- Ваш билет, будьте добры.
Я нагнулся к нему и шепнул:
- Ничего, ничего, все в порядке. Я лектор.
Он многозначительно прищурил глаз и сказал довольно громко, так что слышала вся толпа:
- Нет, и не надейтесь. Трое вас таких уж пролезло в залу, и четвертому лектору придется заплатить.
Конечно, мы заплатили: это был самый простой выход из положения.
На следующее утро Килер наткнулся на приключение. Часов в одиннадцать я сидел у себя и читал газету, как вдруг он ворвался в комнату, весь дрожа от возбуждения, и крикнул:
- Идем со мной, скорей!
- В чем дело? Что случилось?
- Некогда рассказывать. Идем.
Мы быстро прошагали три или четыре квартала по главной улице, молча, оба взволнованные, я весь дрожал от страха и любопытства, наконец нырнули в какое-то здание и, пробежав по коридору насквозь, вынырнули на другом конце.
Там Килер остановился и, протянув руку, сказал:
- Смотри!
Я посмотрел, но ничего не увидел, кроме ряда книг.
- Что это такое, Килер?
- Да смотри же, - настаивал он вне себя от радости, - направо, дальше, еще дальше направо! Вон там, видишь? "Главерсон и его молчаливые товарищи".
Действительно, там стояла его книга.
- Это библиотека! Понимаешь? Публичная библиотека. И у них есть моя книга!
Глаза его, лицо, поза, жесты и все существо выражали восторг, гордость, счастье. Мне и в голову не пришло смеяться: такая беззаветная радость оказывает обратное действие. Я был тронут чуть не до слез, видя такое полное счастье.
Он уже успел все разузнать, подвергнув библиотекаря перекрестному допросу. Книга была в библиотеке около двух лет, и из записей явствовало, что ее брали три раза.
- И читали! - прибавил Килер. - Смотри: все страницы разрезаны.
Больше того, книга была куплена, а не подарена, - так записано в инвентаре. Насколько я помню, "Главерсон" был напечатан в Сан-Франциско. Надо полагать, было продано и еще несколько экземпляров, но только в продаже этого единственного Килер мог убедиться лично. Кажется невероятным, что продажа одного-единственного экземпляра книги могла доставить автору такое безграничное счастье, но я там был и сам это видел.
После того Килер поехал в Огайо, где разыскал одного из братьев Осэватоми Брауна{69} и, не зная стенографии, записал у него на ферме от слова до слова весь его рассказ о бегстве из Виргинии после трагедии 1859 года, - без сомнения, замечательный образец репортажа, прямо-таки подвиг для человека, не знающего стенографии. Он был напечатан в "Атлантик монсли", и я три раза принимался его читать, но каждый раз пугался и бросал, не дочитав до конца. Рассказ был написан так живо и ярко, что я как будто бы сам переживал с ними все эти приключения и неописуемые опасности, и так при этом волновался, что не мог дочитать рассказ до конца.
Вскоре "Трибюн" дала Килеру поручение отправиться на Кубу и расследовать дело о каком-то правонарушении или оскорблении, которое нанесли нам испанские власти, по своему издавна заведенному обычаю. Он выехал из Нью-Йорка на пароходе, и последний раз живым его видели вечером накануне прибытия в Гавану. Говорили, что он не делал секрета из своей миссии и всем о ней рассказывал откровенно и простодушно, по своей привычке. На борту парохода были испанские военные. Может быть, его и не бросили в море, но все думали, что именно так и случилось.
1898
[КРАСОТЫ НЕМЕЦКОГО ЯЗЫКА]
3 февраля. - Вчера читал лекцию с благотворительной целью в "Borsendorfersaal". Как раз когда я поднимался на эстраду, посыльный передал мне конверт, на котором стояло мое имя, а под ним было написано: "Пожалуйста, прочтите сегодня одну из этих вырезок". В конверте лежали две вырезки из газет, две версии одного и того же анекдота, одна немецкая, другая английская. Я хотел было прочесть моим слушателям немецкую версию и посмотреть, что из этого получится, но не отважился, когда заметил, какой внушительный вид имеет последнее слово. Жалею, впрочем, что не прочел: оно, вероятно, хорошо прозвучало бы с эстрады и было бы встречено аплодисментами. А может быть, и кирпичами. Никогда нельзя сказать наперед, как поступит незнакомая публика, - вкусы у нее капризны. В анекдоте не без основания высмеиваются немецкие длинные слова, и преувеличение не так велико, как можно было бы думать. Немецкое длинное слово создалось противозаконным способом, это гнусная фальсификация, подделка. Словари его не признают, и в словарях его нечего искать. Оно получилось из соединения целой кучи слов воедино, и при этом без всякой надобности: это выдумка лентяев и преступление против языка. Ничего ровно нельзя выиграть, нельзя даже сэкономить много места, напечатав на визитной карточке в одно слово: "Госпожа Смит, вдова покойного обер-секретаря полицейского департамента", и все-таки немецкая вдова поддается убеждению без особых хлопот и пишется так: "Госпожа покойного обер-секретаря полицейского департамента вдова Смит". Вот английская версия анекдота:
Дрезденская газета "Охотник", которая думает, что в Южной Африке водятся кенгуру (Beutelratte), говорит, что готтентоты (Hottentoten) сажают их в клетки (Kotter), снабженные крышками (Lattengitter) для защиты от дождя. Поэтому клетки называются "латтенгиттерветтеркоттер", а сидящие в них кенгуру - "латтенгиттерветтеркоттербейтельраттен". Однажды был арестован убийца (Attentater), который убил в Штреттертротеле готтентотку (Hottentotenmutter), мать двух глупеньких, заикающихся детей. Эта женщина по-немецки называется "Готтентотенштоттертроттельмуттер", а ее убийца "Готтентотенштоттертроттельмуттераттентетер". Убийцу посадили в клетку для кенгуру - "бейтельраттенлаттенгцттерветтеркоттер", откуда он через несколько дней убежал, но был случайно пойман каким-то готтентотом, который с сияющим лицом явился к судье.
- Я поймал кенгуру, - "бейтельратте", - сказал он.
- Какого? - спросил судья. - У нас их много.
- Аттентетерлаттенгиттерветтеркоттербейтельратте.
- Какого это - "аттентетер", о ком ты говоришь?
- О "Готтентотенштоттертроттельмуттераттентетер".
- Так почему же ты не сказал сразу: "Готтентоттенштоттертроттельмуттера ттентетерлаттенгиттерветтеркоттербейтельратте"?
1898
[ЗАМЕТКИ О ТАВТОЛОГИИ И ГРАММАТИКЕ]
6 мая. - Я не нахожу, что повторение важного слова несколько раз, скажем, три-четыре раза, в одном абзаце - режет ухо, если этим лучше всего достигается ясность смысла. Совсем другое дело, однако, тавтологическое повторение, которое не имеет оправдывающей его цели, а только показывает, что автор исчерпал свой фонд в словарном банке и ленится пополнить его из словаря. В таком случае мне хочется призвать автора к ответу. Мне хочется напомнить ему, что он относится к себе и к своей профессии без должного уважения, а в данном случае относится без должного почтения и ко мне. Нынче утром, за завтраком, один из моих семейных читал вслух интересную рецензию на новую книгу о Гладстоне{72}, в которой рецензент употребил энергичное слово "восхитительный" тринадцать раз. Тринадцать раз в короткой рецензии, не в длинной. В пяти случаях слово было верное, точное, самое лучшее, какое только можно найти в словаре, и потому оно не внесло диссонанса, но во всех остальных случаях оно звучало не в лад. Всякий раз оно было тоном выше или тоном ниже - либо то, либо другое, и выделялось так же неприятно, как фальшивая нота в музыке. Я заглянул в словарь и под одним только заголовком нашел четыре слова, которые могли бы заменить верными нотами фальшивые звуки, изданные четырьмя не к месту поставленными "восхительными", и, конечно, если б я в течение часа порылся в словаре и поискал как следует, то нашел бы настоящие слова, со всеми оттенками, для замены всех остальных неподходящих.
Полагаю, что у всех нас имеются свои слабости. Я люблю точное слово, ясность изложения, а местами немножко хорошей грамматики для красоты слога, но этот рецензент заботился только о последнем из всего упомянутого. Грамматика у него до глупости правильная, оскорбительно точная. Она все время лезет в глаза читателю, жеманится, кривляется, модничает и, с какой стороны ни смотри, только сердит и раздражает. Если говорить серьезно, я и сам пишу грамматически правильно, но не в этом духе, слава богу. То есть моя грамматика более высокого порядка, хотя и не на самой высоте. Да и у кого она на высоте? Грамматическое совершенство - надежное, постоянное, выдержанное - это четвертое измерение, так сказать: многие его искали, но никто не нашел. Даже этот рецензент, этот пурист, хоть и безбожно важничает, сделал две или три ошибки. По крайней мере мне так кажется. Я почти уверен в этом, сколько могу судить на слух, но не могу сказать положительно, потому что я знаю грамматику только по слуху, а не по нотам, не по правилам. В детстве я знал правила, знал наизусть, слово в слово, хотя и не понимал их смысла, - и до сих пор помню одно из них, в котором говорится, в котором говорится... не беда, вот-вот я его вспомню. Этот рецензент даже, по-видимому, знает (или: по-видимому, даже знает; или: по-видимому, знает даже), куда полагается ставить слово "даже" и еще слово "только". Я таких людей не люблю. Я не видел, чтобы хоть из одного такого вышел толк. При такой самонадеянности человек на многое способен. Мне это известно, потому что я не раз это замечал. Я бы не постеснялся обидеть такого человека, если бы мог. Когда человек возвел свою грамматику на такую высоту, то это кое-что значит. Это показывает, что он может сделать, если подвернется случай; это показывает, какого рода у него нрав; я это часто замечал. Я когда-то знал одного такого, который бог знает что делал. Такие люди ни перед чем не останавливаются.
Но, во всяком случае, рецензия этого грамматического хлыща интересна, как я уже говорил. И в ней есть одна фраза, которая буквально тает во рту, с таким совершенством пять последних слов передают то, что всем нам приходилось чувствовать после долгого сидения над увлекательной книгой. В ней говорится о гладстоновской манере беседовать, отмечая каждую мелочь, и его удачном обыгрывании предмета:
"Одна за другой сверкают перед нами грани блестящего ума, пока увлечение не утомит нас".
Это ясно изложено. Нам знакомо это чувство. В утренней газете я нашел фразу совсем другого сорта:
"Не было смерти перед делом Корнелиуса Лина, которое началось и кончилось смертью, после чего были изданы специальные правила".
По контексту я знаю, что это значит, но без этого маяка вы, наверно, вложите в нее не тот смысл, который входил в намерения автора.
1890-е годы
[ПРОГУЛКА С ПРЕПОДОБНЫМ]
Соблюдая установленные приличия, мы много при этом теряем. Конечно, не мало и выигрываем, но кое-что все же теряем. Вспоминаю один случай. Я отправился в Бостон пешком с пастором нашей церкви (он и пастор и мой близкий давнишний друг в одном и том же лице). К вечеру за двенадцать часов пути мы прошли почти тридцать миль. Я хромал и был полумертв от голода и усталости. Кожа у меня на пятках стерлась до мяса, сухожилия на обеих ногах укоротились на несколько дюймов, каждый шаг причинял мне нечеловеческие страдания. Преподобный был свеж, как розан. Я не мог без отвращения смотреть на его счастливую, улыбающуюся физиономию. По дороге встречались фермы, но стоило нам постучаться или окликнуть хозяев, как они прятались в погреб, - дороги в те времена кишели бродягами.
К десяти часам вечера, протащившись еще с полмили, мы, к великой моей радости, увидели деревушку, - назовем ее Даффилд, это не имеет значения. Через несколько минут мы вошли в местный трактир, и я повалился на стул возле большой раскаленной печки. Я был доволен донельзя, счастлив безмерно и мечтал об одном - чтобы мне дали отдых. Преподобный не счел нужным даже присесть. Он был полон нерастраченных сил, язык его только окреп после двенадцати часов неумолчной работы, и он жаждал общения; хотел задать местным жителям уйму вопросов.
Мы попали в небольшую уютную комнату, футов двенадцать на шестнадцать, не более. К стене примыкала деревянная стойка в четыре-пять футов длиной; за ней - три полки из сосновых некрашеных досок, уставленные бутылками с настоянными на мухах горячительными напитками. В комнате не было ни ковра, ни каких-либо других украшений, если не считать литографии на стенке с изображением рысистых бегов под отчаянным градом (позднее выяснилось, что то, что я принял за град, были следы от мух). Когда мы вошли, в комнате уже находилось двое мужчин. Номер 1. Старый деревенский бездельник, сидевший напротив меня по другую сторону печки и харкавший на нее всякий раз, когда ему удавалось найти раскаленное докрасна место. Номер 2. Молодой, могучего сложения детина, откинувшийся вместе со стулом на сосновую стойку. Подбородком он опирался себе на грудь; на голове у него была шапка из цельного скунса, хвост которого ниспадал ему на левое ухо; ногами он обвивал ножки стула; штаны были засучены выше голенища сапог. Время от времени он тоже плевал в направлении печки, и попадал без малейшего промаха, хотя его отделяли от печки добрых пять футов.
С минуты, как мы к ним вошли, ни один, ни другой не сдвинулись с места и не произнесли ни единого слова, если не считать доброжелательного урчания, которым они ответили на наше приветствие. Преподобный бродил и бродил по комнате, обращаясь ко мне с нескончаемыми вопросами. Поскольку я не находил нужным нарушать свой покой, он понял, что ему придется искать других собеседников. Наблюдательность - его отличительная черта. По некоторым неуловимым приметам он пришел к заключению, что, хотя эти двое, сидевшие в комнате и могли на поверхностный взгляд сойти за глухонемых, второго из них, кто сидел ближе к стойке, можно было втянуть в беседу о лошадях (Преподобный признал в нем конюха, и дальнейшее показало, что он судил безошибочно).
Итак, исходя из своей гипотезы, он сказал:
- Ну как, недурных лошадок выводите, а?
Молодой парень вскинул мгновенно голову. Его добродушная физиономия осветилась, вернее сказать, загорелась живым интересом. Он вернул своему стулу вертикальное положение. Опустив ноги на пол, он сдвинул скунсовый хвост на затылок, положил могучие руки к себе на колени и устремил на возвышавшегося над ним Преподобного сияющий взгляд:
- Это точно, выводим... Недурных - не то слово!.. Здесь пошибче надо сказать!..
Без сомнения, это был добродушнейший молодой человек, и ему даже в голову не пришло задеть своего собеседника. Но в расщелины этих нескольких слов он сумел затолкать не меньше двух ярдов разнообразнейших и прелестнейших непристойностей. Приведенные выше три фразы не были полным ответом на заданный Преподобным вопрос; это была интродукция. Далее последовала пятиминутная речь, полная искренних чувств и коннозаводческих сведений. Она лилась легко и свободно, как поток лавы из бездонного кратера, и вся пламенела багровым огнем стихийной и сокрушительной брани. Сквернословие было его родным языком. Он не знал, что нарушает установленные приличия.
Когда оратор умолк, воцарилось молчание. Преподобный находился в состоянии паралича, должно быть, впервые за всю его жизнь ему отказал язык. Ничего подобного этому и я никогда не испытывал; это был чистый восторг. Блаженство, которое я вкушал до того, как бы померкло в сравнении с новым блаженством. Я позабыл о своих ободранных пятках. Для подобного случая я охотно дал бы себя ободрать целиком. Но даже смешка не вырвалось из моих плотно стиснутых губ. Я сидел с окаменевшим лицом, не шевеля даже пальцем само благонравие, и умирал от радости. Преподобный бросил на меня умоляющий взгляд, как бы взывая: "Не покидай друга в беде", но я остался как был, кто вправе требовать помощи от умирающего? И конюх взял слово второй раз, источая вторично из каждой поры своего организма несравненные богохульства и непристойности. Его речь звучала так живо, непосредственно, мило, что осудить ее как греховную значило бы подольщаться к нему.
В растерянности Преподобный решил перейти на другую, обыденную, заурядную тему, уводившую, как ему казалось, прочь от лошадиных страстей. Он спросил о чем-то, касающемся расстояния до Бостона и кратчайшей дороги туда, уповая, что эта сравнительно постная тема не даст собеседнику повода для дальнейших пылких речей. Какая ошибка! Конюх с живостью оседлал эту тему и пустился с ней вскачь сквозь грозу и артиллерийский огонь вперед и снова вперед с тем же блеском непристойного лексикона, который отличал его речи о лошадях.
Преподобный еще раз отказался капитулировать. Оторвав конюха от дорожной тематики, он подсунул ему виды на урожай. Снова осечка! Конюх набросился на урожай с невиданной яростью и пронесся по нему с тем же благоуханием и грохотом. В полном отчаянии Преподобный кинулся к старому лодырю и откупорил его невзначай банальнейшим замечанием о моих натертых ногах. В ответ старый лодырь - добрейшее существо! - изрыгнул, словно новый Везувий, поток сострадательных богохульств, напирая в особенности на целительные качества примочек из керосина. Он воззвал к молодому конюху за подтверждением чудодейственных средств керосина, как верного средства от потертостей на ногах. Тот откликнулся со знакомым нам благоуханным энтузиазмом, и в продолжение пяти минут Преподобный стоял без языка, пока через него перекатывались валы сточных вод.
Спасительная мысль блеснула в его мозгу. Он прошествовал к стойке, извлек из кармана письмо, пробежал его наскоро и сунул обратно в конверт; потом, положив конверт прямо на стойку, он отчалил, греховно прикинувшись, что забыл прихватить свой конверт. Проблеск надежды мелькнул в его затравленном взоре, когда он увидел, что приманка подействовала. Он увидел, как конюх зашагал не спеша к стойке, взял в руки конверт и стал разбирать адрес. Пауза, минута молчания - и громкий вопль конюха, исполненный радости:
- Как?! Вы священник?! (Взрыв сквернословия и богохульства невиданной мощи.) Почему же вы нам не сказали, кто вы такой?
Он бросился хлопотать. Полный сердечнейшего гостеприимства, он поднял с постели кухарку и горничную, и все они вместе наперебой стали заботиться о Преподобном. Потом этот восхитительный и восхищенный оратор усадил Преподобного на почетное место и принялся за подробный доклад о состоянии церковных дел у них в Даффилде. Он был блестящ, красноречив, откровенен и полон чистейших намерений, но рассказ его вскоре на добрую четверть градуса отклонился от курса и был весь напичкан непристойными выражениями. Словно факелы в преисподней, они сверкали в сплошном багровом чаду сквернословия, разрываемом через каждые четыре фута по фронту взлетавшими до небес ракетными вспышками непередаваемых богохульств. Это был великий артист! Все его прежние опыты были лишь светлячками и болотными огоньками по сравнению с этим заключительным неслыханным фейерверком.
Когда мы остались вдвоем, Преподобный сказал, не скрывая своего облегчения:
- Одно меня, Марк, утешает. Напечатать эту историю вам никогда не удастся.
Да, кто решился бы ее напечатать? Но это было безумно смешно. Смешно потому, что этим людям были полностью чужды дурные намерения. В ином случае это было бы не смешно, а противно. Наутро сангвинический конюх вломился, когда мы сидели за завтраком, и, помирая со смеху, поведал почтенной трактирщице и ее маленькой дочке, что гуси замерзли в пруду. Язык изложения был столь же чудовищным, что и вчера. Слушательницы были взволнованы грустной судьбой гусей, но красноречие рассказчика оставило их равнодушными. Оно было для них привычным, не вызывало у них осуждения.
1903
[ДЖОН ХЭЙ{78}]
С четверть века тому назад я навестил как-то Джона Хэя, нынешнего государственного секретаря. Хэй тогда жил в Нью-Йорке и временно занимал дом Уайтлоу Рида, уехавшего на несколько месяцев путешествовать по Европе. Хэй временно замещал Рида также и на посту редактора "Нью-Йорк трибюн". Два случая, связанных с этим воскресным визитом, я запомнил особенно ясно и сейчас о них расскажу. Первый случай совсем несущественный, и меня удивляет, что он не выветривается у меня из памяти столько лет. Но прежде чем к нему обратиться, несколько слов о другом. Я знаком с Джоном Хэем очень давно. Я знал его в пору, когда он еще был никому не известным автором передовиц в "Нью-Йорк трибюн", во времена Хорэса Грили. Уже тогда он писал превосходно и должен был бы, я думаю, получать в три или четыре раза больше, чем ему платила газета. В те давние времена он был обаятелен красив, строен, изящен. Для меня, выросшего на Западе, в примитивных и грубых условиях, он был неотразимо хорош. Меня пленяла его легкость в обращении с людьми, манера беседовать - красноречие без тени искусственности. В основе его обаяния лежали прирожденные качества, но они получили окончательную отделку и блеск в Европе, где он жил несколько лет в качестве нашего поверенного в делах при венском дворе. Хэй был весел, сердечен, отличный товарищ.
Сейчас я подойду к своей теме.
Джон Хэй не боялся Хорэса Грили.
Я пишу эту фразу с красной строки, потому что значение сказанного в ней трудно преувеличить. Джон Хэй был единственным сотрудником "Нью-Йорк трибюн", который служил под началом Хорэса Грили и не боялся его.
Эти несколько лет, что Джон Хэй занимает пост государственного секретаря, он сталкивается с трудностями в международных делах, какие едва ли встречались кому-либо из его предшественников (в особенности, если учесть всю серьезность современных проблем), и мы видим, что он сохранил свою молодую отвагу и не страшится монархов с их флотом и армиями так же, как не страшился Хорэса Грили.
И вот я подошел к моей теме.
В то воскресное утро, четверть века тому назад, мы с Хэем сидели и хохотали вдвоем - почти так же, как это бывало у нас с ним в 1867 году, когда дверь растворилась и в комнату вошла миссис Хэй, строго одетая, в шляпе, в перчатках, вся в озарении пресвитерианской святости, - прямо из церкви. Мы поднялись, ощущая всем телом резкую перемену в окружающем климате. Только что стоял ласковый летний денек, но температура стала стремительно падать. Через минуту дыхание выходило у нас изо рта в виде пара, и на усах появились сосульки. Мы не успели поведать вошедшей хозяйке любезности, которые были у нас на кончике языка, - прелестная молодая женщина опередила нас в этом. На лице ее не было даже тени улыбки, вся фигура выражала неудовольствие. "Доброе утро, мистер Клеменс!" - холодно процедила она и вышла из комнаты.
Наступило неловкое молчание, я сказал бы - очень неловкое. Если Хэй рассчитывал, что я что-нибудь вымолвлю, он глубоко заблуждался - я утратил дар речи. Вскоре стало понятно, что и у него язык отнялся. Когда ко мне вернулась способность двигать ногами, я направился к двери. Хэй плелся рядом, без звука, без стона, так сказать, поседевший за одну ночь. У дверей в нем проснулась былая учтивость, затеплилась на короткий момент и погасла. Раскрыв рот, он тяжело перевел дух. Он хотел, наверно, сказать, чтобы я заходил, но природная искренность помешала ему сфальшивить. Он сделал вторую попытку заговорить, на этот раз более удачную, и пробормотал виновато:
- Она очень строга насчет воскресений.
Как часто за эти последние годы восхищенные соотечественники говорили о Хэе (да и я повторял вместе с ними не раз): "Если долг повелит ему ослушаться желания страны, он не сробеет перед восемьюдесятью миллионами американцев".
С того посещения Хэя прошло двадцать пять лет, и жизненный опыт меня научил, что абсолютной храбрости не существует; всегда кто-нибудь да найдется, перед кем отступает самый лихой храбрец.
А вот второе, что запомнилось мне в связи с этим визитом. Мы заспорили, кто из нас старше, Хэй сказал, что ему сорок лет, я признался, что мне сорок два. Хэй спросил, не пишу ли я автобиографию, я ответил, что нет. Он посоветовал мне без отлагательств начать, сказал, что два года уже безвозвратно потеряно, после чего произнес речь примерно такого рода:
"В сорок лет человек достигает вершины горы и начинает склоняться к закату. Средний, обычный, скажем резче, посредственный человек к этому возрасту преуспел уже в жизни, либо потерпел неудачу. В любом случае он прожил ту часть своей жизни, которая стоит внимания. В любом случае она стоит того, чтобы о ней написать. И если это повествование будет правдивым - поскольку это возможно, - оно будет, конечно, представлять интерес. Автобиограф непременно расскажет о себе правду, даже если он будет противиться ей, потому что правда в его рассказе будет в союзе с вымыслом, и этот союз будет на благо читателю. Каждая доля истины и каждая доля вымысла будут мазками кисти, каждый мазок ляжет в нужное место, и вместе они образуют его портрет. Но не тот портрет, который он втайне от нас решил написать, а подлинный, истинный, в котором выразится его внутренний мир, его душа, его сущность. Он не хочет солгать, но он лжет вам все время. Его ложь не назовешь преднамеренной, но и не назовешь безотчетной. Это ложь полусознательная, как бы дымка, окутывающая повествование, легкая, нежная, милосердная дымка, которая сообщит привлекательность его облику, позволит увидеть его добродетели и затенит недостатки. Но истинное в портрете останется истинным, попытка видоизменить то, что против него, не достигнет намеченной цели, туман не укроет подлинных черт, и читатель увидит человека таким, каков он есть. В каждой автобиографии скрыт дьявольский, тончайший секрет, и он противостоит всем стараниям автора переписать себя на свой лад.
Хэй дал мне понять, что мы с ним обычные, посредственные, средние люди. Я не пытался оспорить его приговор и мужественно затаил причиненную мне обиду. Между тем Хэй был совершенно не прав, когда утверждал, что мы уже выполнили свою основную задачу, миновали высшую точку, спускаемся вниз по склону, (а я-то еще на два года старше его!), короче говоря, что наша карьера в качестве благодетелей человеческого рода закончена. Я был тогда автором четырех или нет, пяти книг, но прошло много лет, и я не перестаю наводнять мир своими великолепными сочинениями. Хэй написал исторический труд о Линкольне, который никогда не поблекнет. За протекшие годы Хэй был нашим послом, прославился как блестящий оратор, сейчас он снискавший всеобщее восхищение государственный секретарь и был бы, наверное, избран в будущем году президентом, если бы мы были приличным народом, имели бы за душой хоть кроху благодарного чувства и не отказывались от президента из чистого золота каждый раз, когда под руками имеется другой - оловянный.
Узнав, что я потерял два года, я решил непременно их наверстать и принялся за автобиографию не медля. Однако через неделю мой энтузиазм поостыл, а потом и вовсе исчез, и я выбросил все в корзину. С той поры я не раз принимался за автобиографию и снова ее выбрасывал. Однажды я начал вести дневник, решив, что когда он достигнет более или менее обширных размеров, я превращу его в автобиографический очерк. Не вышло. Я тратил добрых полвечера, чтобы записать свои впечатления за день; когда же к концу недели я перечел свой дневник, он мне совсем не понравился.
За последние десять лет я пытался не раз подобраться к автобиографии поближе то тем, то другим способом, но без результата; все, что я сочинял, было слишком "литературой". Стоит взять в руки перо, и рассказ становится тяжкой обузой.
А он должен течь, как течет ручей средь холмов и кудрявых рощ. Повстречав на пути валун или выступ, поросший травой, ручей свернет в сторону, гладь его замутится, но ничто не остановит его - ни внезапный порог, ни галечная мель на дне русла. Он и минуты не течет в одном направлении, но при том он течет, течет без оглядки, нарушая все правила грамматического хорошего тона, пробегая иной раз круг в добрых три четверти мили, чтобы затем вновь вернуться к месту, где протекал час назад; он течет и течет и верен в своих причудах одному лишь закону, закону повествования, которое, как известно, вообще законов не знает. Главное для него - пройти до конца свой путь; как - не столь важно, важно пройти до конца.
Когда же берешь в руки перо, прихотливый ручеек становится как бы каналом. Он течет медленно, плавно, достойно, дремотно. В нем нет ничего худого, не считая того, что он весь никуда не годится. Он слишком приглажен, слишком благопристоен, слишком литературен. Ни стиль его, ни сюжет, ни повадка не пригодны для истинного повествования. Он весь в отражениях, и тут ничего не поделаешь, это - в его природе. Сверкающий, словно покрытый лаком, наш канал отражает все, что есть на его берегах: деревья, цветы, коров - все, что ему повстречается. И, занятый этим, теряет драгоценное время.
1904
[КАК ПИСАТЬ АВТОБИОГРАФИЮ]
Во Флоренции в 1904 году я открыл наконец истинный способ как писать автобиографию. Не выбирай, чтобы начать ее, какое-либо определенное время своей жизни; броди по жизни как вздумается; веди рассказ только о том, что интересует тебя сейчас, в эту минуту; прерывай рассказ, как только интерес к нему начинает слабеть, и берись за новую, более интересную тему, которая пришла тебе только что в голову.
И еще: пусть этот рассказ будет одновременно автобиографией и дневником. Тогда ты сумеешь столкнуть живой сегодняшний день с воспоминанием о чем-то, что было похоже, но случилось в далеком прошлом; в этих контрастах скрыто неповторимое очарование. Не нужно никакого таланта, чтобы придать интерес рассказу, который будет одновременно автобиографией и дневником.
Итак, я открыл верный способ, как мне работать. Теперь этот труд будет для меня развлечением, просто-напросто развлечением, потехой, приятным препровождением времени, не потребует никакого усилия.
Нью-Йорк, 10 января 1906 г.
[ЗАСТОЛЬНЫЕ РЕЧИ. - ПОЛИТИЧЕСКИЕ ДЕЛА.]
Мне предстоит произнести несколько речей в ближайшие два-три месяца, а за прошлые два-три месяца мне тоже пришлось произнести несколько речей, - и как-то вдруг мне подумалось, что люди, которые выступают с речами на собраниях того или другого рода, особенно на официальных банкетах, часто без всякой надобности утруждают себя подготовкой к выступлению. Обычно речь на банкете не играет важной роли по той причине, что банкет обычно устраивают, либо отмечая какое-нибудь событие скоропреходящего значения, либо чествуя почетного гостя, - и в этом нет ничего особенно важного: я хочу сказать - ничего такого, на чем следовало бы сосредоточиться оратору, произнося речь на такую тему, а действительно важно, быть может, чтобы оратор постарался говорить достаточно интересно, не утомляя и не раздражая людей, которые не пользуются привилегией говорить речи и не имеют права уйти, когда начинают говорить другие. Так что обыкновенное милосердие по отношению к этим людям требует, чтобы оратор хоть сколько-нибудь подготовился, вместо того чтобы идти на банкет с абсолютно пустой головой.
Человек, который часто произносит речи, не может уделять много времени на их подготовку и, вероятно, идет на банкет с пустой головой (как и я привык делать), намереваясь позаимствовать тему у других неподготовленных ораторов, которые будут говорить до него. А это совершенная правда, что если вам удастся попасть в список ораторов третьим или еще того дальше, можно рассчитывать с полной уверенностью, что не тот, так другой из предыдущих ораторов даст вам все нужные темы. В самом деле, у вас, надо полагать, их наберется гораздо больше, чем требуется, так что можно даже запутаться. Вам захочется говорить на все эти темы, а это, конечно, опасно. Следует выбрать одну из них и говорить на эту тему, и можно поставить сто против одного, что через две минуты вы пожалеете, что не выбрали какую-нибудь другую. Вы начнете отклоняться от избранной вами темы, потому что заметите, что есть и другая, гораздо лучше той.
Об этой старой-старой истине, известной мне по опыту, мне напомнил один случай в Плэйерс-клубе, где на днях двадцать два моих старых знакомых по клубу давали для меня обед* в знак удовольствия увидеться со мной снова после трехлетнего отсутствия. Случай этот произошел по глупости совета директоров - совета, который исполняет свои обязанности со времени основания клуба; а если это и не тот же самый совет, который был у них вначале, то это совершенно все равно, поскольку его членов, надо полагать, выбирают всё из того же сумасшедшего дома, откуда взяли и первый совет. В тот вечер председателем был Брандер Мэтьюз{84}, и он открыл заседание непринужденной, весьма утешительной и удачной речью. Брандер всегда бывает подготовлен и в форме, когда собирается выступить с речью. После этого он дал слово Гилдеру{84}, который пришел не подготовившись и, вероятно, надеялся почерпнуть что-нибудь у Брандера, но это ему не удалось. Говорил он плохо и сел хотя и не окончательно посрамленный, но с большим конфузом. Следующим выступал Фрэнк Миллет{84} (художник). Он с большим трудом довел до конца свою речь, доказав два положения: во-первых, что он готовился и не помнит всего, что приготовил; и во-вторых, что тема у него неважная. О подготовке свидетельствовало главным образом то, что он пытался прочесть два порядочной длины стихотворения - хорошие стихи, - но читал он неуверенно и плохим чтением превратил их в плохие. Скульптуру тоже надо было как-то представить, и Сент-Годенс{85} принял приглашение, пообещав выступить с речью, но в последнюю минуту не смог приехать, и вместо него пришлось встать и произнести речь совершенно неподготовленному человеку. Он не сказал ничего оригинального или волнующего, и, в самом деле, все им сказанное было так робко и нерешительно, совершенно заурядно, что новым и свежим показались только последние слова о том, что он совершенно не ожидал, что ему придется выступить с речью! Я бы мог закончить эту речь за него, столько раз я ее слышал.
______________