насколько легче прославлять этих людей, нежели подражать им. Предрассудки, как облака на небе, исчезают и снова появляются с той же неустанной подвижностью. Им свойственно повергать в трепет, прежде чем вызывать ненависть, и немного найдется людей, которые не испытали на себе власть суеверий своего века и осмеливались глядеть прямо в глаза тому, на что толпа страшится поднять взор. Аббат Куаньяр, при своем крайне скромном положении, был человеком независимым, и этого, я полагаю, достаточно, чтобы поставить его выше какого-нибудь Боссюэ и всяких прославленных особ, которые, занимая подобающее им место, блистают традиционной пышностью обычаев и верований.
Но если мы признаем, что аббат Куаньяр жил, как свободный человек, не порабощенный заблуждениями толпы, что никакие призраки наших увлечений и наших страхов не имели над ним ни малейшей власти, мы должны согласиться также, что этот замечательный ум отличался исключительно своеобразными взглядами на природу и на общество; и если он не поразил и не пленил человечество широкой и стройной системой мышления, то лишь потому, что ему недоставало ловкости или просто желания почаще подпирать истины софизмами, как своего рода цементной прокладкой. Ибо только таким образом и воздвигаются великие философские здания: для того, чтобы они могли держаться, их скрепляют известью софистики. Дух системы, или, если угодно, искусство симметричных построений, был ему чужд. Не будь у него этого недостатка, он явился бы перед нами тем, чем был на самом деле, — иначе говоря, мудрейшим из моралистов, чудесно сочетающим в себе Эпикура и святого Франциска Ассизского.
На мой взгляд, эти двое — лучшие друзья страждущего человечества, повстречавшиеся ему в его бесконечных блужданиях. Эпикур освободил нас от пустых страхов и научил соразмерять идею счастья с жалкой человеческой природой и ее слабыми силами. Добрый святой Франциск, более нежный и чувственный, приобщил нас к блаженству через духовное созерцание и хотел, чтобы мы, следуя его примеру, познали радость, погрузившись в бездну восторженного одиночества. Оба они творили добро, один — разрушая обманывающие нас иллюзии, другой — создавая иллюзии, от которых не пробуждаются.
Но не следует ничего преувеличивать! Аббат Куаньяр, конечно, не может быть уподоблен ни своими делами, ни даже мыслью самому смелому из мудрецов и самому пылкому из святых. Он открывал истины, но не бросался в них как в бездну. В самых своих дерзновенных исследованиях он сохранял невозмутимость человека, который вышел спокойно прогуляться. Он распространял на себя то всеобъемлющее презрение, какое ему внушали люди. Ему недоставало драгоценной иллюзии, которая поддерживала Бэкона и Декарта и позволяла им, не верившим ни в кого, верить в самих себя. Он сомневался в истине, которую носил в себе, и, не мудрствуя, расточал сокровища своего ума. Он был лишен самоуверенности, присущей всем творцам идей: а ведь это и позволяет им считать себя превыше самых великих гениев. Такой недостаток не прощается, ибо слава приходит только к тем, кто ее домогается. У аббата Куаньяра это было не только слабостью, но и непоследовательностью. Коль скоро он доходил до крайнего предела философических дерзаний, ему надлежало, не колеблясь, провозгласить себя первым из людей. Он же был простосердечен и чист душой, и неспособность его ума ставить себя превыше всего нанесла ему непоправимый вред. Но, быть может, именно за это я и люблю его.
Я не побоюсь сказать, что аббат Куаньяр, философ и христианин, бесподобно сочетает в себе эпикуреизм, ограждающий нас от страданий, и святую простоту, дающую радость.
Замечательно, что он не только принял идею бога в том виде, как она была внушена ему католической верой, но даже пытался обосновать ее доводами разума, Он не подражал практичной ловкости заправских деистов, которые приспосабливают бога для своих надобностей, превращая его в моралиста, филантропа и скромника, и таким образом пребывают с ним в полном согласии. Тесные отношения, которые у них устанавливаются с богом, придают их писаниям немалый авторитет, а им самим доставляют почет и уважение в обществе. И вот этот правящий, умеренный, спокойный бог, чуждый всякого фанатизма, бог со светскими связями, покровительствует им в разных собраниях, салонах и академиях. Но аббат Куаньяр отнюдь не допускал мысли, что всевышний может представлять собою нечто столь полезное. Однако, полагая, что нельзя постигнуть вселенную иначе, как в категориях разума, и что мир следует считать познаваемым, даже если поставить себе целью доказать его нелепость, он считал первопричиной всего некое разумное начало, которое и называл богом, оставляя за этим понятием всю его бесконечную растяжимость, а во всем прочем полагаясь на теологию, каковая, как известно, трактует непознаваемое с самой скрупулезной точностью.
Эта ограничительная ссылка, определяющая пределы его познания, была для него счастливой находкой, ибо, как я полагаю, именно она удержала его от соблазна попасться на приманку той или иной завлекательной философской системы и уберегла его от тех мышеловок, в которые мигом попадаются вольнодумцы. Обжившись в просторном старом капкане, он обнаружил в нем немало лазеек, через которые мог познавать мир и наблюдать природу. Я не разделяю его религиозных убеждений и считаю, что он обманывался, так же как, на радость себе или на горе, обманывалось уже столько людских поколений. Но мне кажется, что старые ошибки не столь досаждают, как новые, и если уж нам суждены заблуждения, то уж лучше держаться тех, что стерлись от времени.
Во всяком случае несомненно, что аббат Куаньяр, признавая христианские и католические догматы, не боялся делать из них весьма своеобразные выводы. На корнях правоверия буйная душа его расцвела изумительным цветом эпикуреизма и смирения. Я уже говорил, что он постоянно стремился разогнать все эти ночные призраки, пустые страхи или, как он выражался, всю эту готическую чертовщину, которая превращает благочестивую жизнь честного горожанина в какой-то пошлый повседневный шабаш. Наши современные богословы обвиняли аббата Куаньяра в том, что он, уповая на спасение, впадал в крайности, которые граничат с безнравственностью. Я натолкнулся на эти упреки и в сочинении одного прославленного философа[4]. Не знаю, действительно ли аббат Куаньяр чрезмерно уповал на милость господню. Но можно не сомневаться, что он понимал благодать в самом широком, естественном смысле, в силу чего мир в его глазах менее напоминал пустыню Фиваидскую, нежели сады Эпикура. Он прогуливался в этих садах с тем дерзким простодушием, которое является отличительной чертой его характера и основой его учения.
Никогда еще мысль человеческая не проявляла себя столь дерзновенно и вместе с тем столь миролюбиво и не смягчала презрение свое такой кротостью. В его поучениях вольность философов-циников сочетается с чистотой первых монахов обители священной Порциункулы[5]. Он презирал людей, но презирал их с любовью. Он пытался внушить им, что если в них и заложена крупица чего-либо великого, так это лишь их способность страдать, а посему они не могут вместить в себя ничего полезного или прекрасного, кроме сострадания, и поскольку им дано только желать и страдать, они должны воспитывать в себе добродетели снисходительные и услаждающие. Все это привело его к заключению, что гордость является источником величайших зол и единственным преступлением против природы.
Надо думать, люди и в самом деле становятся несчастными из-за преувеличенного представления о себе самих и своих ближних, а будь у них более скромное, более правильное представление о природе человеческой, они были бы добрее и к другим и к себе. Эта благожелательность к людям и побуждала аббата Куаньяра принижать ближних своих в их образе мыслей; их познаниях, их философии, их установлениях. Он стремился показать им, что их глупая природа не изобрела и не выдумала ничего такого, что стоило бы горячо оспаривать или защищать, и что если бы они сознавали, сколь грубы и шатки их величайшие творения, как, например, законы и государства, то могли бы только играть в войну, забавляясь, как дети, которые возводят замки из песка на берегу моря.
Поэтому не следует ни удивляться, ни возмущаться по поводу того, что он принижал все те идеи, с помощью которых человек стремится обрести славу и почести в ущерб собственному спокойствию. Величие законов не потрясало его прозорливый дух, и он сожалел, что несчастные люди взваливают на себя столько разных обязательств, ни смысла, ни происхождения которых обычно невозможно доискаться. Все принципы казались ему одинаково спорными. Это привело его к убеждению, что граждане лишь потому и обрекают на позор и бесчестие множество своих ближних, чтобы, сравнивая себя с ними, наслаждаться своей добропорядочностью. Поэтому он предпочитал дурное общество хорошему, по примеру того, кто жил среди мытарей и блудниц[6]. Он сохранял в этой среде чистоту сердца, дар сострадания и сокровища милосердия. Я не буду здесь говорить о его деяниях, описанных в «Харчевне королевы Гусиные Лапы». Я не задавался вопросом, был ли он, как говаривали о г-же де Муши, достойнее своей жизни. Мы не вполне распоряжаемся своими поступками, они меньше зависят от нас, нежели от случая. Они внушаются нам разными обстоятельствами, и мы не всегда заслуживаем того, что выпадает на нашу долю. Наша неуловимая мысль — вот в сущности и все, чем мы по-настоящему владеем. Отсюда-то и проистекает суетность людских суждений. Тем не менее я с удовольствием отмечаю, что люди тонкого ума все без исключения почитали г-на аббата Куаньяра приятным и любезным человеком. И одни только фарисеи могут не видеть в нем прекрасное творение божие! А теперь, после того как я это сказал, поспешу вернуться к его воззрениям, ибо они-то и представляют собою суть книги.
Аббату Куаньяру было не свойственно чувство преклонения. Природа отказала ему в нем, а сам он не сделал ничего, чтобы его приобрести. Он опасался, превознося одних, унизить других, и его всеобъемлющее милосердие одинаково осеняло и смиренных и гордецов, Правда, оно простиралось с большей заботливостью на пострадавших, на жертвы, но и сами палачи казались ему слишком презренными, чтобы внушать к себе ненависть. Он не желал им зла, он только жалел их за то, что в них столько злобы.
Он не верил, что какие-либо кары, узаконенные или произвольные, приводят к чему-нибудь иному, кроме умножения зла. Он не находил удовольствия ни в ехидных выпадах, продиктованных жаждой мести, ни в величественной жестокости законов, а если ему случалось улыбнуться, когда при нем били полицейского, то это был просто отклик плоти и крови да врожденная веселость,
Короче говоря, у него было весьма простое и ясное представление о зле. Он всецело приписывал его человеческой природе и естественным побуждениям организма, не усложняя этого представления всяческими предрассудками, которые в сводах законов приобретают искусственную прочность. Я уже говорил, что он не создал никакой системы, ибо не был склонен обходить трудности при помощи софизмов. Очевидно, с первой же трудностью он столкнулся в своих размышлениях о том, какими средствами можно утвердить счастье или хотя бы мир на земле. Он был убежден, что человек по природе своей — очень злое животное и человеческие общества потому так скверны, что люди созидают их согласно своим склонностям. Поэтому он и не верил, что может получиться что-нибудь хорошее, если человек вернется к природе. Сомневаюсь, изменил ли бы он свое мнение, если бы дожил до более поздней поры и мог бы прочесть «Эмиля»[7]. К тому времени, когда г-н Жером Куаньяр скончался, Жан-Жак еще не успел потрясти мир пламенным красноречием самой неподдельной чувствительности, которая уживалась у него с самой извращенной логикой. Он был тогда всего лишь малолетним бродягой, которому на скамейках пустынного парка в Лионе встречались, на его беду, совсем не такие аббаты, как г-н Жером Куаньяр. Можно пожалеть, что г-н Куаньяр, который знавал всяких людей, не столкнулся случайно с юным приятелем г-жи де Варенс[8]. Но, пожалуй, это была бы всего лишь забавная сценка, картина в романтическом духе: Жан-Жаку вряд ли пришлась бы по вкусу скептическая мудрость нашего философа. Трудно вообразить что-либо менее похожее на философию Руссо, чем философия аббата Куаньяра. Его философия проникнута доброжелательной иронией. Она снисходительна и покладиста. Основываясь на человеческой немощности, она имеет под собой твердую опору. А философии Руссо недостает счастливого сомнения и легкой усмешки. И так как она зиждется на мнимом фундаменте естественного добра, якобы присущего роду человеческому, то оказывается в очень неудобном положении и не замечает, насколько оно смешно. Это — философия людей, которые никогда не смеялись. Ее замешательство выражается в дурном настроении. Она не умеет быть обходительной. Все это было бы еще терпимо, но она тащит человека назад к обезьяне[9] и неосновательно возмущается, когда видит, что обезьяна лишена добродетели. Поэтому такая философия бессмысленна и жестока. И это стало ясно для всех, когда государственные деятели вздумали применить «Общественный договор» к наилучшей из республик.[10]
Робеспьер чтил память Руссо. Аббат Куаньяр показался бы ему дурным человеком. Я бы не упомянул об этом, если бы Робеспьер был извергом. Напротив, это был человек великого ума и неподкупной честности. К несчастью, он был оптимистом и верил в добродетель. Вопреки своим самым благим намерениям государственные деятели подобного склада приносят наибольший вред. Если уж человек берется управлять людьми, он не должен упускать из виду, что они — просто гадкие обезьяны. Только при этом условии можно быть гуманным и доброжелательным политическим деятелем. Безумие Революции заключалось в том, что она хотела утвердить на земле добродетель. А когда людей хотят сделать добрыми, умными, свободными, умеренными, великодушными, то неизбежно приходят к тому, что жаждут перебить их всех до одного. Робеспьер верил в добродетель — и создал террор. Марат верил в справедливость — и требовал двести тысяч голов. Пожалуй, среди мыслителей XVIII века аббат Куаньяр больше всех расходился в своих принципах с принципами Революции. Он не подписался бы ни под единой строкой из «Декларации прав человека»[11] по причине того чрезмерного и несправедливого различия, которое проводится в ней между человеком и гориллой.
На прошлой неделе меня посетил один мой приятель-анархист, который удостаивает меня своей дружбы и которого я люблю потому, что, пока его еще не допустили к управлению страной, он сохранил много наивного простодушия. Он только потому и жаждет взорвать все, что считает людей хорошими и добродетельными от природы. Он полагает, что если их освободить от собственности, избавить от законов, с них сразу же слетит эгоизм и порочность. К этой дикой жестокости его привел самый что ни на есть мягкий оптимизм. Вся его беда и преступление в том, что он, обреченный быть поваром, обладает нездешней душой, которая вполне подошла бы для золотого века. Это своего рода Жан-Жак, очень простой и очень честный, который не растерялся бы при виде г-жи Удето и не размяк бы от благородной учтивости маршала Люксембургского[12]. Душевная чистота не позволяет ему отступиться от своей логики и делает его поистине страшным. Он рассуждает лучше всякого министра, но исходит из нелепых предпосылок. Он не верит в первородный грех, а ведь на этом прочном и незыблемом догмате можно было построить все, что ни вздумается.
Как жаль, что вы не встретились с ним у меня в кабинете, господин аббат Куаньяр, вы доказали бы ему ошибочность его учения! Вы не стали бы толковать с этим благородным утопистом о благах цивилизации и интересах государства. Вы-то понимали, что все это чепуха, и неприлично угощать ею бедняков; вы-то понимали, что общественный порядок — это просто организованное насилие и что всякий сам может судить, какой от него толк. Но вы нарисовали бы ему подлинную и страшную картину того естественного строя, который он жаждет восстановить; вы показали бы ему в той идиллии, о которой он мечтает, бесконечное множество кровавых и трагических междоусобиц, а в его блаженной анархии — зачатки чудовищной тирании.
Теперь пора перейти к взглядам аббата Куаньяра, которые он высказывал в кабачке «Малютка Бахус», рассуждая о правительствах и народах. Он не питал уважения ни к общественным собраниям, ни к властям предержащим. Он даже подвергал сомнению силу святого миропомазания, — в его время такой же священный принцип государства, как в наши дни всеобщее избирательное право. Подобное свободомыслие, которое в те времена, наверно, возмутило всех французов, теперь уже нас не коробит. Но оправдывать горячность его высказываний злоупотреблениями старого режима — значит плохо понимать нашего философа. Аббат Куаньяр не видел большого различия между образом правления, именуемым самодержавным, и теми, что именуются свободными, и мы можем предположить, что, доживи он до наших дней, он сохранил бы немалую долю того благородного негодования, которым было преисполнено его сердце.
Поскольку он всегда добирался до самых основ, он несомненно обнаружил бы суетность наших установлений. Я сужу об этом по одному из его высказываний, которое дошло до нас. «При народовластии, — говорил аббат Куаньяр, — люди подчинены своей собственной воле, а это — тяжкое рабство. В действительности своя воля не менее враждебна народу, чем воля монарха. Ибо общая воля присутствует очень мало или вовсе не присутствует в отдельном человеке, тогда как гнет ее ощущается каждым полностью. А всеобщее избирательное право — это такая же приманка для простаков, как тот голубь, что принес в клюве святое миро. Власть народа, так же как и власть монарха, опирается на выдумки и изворачивается как умеет. Все дело в том, чтобы заставить поверить в эти выдумки и извернуться половчее».
Это рассуждение позволяет предположить, что и в наши дни аббат Куаньяр сохранил бы то же насмешливое и гордое свободомыслие, которым он украсил душу свою во времена королей. Однако он никогда не стал бы революционером. Для этого ему недоставало иллюзий, и он не считал, что государственный строй должен быть ниспровергнут чем-либо иным, кроме тех слепых и глухих сил, медлительных и неодолимых, которые сокрушают все. Он полагал, что тот или иной народ в то или иное время может управляться только одним определенным образом по той причине, что нации суть тела и отправления их зависят от устройства организма и состояния органов, то есть от страны и населяющего ее народа, а никак не от государственного строя, который подгоняется к народу, как платье подгоняется к фигуре человека.
«Беда в том, — говорил он, — что с народами вечно та же история, что с арлекинами и паяцами в ярмарочных балаганах. Их ветхая одежда всегда или чересчур широка, или слишком обужена, нескладна, смешна, изъедена молью, вся в пятнах в кишит паразитами. Ее можно еще кое-как привести в порядок, если осторожно вытрясти, заштопать тут и там, а если нужно — пройтись легонько ножницами, дабы избежать лишних затрат на приобретение другой, такой же скверной; не следует упрямо сохранять одежду, когда из нее уже выросли, когда тело с возрастом приобрело другие формы».
Отсюда видно, что аббат Куаньяр признавал порядок наряду с прогрессом и в сущности был не плохим гражданином. Он никогда не подстрекал к мятежу и предпочитал, чтобы заведенные порядки изнашивались и приходили в негодность сами собой, а не опрокидывались и ниспровергались сокрушительными ударами. Он постоянно внушал своим ученикам, что самые суровые законы чудесным образом сглаживаются от употребления и что куда вернее положиться на милосердие времени, нежели на людское милосердие. Что же касается возможности перекроить смаху беспорядочное нагромождение законов, на это он не возлагал никаких надежд, да и не стремился к этому, ибо не очень-то полагался на благодетельные результаты скороспелого законодательства, Жак Турнеброш ивой раз спрашивал своего наставника, не опасается ли он, как бы его критическая философия, задевающая основу необходимых учреждений, которые он сам же почитает таковыми, не сокрушила раньше времени то, что надлежит сохранить.
— Зачем же, — говорил его верный ученик, — зачем же, о лучший из учителей, обращать во прах основы права, судопроизводства, законов и вообще всех установлений гражданских и военных, коль скоро вы сами признаете, что необходимы и право, и суд, и армия, и блюстители порядка, и стражники?
— Сын мой! — отвечал г-н аббат Куаньяр. — Я всегда замечал, что бедствия людские проистекают из предрассудков подобно тому, как пауки и скорпионы появляются из мглы погребов и сырости огородов. Недурно пройтись иногда скребком и метлой по темным углам, недурно также пошаркать мотыгой по стенам погреба и по забору сада, чтобы пугнуть всю эту нечисть и дать обвалиться тому, что уже готово обрушиться.
— Я бы рад согласиться с этим, — отвечал кроткий Турнеброш, — но когда вы сокрушите все устои, о учитель, что же останется вместо них?
На это учитель отвечал так:
— Когда все ложные устои рухнут, останется общество, ибо оно зиждется на необходимости, чьи законы, более древние, чем Сатурн, будут править и после того, как Прометей свергнет Юпитера с его трона.
Со времени, когда г-н аббат Куаньяр вел эту беседу, Прометей уже несколько раз свергал Юпитера, и предсказания мудреца оправдались с такой точностью, что ныне уже сомневаются, не восседает ли древний Юпитер по-прежнему на своем престоле, — до такой степени новый строй напоминает старый. Многие даже вовсе отрицают пришествие Титана. На его груди, говорят они, не видно следов той раны, которую нанес ему орел несправедливости, терзая его сердце своим клювом, а она должна кровоточить вечно. Ему неведомы муки и мятежная горечь изгнания. Это не тот бог-труженик, который был нам обещан и которого мы так ждали. Это все тот же тучный Юпитер с древнего осмеянного Олимпа. О, когда же явится к нам мощный друг человечества, даятель огня, Титан, все еще прикованный к скале своей? Грозный гул доносится с горы, — это он, наконец, расправляет свои истерзанные плечи над скалой произвола, и мы издали чувствуем на себе его пламенное дыхание.
Чуждый всяких дел, г-н Куаньяр был склонен к отвлеченной мысли и охотно прибегал к широким обобщениям. Эта склонность его ума, которая могла повредить ему в глазах современников, теперь, по истечении полутораста лет, придает его рассуждениям известную ценность и несомненную полезность. Мы можем по ним научиться лучше судить о наших современных нравах и распознавать то, что в них есть дурного.
Несправедливость, глупость, жестокость не поражают никого, когда они вошли в обычай. Мы видим все это у наших предков, но не видим у себя. А поскольку в истории прошлого нет ни одной эпохи, когда бы человек не представал перед нами вздорным, несправедливым и жестоким, было бы просто чудом, если бы наш век, по счастливому исключению, оказался избавленным от глупости, коварства и жестокости. Суждения г-на аббата Куаньяра могли бы помочь нам потребовать отчета у своей совести, если бы мы не уподобились тем идолам, у которых очи не видят и уши не слышат. Достаточно нам было бы проявить немного доброй воли и беспристрастия, и мы очень скоро убедились бы, что наши своды законов — это гнездилища несправедливостей, что в наших нравах мы сохраняем унаследованную нами жестокость, алчность и гордыню, что мы почитаем одно только богатство и совсем не уважаем труд; установившийся у нас порядок вещей предстал бы перед нами таким, каков он на самом деле, — убогим, преходящим порядком, который справедливостью самого хода вещей, за отсутствием людской справедливости, осужден на погибель и уже начинает разрушаться. Наши богачи оказались бы в наших глазах столь же безмозглыми, как тот майский жук, который продолжает глодать древесный лист, хотя жучок, проникший в его тело, уже пожирает его внутренности. Мы не позволили бы усыплять себя плоской и лживой превыспренней болтовней наших государственных деятелей; нам показались бы жалкими наши экономисты, препирающиеся между собой о стоимости обстановки в доме, объятом пожаром. В беседах аббата Куаньяра мы видим пророческое презренье к великим принципам нашей Революции и к демократическим правам, именем которых мы вот уже сто лет, прибегая к всевозможным насилиям и захватам, создаем пеструю вереницу рожденных мятежами правительств, сами же при этом без малейшей иронии осуждаем мятежи. Если бы мы позволили себе чуть-чуть посмеяться над этими нелепостями, которые казались величественными и нередко оказывались кровавыми! если бы мы, приглядевшись, обнаружили, что современные предрассудки, точь-в-точь как и предрассудки давних дней, приводят к тем же результатам, уродливым или смешным, если бы мы научились судить друг о друге с благожелательным скептицизмом, то бесконечные распри в самой прекрасной стране мира несколько поутихли бы, а воззрения г-на аббата Куаньяра были бы достойной лептой на благо человечества.
Суждения господина Жерома Куаньяра
I
Правители
В тот день после обеда г-н аббат Жером Куаньяр зашел по своему обыкновению в книжную лавку г-на Блезо «Под образом св. Екатерины» на улице св. Иакова. Увидев на полке сочинения Жана Расина, он взял один из томов и начал небрежно его перелистывать.
— Сей поэт был не лишен таланта, — сказал он нам, — и если бы он додумался до того, чтобы писать свои трагедии латинскими стихами, ему была бы честь и хвала, в особенности за его «Гофолию», из которой видно, что он недурно разбирался в политике[13]. Корнель в сравнении с ним пустой фразер. Эта трагедия, изображающая воцарение Иоаса, показывает нам некоторые тайные пружины, от действия коих возникают и распадаются государства. И надо полагать, господин Расин обладал той проницательностью ума, каковую надо ценить превыше всех напыщенных красот поэзии и красноречия, представляющих собой просто-напросто искусные ухищрения ораторов для развлечения зевак. Возвеличивать человека — свойство слабого ума, пребывающего в заблуждении касательно истинной природы адамова племени, которое по существу своему ничтожно и достойно жалости. Я сказал бы, что человек нелепое животное, и воздерживаюсь от этого только потому, что господь наш Иисус Христос пролил за него свою бесценную кровь. Человеческое благородство зиждется исключительно на этом непостижимом таинстве, а сами по себе смертные, и малые и большие, просто отвратительные, дикие звери.
Господин Роман вошел в лавку как раз в ту минуту, когда мой добрый учитель произносил последние слова.
— Так, так, господин аббат! — вскричал сей просвещенный муж. — Вы забываете, что эти отвратительные, дикие звери подчинены, по крайней мере в Европе, превосходному управлению и что такие государства, как французское королевство или голландская республика, весьма далеки от дикости и грубости, которые вас так оскорбляют.
Мой добрый учитель поставил на место том Расина и возразил г-ну Роману со своей обычной учтивостью:
— Я готов признать, сударь, что поступки государственных деятелей приобретают известную стройность и ясность в творениях философов, кои о них трактуют, и в вашем сочинении «О монархии» меня глубоко восхищают связность и последовательность идей. Но разрешите мне, сударь, воздать честь вам одному за те превосходные рассуждения, которые вы приписываете великим политикам прошлых и нынешних дней. Они не обладали умом, коим вы их наделяете; эти прославленные люди, которые якобы управляли миром, сами были всего лишь жалкой игрушкой в руках природы и случая. Они не возвышались над человеческой глупостью и, по сути говоря, были всего лишь блистательными ничтожествами.
Господин Роман, нетерпеливо слушавший эту речь, схватил старый атлас и начал размахивать им, производя сильный шум, который смешивался с его зычным голосом.
— Какое ослепление! — вскричал он. — Как? Отрицать деятельность великих правителей, великих граждан! Неужели вы до такой степени неосведомлены в истории и не видите, что люди, подобные Цезарю, Ришелье, Кромвелю, месили народ, как горшечник месит глину? Неужели вы не видите, что государство в их руках подобно часам в руках часовщика?
— Нет, отнюдь не вижу, — возразил мой добрый учитель. — За те пятьдесят лет, что я живу на свете, я имел возможность наблюдать, как в этой стране много раз менялось правительство, и это никак не отражалось на жизненных условиях людей, если не считать того неощутимого прогресса, который нимало не зависит от человеческой воли. Из этого я заключаю, что в сущности почти безразлично, тем ли, или другим способом нами управляют, и что важность и внушительность министрам придает только их одежда да кареты.
— И вы можете говорить так, — воскликнул г-н Роман, — чуть ли не на другой день после кончины министра[14], который некогда вершил дела государства, а ныне, после долгой опалы, скончался в то самое время, когда власть и почет снова возвратились к нему? По тому, какой шум вызвала кончина этого человека, вы можете судить о влиянии его деятельности. Оно надолго переживет его.
— Сударь, — возразил мой добрый учитель, — этот министр был честный человек, рачительный и прилежный, и о нем, как о господине Вобане[15], можно сказать, что он обладал слишком большой учтивостью, чтобы выставлять ее напоказ, ибо он никогда не старался кому-либо понравиться. Я считаю его особенно достойным похвалы за то, что, оставаясь на государственном посту, он совершенствовал себя, в противность многим другим, кои развращаются на службе. Это был человек сильный духом, с глубоким сознанием величия своей страны. И еще я хвалю его за то, что он спокойно нес на своих могучих плечах ненависть торгашей и мелкой знати. Даже его враги втайне питали к нему уважение. Но что он сделал такого значительного, сударь, и на каком основании вы считаете его чем-то иным, а не игрушкой ветров, бушевавших кругом него? Иезуиты, которых он изгнал, снова вернулись, малая религиозная война, которую он разжег, дабы потешить народ, угасла, и после празднества остался лишь смрадный каркас дрянного фейерверка. Я готов согласиться, что у него был дар развлекать, или, вернее, отвлекать народ. Его сторонники, которых ему благодаря случайности и разным уловкам удалось сплотить вокруг себя, не постеснялись еще при его жизни присвоить себе другое имя и сменить вместе с именем и своего вождя, не изменяя программы. Так его клика, продолжая приспособляться к обстоятельствам, осталась в этом верна своему учителю и самой себе. Ужели, вы считаете, что подобные деяния поражают своим величием?
— Деяния поистине великолепные! — отвечал г-н Роман. — И даже если бы этот министр ограничился лишь тем, что вызволил искусство управления из дебрей метафизики и заставил его служить насущным нуждам, я за одно это почитал бы его достойным всяческих похвал. Вы говорите, что он нашел себе приверженцев благодаря случайности да уловкам. А что еще нужно, чтобы успешно управлять людскими делами, как не уменье пользоваться благоприятным случаем и прибегать к полезным уловкам? Так он и поступал или по крайней мере поступал бы, если бы трусливая неустойчивость друзей и коварная дерзость противников не были ему постоянной помехой. Но он выбился из сил в тщетных попытках усмирить врагов и укрепить сторонников. Ему недоставало двух необходимых орудий — времени и людей, — дабы утвердить свой благодетельный деспотизм. Но во всяком случае он разработал превосходные проекты внутренней политики. А что касается внешней, вы не должны забывать, что он подарил своей стране обширные и богатые владения. И мы должны быть ему тем более благодарны, что он совершил эти счастливые завоевания один, вопреки воле парламента, от коего зависел.
— Сударь, — отвечал мой добрый учитель, — он проявил настойчивость и смекалку в колониальных делах, но, пожалуй, не больше, чем любой горожанин, приобретающий участок земли. Но что мне всегда претит в морских операциях, так это вошедшее ныне в привычку обращение европейцев с народами Африки и Америки. Белые, едва только они сталкиваются с желтыми или черными, почитают себя вынужденными истреблять их. С дикарями расправляются посредством самого изощренного дикарства. Все колониальные экспедиции заканчиваются подобными крайностями. Я не отрицаю, что испанцы, голландцы и англичане достигли таким способом известных преимуществ; но обычно в эти крупные и жестокие авантюры пускаются на риск, на удачу. Что значит разум и воля одного человека для экспедиций, в коих заинтересованы торговля, земледелие, судоходство и все зависит от несметного множества маленьких людей. Роль министра в подобных делах крайне ничтожна, и если она представляется нам сколько-нибудь значительной, то лишь потому, что ум наш, напичканный мифологией, стремится дать наименование и облик всем тайным силам природы. Что нового внес ваш министр в колониальную политику, чего бы не знали финикийцы еще во времена Кадма?[16] При этих словах г-н Роман выронил из рук атлас, а книгопродавец тихонько подошел и поднял его.
— Господин аббат, я с прискорбием убеждаюсь, что вы софист, — сказал г-н Роман. — Ибо только софист может припутать Кадма и финикийцев к колониальным завоеваниям покойного министра. Вы не можете отрицать, что эти завоевания были делом его рук, и вы недостойно приплетаете сюда этого Кадма, чтобы сбить нас с толку.
— Сударь, — отвечал аббат, — оставим в покое Кадма, ежели он вас раздражает; я хочу только сказать, что министр играет ничтожную роль в собственных начинаниях и поэтому не заслуживает ни славы, ни осуждения. Я хочу сказать, что, если в жалкой комедии жизни и кажется со стороны, будто монархи повелевают, а народы послушно выполняют их волю, так это всего-навсего игра, пустая видимость, на самом же деле теми и другими управляет незримая сила.
II
Святой Авраамий
В тот летний вечер, когда уже стемнело и вокруг фонаря «Малютки Бахуса» плясала роем мошкара, г-н аббат Куаньяр наслаждался прохладой на паперти храма св. Бенедикта Увечного. Он, как обычно, предавался размышлениям, когда подошла Катрина и села рядом с ним на каменную скамью. Мой добрый учитель любил воздавать хвалу господу в его творениях. Ему доставляло удовольствие смотреть на эту пригожую девушку, а так как он обладал умом веселым и цветистым, то стал говорить ей приятные слова. Он похвалил ее за то, что она умница и умна не только своим язычком, но и грудка у нее умная и все прочие статьи, а улыбается она не только устами и щечками, но всеми ямочками и прелестными изгибами своего тела; и потому-то так несносны скрывающие ее одежды, что они не позволяют видеть, как она смеется вся.
— Раз уж нам все равно положено грешить на этой земле, — говорил он, — и никто, кроме тех, что пребывают в гордыне, не может почитать себя непогрешимым, я хотел бы, милочка, лишиться господней благодати возле вас, если, конечно, на то будет ваша добрая воля. Для меня в этом было бы два неоценимых преимущества: во-первых, я согрешил бы с редким удовольствием и с несказанным наслаждением, во-вторых, могущество ваших чар было бы мне оправданием, ибо несомненно в Книге Суда написано, что прелести ваши неотразимы. И сие должно быть принято во внимание. Бывают неразумные люди, которые предаются блуду с женщинами некрасивыми и плохо сложенными. Поступая таким образом, эти несчастные рискуют погубить свою душу, ибо они грешат ради того, чтобы согрешить, и, усердствуя во грехе, творят зло. Тогда как такая прельстительная кожа, как у вас, Катрина, является оправданием пред очами всевышнего. Ваши прелести чудеснейшим образом смягчают вину, ибо она, будучи невольной, становится простительной. Скажу без утайки, милочка, возле вас я чувствую, как божья благодать покидает меня и стремительно уносится ввысь. Вот сейчас, когда я говорю с вами, она уже почти исчезла, от нее осталась только крохотная беленькая точка вон над теми крышами, где коты на карнизах предаются любви с яростным визгом и детскими воплями, меж тем как луна бесстыдно восседает на дымовой трубе. Все, что открыто моему взору в вашей особе, Катрина, волнует меня, а то, чего я не вижу, волнует еще более.
Слушая эти слова, Катрина опустила глаза и уставилась на свои колени, а потом украдкой скользнула блестящим взором по лицу аббата Куаньяра. И нежнейшим голосом сказала:
— Я вижу, вы желаете мне добра, господин Жером, так пообещайте мне сделать то, о чем я вас попрошу; я буду вам за это так благодарна!
Мой добрый учитель пообещал. Кто бы не сделал этого на его месте!
Тогда Катрина с живостью заговорила:
— Вы знаете, господин Жером, что аббат Ла Перрюк, викарий прихода святого Бенедикта, обвиняет брата Ангела, будто тот украл у него осла; и вот теперь он подал на него жалобу духовному судье. А все это клевета и напраслина. Добрый брат просто взял осла на время, развозить реликвии по деревням. А осел дорогой потерялся. Реликвии-то потом нашлись. И это, конечно, самое главное, как говорит брат Ангел. Но аббат Ла Перрюк требует своего осла и слушать ничего не хочет. И добьется того, что бедного братца посадят в епархиальную темницу. Только вы один и можете смягчить гнев этого священника и уговорить его взять обратно свою жалобу.
— Но у меня, милочка, нет никакой возможности это сделать, — отвечал аббат Куаньяр, — да и ни малейшей охоты!
— Ах! — вздохнула Катрина, подсаживаясь к нему поближе и поглядывая на него с притворной нежностью. — На что бы я годилась, коли бы не могла внушить вам охоту! А что до возможности, то она у вас есть, господин Жером, она у вас есть. Вам не будет стоить никакого труда спасти бедного братца. Нужно только поднести господину Ла Перрюк восемь проповедей на великий пост и четыре на рождественский. У вас так складно выходят проповеди, что вам, должно быть, одно удовольствие их сочинять. Напишите двенадцать проповедей, господин Жером, напишите их вот теперь же. А я сама приду к вам за ними в вашу каморку на кладбище святого Иннокентия. Господин Ла Перрюк, который такого высокого мнения о вашей учености и заслугах, считает, что дюжина ваших проповедей стоит одного осла, И как только он получит всю дюжину, он возьмет свою жалобу обратно, Он сам это сказал. Ну, что для вас двенадцать проповедей, господин Жером? И я вам обещаюсь произнести аминь в конце последней. Ведь вы же мне пообещали, — прибавила она, обнимая его за шею,
— Ну, нет! — решительно сказал г-н Куаньяр, сбрасывая хорошенькие ручки, лежавшие на его плечах. — Отказываюсь наотрез. Обещания, которые даешь пригожей девушке, обязывают только нашу плоть и нарушить их нет греха. Не рассчитывайте, моя красавица, что я стану спасать вашего любезного бородача из рук духовного судьи. И если бы я взялся написать одну, две или даже дюжину проповедей, так это были бы проповеди против дурных монахов, которые позорят церковь и липнут, как мухи, к одежде святого Петра. Этот брат Ангел — мошенник. Он подсовывает благочестивым женщинам под видом реликвий бараньи и свиные кости после того, как сам с омерзительной жадностью обглодает их дочиста. Бьюсь об заклад, что на осле господина Ла Перрюка у него было перо из крыла архангела Гавриила и луч от звезды, которая указывала путь волхвам, а в какой-нибудь маленькой скляночке немножко звона тех самых колоколов, что звонили на колокольне храма Соломонова. Он неуч, он враль, и вы его любите. Вот три причины, по которым он мне не нравится. Предоставляю вам самой, милочка, судить, какая из них самая веская, Очень может быть, что это окажется наименее возвышенная, ибо, признаюсь, что я сейчас вожделел к вам с такой силой, которая отнюдь не подобает ни возрасту моему, ни сану. Но не извольте ошибаться: я весьма живо ощущаю, какой ущерб этот ваш любовник в монашеской рясе наносит церкви господа бога нашего Иисуса Христа, коей весьма недостойным членом я себя почитаю. И пример этого капуцина вызывает во мне такое отвращение, что у меня внезапно явилось желание поразмыслить над какими-нибудь прекрасными строками святого Иоанна Златоуста вместо того, чтобы тереться коленями о ваши коленки, чем я занимаюсь вот уж добрую четверть часа. Ибо похоть грешника преходяща, а слава господня длится во веки веков. Я никогда не придавал слишком большого значения плотскому греху. В этом мне можно отдать справедливость. Я не прихожу в ужас по примеру господина Никодема из-за такой малости, как шашни с хорошенькой девушкой. Но чего я не выношу, так это низости душевной, лицемерия, вранья, тупого невежества, словом, всего того, чем отличается ваш брат Ангел, ибо он истый капуцин. Якшаясь с ним, мадемуазель, вы привыкаете к такому грязному распутству, которое роняет вас в вашем звании веселой девицы. Я знаю, что в вашем ремесле приходится сносить много унижений и горестей, и все же это несравненно достойнее, чем быть капуцином. Этот мошенник грязнит вас, как он грязнит все, к чему прикасается, вплоть до сточной канавы на улице святого Иакова, которую он мутит своими ногами. Подумайте, мадемуазель, о всех тех добродетелях, коими вы еще могли бы украситься даже при своем сомнительном ремесле, а ведь и единая из них могла бы однажды открыть вам врата рая, не будь вы так слепо преданны и подчинены этой грязной скотине.
Не отказываясь от того, что вам как-никак полагается получать от гостя, вы все же могли бы блюсти себя, Катрина, украшаться верой, надеждой и милосердием, любить бедных и посещать больных, вы могли бы раздавать милостыню, утешать страждущих и радоваться невинно, созерцая небо, воды, леса и поля. Вы могли бы по утрам, распахнув окно, славить господа, внимая щебету птиц; в дни паломничества вы могли бы взойти на гору святого Валериана и там, у подножья креста, оплакивать тихими слезами свою утраченную невинность; словом, вы могли бы заслужить, чтобы тот, кто читает в сердцах людей, сказал: «Катрина — мое создание, и я узнаю ее по тем проблескам божественного света, который еще не совсем угас в ней».
Тут Катрина перебила его.
— Послушайте, аббат, — сухо сказала она, — с чего это вам вздумалось угощать меня проповедью?
— Да ведь вы только что просили у меня их целую дюжину, — ответил он.
Она рассердилась.
— Берегитесь, аббат. От вас зависит, будем мы друзьями или врагами. Согласны вы сочинить двенадцать проповедей? Подумайте, прежде чем ответить.
— Мадемуазель, — сказал аббат- Куаньяр, — я в своей жизни не раз совершал поступки, достойные порицания, но только не тогда, когда я над ними думал.
— Стало быть, вы не хотите? Окончательно? Раз… два… так вы отказываетесь?.. Смотрите, аббат, я отомщу.
Она надулась и некоторое время сидела молча с сердитым лицом. И вдруг завопила:
— Перестаньте, господин аббат Куаньяр! В ваши годы, да еще в этом почтенном облачении, так приставать ко мне! Фу! господин аббат! Фу! Постыдитесь!
В то время, когда она вопила во все горло, аббат увидел, как на паперть взошла девица Лекэр, которая торговала прикладом в лавке «Три девственницы». Она пришла в этот поздний час на исповедь к третьему викарию церкви св. Бенедикта и, проходя мимо, отвернулась в знак глубочайшего отвращения.
Аббат невольно подумал, что месть Катрины оказалась скорой и верной, ибо добродетель девицы Лекэр, укрепившись с годами, сделалась столь отважной, что заставляла ее ополчаться против всех пороков в приходе и по семи раз на дню пронзать острием своего языка блудодеев с улицы св. Иакова.
Но Катрина еще и сама не подозревала, как ловко ей удалось отомстить. Она видела приближавшуюся девицу Лекэр. Но она не видела моего отца, который шел следом.
Мы пришли с ним на паперть, чтобы позвать аббата к «Малютке Бахусу». Батюшке нравилась Катрина: он просто из себя выходил, если ему случалось застать ее в объятиях какого-нибудь любезного кавалера. Он не заблуждался относительно ее поведения, но, как он говаривал, знать и видеть — совсем не одно и то же. Он ясно слышал вопли и крики Катрины. Человек он был горячий и не умел сдерживаться. Я очень испугался, как бы он во гневе не пустил в ход грубые ругательства и угрозы: мне уже представлялось, как он выхватывает свою шпиговальную иглу, которую он всегда затыкал за лямки передника, как почетное оружие, ибо очень гордился своим ремеслом.
Мои опасения оправдались лишь наполовину. Случай, когда Катрина проявила добродетель, не столько рассердил, сколько удивил отца, и чувство удовлетворения, охватившее его, пересилило гнев.
Он обратился к моему доброму учителю довольно учтиво и сказал ему с насмешливой строгостью:
— Господин Куаньяр, священники, которые домогаются общения с веселыми женщинами, теряют добродетель и бесчестят свое имя. И это справедливо даже в том случае, если они не получают за свое бесчестье никакого удовольствия.
Катрина поднялась и гордо удалилась с видом оскорбленной невинности, а мой добрый учитель с мягкой убедительностью шутливо возразил моему отцу:
— Превосходное рассуждение, мэтр Леонар, но все же не следует применять его без разбора и приклеивать ко всякому случаю, словно ярлык с ценой, который хромоногий ножовщик наклеивает на свои ножи. Не стану допытываться, чем, собственно, я заслужил, что вы сейчас применили его ко мне. Не достаточно ли будет, если я признаю, что заслужил его?
Непристойно распространяться о самом ce6e, и, чтобы говорить о своих отличительных свойствах, мне пришлось бы сперва побороть свою скромность. Я лучше позволю себе, мэтр Леонар, сослаться на пример достопочтенного Робера д' Абриссельского, который, посещая девиц легкого поведения, тем самым добился высоких заслуг. Можно еще припомнить святого Авраамия, сирийского отшельника, который не побоялся переступить порог злачного дома.
— Какой это святой Авраамий? — спросил батюшка, у которого уже все перепуталось в голове.
— Сядем-ка вот здесь, возле вашего дома, — сказал мой добрый учитель, — вы принесете нам кувшин вина, а я расскажу вам историю этого великого святого так, как она дошла до нас в сказаниях святого Ефрема.
Батюшка кивнул в знак согласия. Мы уселись втроем под навесом, и мой добрый учитель рассказал нам следующее:
— Святой старец Авраамий жил один в пустыне, в маленькой хижине. Но вот у него умер брат и оставил сиротку-дочь замечательной красоты по имени Мария. Будучи убежден, что жизнь, которую он ведет, вполне подходит и для его племянницы, Авраамий. построил для нее келийку рядом со своей и поучал сироту через небольшое оконце, проделанное в стене.
Он тщательно следил за тем, чтобы она постилась, бодрствовала и распевала псалмы. Но однажды некий монах, который, как полагают, был лжемонахом, прокрался к Марии в то время, когда святой Авраамий размышлял над Священным писанием, и склонил ко греху юную девицу, а она после этого сказала себе:
«Раз уж я погибла для господа бога, лучше мне удалиться отсюда в край, где меня никто не знает».
И, покинув свою келью, она отправилась в соседний город, именуемый Эдессой, где были чудесные сады и прохладные фонтаны; это и поныне один из самых благодатных городов в Сирии.
А святой муж Авраамий тем временем по-прежнему предавался благочестивым размышлениям. Прошло уже несколько дней, как исчезла его племянница, и вот однажды, открыв окошко, он спросил:
— Почему, Мария, ты больше не распеваешь псалмов, которые ты так хорошо пела?
И, не получив ответа, он заподозрил истину и воскликнул!
— Свирепый волк похитил мою овечку!
В течение двух лет он пребывал в глубокой скорби, а затем до него дошли слухи, что его племянница ведет дурную жизнь. Решив действовать осторожно, он попросил одного из своих друзей побывать в городе и разузнать, что с ней сталось. Тот подтвердил, что Мария ведет дурную жизнь. Тогда святой муж попросил своего друга одолжить ему мирскую одежду и достать ему коня; затем, надев на голову широкополую шляпу и скрыв под нею свое лицо, он отправился в гостиницу, где, как ему сказали, проживала его племянница. Долго он поглядывал по сторонам в надежде увидеть ее, но так как она не появлялась, он, прикинувшись беспечным, с улыбкой обратился к хозяину: