Пробрался обратно в комнату. И тихо улёгся на кровать с открытыми глазами, закинув руки за голову.
Школе стало немножко грустно. Она так старалась, творя его именем и знаниями, замещая пять минут его жизни тремя часами растаявшей в прошлом Варфоломеевской ночи!
Но он беспрерывно возвращался в собственную историю.
Тоже минувшую.
И все же навсегда для него живую.
Не перешагнуть человеку через тысячу пережитых Варфоломеевских ночей! Не выкинуть из памяти их. Всем отзвучавшим векам не перевесить любого года жизни из тех, которые довелось хлебнуть крестьянскому парнишке Леньке Молеву.
Школа пробовала подступаться еще и еще раз.
Но память Леонида Петровича оказалась прочной.
Грусть Школы перешла в разочарование. В эти дни на уроках было совсем нельзя заниматься: ни с того ни с сего начала слезиться крыша и на втором этаже протекли потолки, хотя дождя не наблюдалось по крайней мере два месяца. Потом вдруг в здании завелись привидения. Зеленые, светящиеся летучие мыши ростом с теленка дни и ночи свисали с труб, пугая детей и молоденьких учительниц. Пытались обметать их швабрами, прижигали примусами — ничего не помогало. Дыницкие старушки велели окропить здание святой водой и устроить на этом месте церковь. Леонид Петрович ужасно разозлился, затопал ногами: «Неизвестно кого надо водой! Сами скоро от святости прозрачными сделаетесь!» Однажды утром цепочка босых светящихся следов протянулась из Школы прямиком к дому Воропаевых. Под вой и причитание старой Воропаихи Леонид Петрович слазал на чердак и извлек из-под пыльных мешков шестиклассника Сему, зеленого и дрожащего как туманное люминесцентное чудище. «Я хо-хотел снять о-оо-одно, а о-оно не за-захватывается-а-аа, пустое насквозь…» — всхлипывал незадачливый исследователь. Всей семьей мыли Сему в бане, но от горячей воды он светился еще ярче. Выцветал он две недели, и все это время Воропаиха требовала в медпункте бюллетень по уходу за больным ребенком… В тот же день привидения сгинули.
Случились тогда и другие нелепости, впрочем, совсем крошечные. Ну, например, ботаник поздоровался с пятым «б», а из дымохода как польется художественный свист: «Солнышко светит ясное, здравствуй, страна прекрасная!» Учитель заподозрил Миньку Гришака. Но Минька виновным себя не признал: «У меня, — говорит, — от природы щеки вздутые будто я свищу». К тому же выяснилось: этой песни никто не слыхал, ее даже по радио пока не исполняли: Школа перепутала и выдернула из будущего еще ненаписанную мелодию. Нерасследованным оказался случай в физкультурном зале: ровно под Новый год кто-то слепил под елкой снеговика. Снеговик простоял все праздники и растаял незаметно, не оставив после себя луж.
Постепенно, однако, все вошло в норму. Дни, наполненные и ровные, складывались в четверти и полугодия. От каникул до каникул в Школе клокотала жизнь. Да и на каникулах, если правду сказать, ученики не забывали Школу: то утренник, то хор, то мотоциклетный кружок. Потосковав, Школа прекратила эксперименты. А нерастраченную любовь перенесла на молевских ребятишек Олежку и Катю.
Впрочем, трехлетняя Катя мало отличала воображаемое время от реального, поэтому легко променяла смешной Кроличий город под крыльцом — с танцплощадкой и базаром! — на купленную Леонидом Петровичем целлулоидную куклу. То ли у толстой спокойной лупоглазой девчонки полностью отсутствовала фантазия, то ли Школа не ладила с дошколятами…
Другое дело Олег. Школа считала его ровесником — он пошел в первый класс в год ее открытия — и потому сразу нашла с ним общий язык. Сначала были автомобильчики — Олежкиного роста, но с настоящим мотором… Красивый пони для разъездов… Карликовый дирижабль… Гостеприимный капитан Немо на «Наутилусе»… В восемь лет Олег уже на льдине Папанина. А в десять после недолгих, но решительных уговоров волшебница Школа отпускает его в Испанию. Там, к сожалению, Олежке не повезло: во втором же бою ему прострелили ногу навылет. Но три недели в пионерлагере (естественно, лишь об этой отлучке из дому знали родители!) настолько его подлечили, что по возвращении он почти не хромал. Побега его, таким образом, никто не заметил: Школа умела вклеить месяц своего независимого времени в какой-нибудь получасовой промежуток обыденного мира.
События, пережитые Олегом в ледовом лагере Папанина или под пулями фалангистов, имели реальность для него одного, он это без труда осознавал и никогда никого не пытался убедить в обратном, даже невзирая на такие откровенные свидетельства его правоты, как звездчатый шрам под коленом, И все же поинтересуйся кто-нибудь вовремя — знаменитый полярник наверняка припомнил бы удивительный случай, когда к его палатке спустился на парашюте мальчик с подарками от белорусских школьников и через два дня храбро убежал на лыжах к далекому материку. Да и в интернациональной бригаде гарибальдийских стрелков вряд ли позабудут легконогого серебряного горниста. Что перед этим насмеки мальчишек — после того как на уроке географии Олег едва не выдал себя слишком уж подробным рассказом о полярном дрейфе?
Характер у Школы испортился не сразу, во всяком случае, не с того момента, когда в поселке прозвучало слово «война». Она без ропота перенесла потерю стекол — невдалеке бомбили переправу. Вскоре осколки мин исцарапали стены, местами догола ободрали штукатурку, но кожа дело наживное, нарастет. Не взволновал Школу даже неоконченный летний ремонт — не такой человек Леонид Петрович, чтобы учебный год застал его в непригодном здании, успеет. Слово «война», с которым у людей связывались ужас и боль, по-прежнему оставалось для Школы просто словом, вызывало представление не более чем о маршах, подвигах, веселых маневрах и прочей романтике, почерпнутой из того же Дюма да из Купера. Она хотела по привычке послушать мысли директора, но обнаружилось, что он ушел добровольцем и с тех пор не подавал о себе вестей.
Обеспокоило Школу внезапное исчезновение учеников. Август перевалил на вторую половину, а по классам все также штабелями громоздились парты, гулял сквозняк, ветер заносил внутрь запах гари и пыль, хлопала во втором этаже сорванная с одной петли форточка. Конечно, это была не ее забота, на это существовал завхоз. Ее доля следить, чтоб сырость не мешала, не отпугивали детишек неясные шорохи, не давили на стриженые затылки потолки. А уж с этим Школа как-нибудь справлялась.
Но директор и завхоз не появлялись, не возвращались ученики. Детей в поселке осталось совсем мало, да и те крались в тени домов одиночками, без гомона и возни. Канонада прокатилась мимо — больших оборонительных сооружений под Дыницами не возводили. Несколько дней в классах лежали раненые, и Школа, серея от чужой боли, отвлекала их видениями пальмовых пляжей, поила прохладной газированной водой. Потом раненых спешно погрузили в машины и увезли. К зданию подлетели на мотоциклах люди в серо-зеленых шинелях, поговорили на лающем языке, прибили к двери табличку «Комендатура». Язык этот незнакомым, однако, не был: семь лет Школа с каждым новым поколением зубрила превращенные в дразнилки спряжения: «Их бине, ду бине, полено, бревно, что немка дубина мы знаем давно…»
«Немку» Гитель Иосифовну ругали зря. Она была близорука и добра, учила терпеливо, не придиралась и судьбу свою последние годы оплакивала лишь оттого, что приходится преподавать ненавистный большинству жителей предмет, который сама она к тому же любила. Эвакуироваться ей было некуда, и ее едва ли не в первый вечер привели на допрос.
— Юде? — обрадовался комендант, рыжий толстый офицер с засученными рукавами, открывающими крупные веснушки до самых локтей. — Это ест славно… Ми вас будет мало-мало стреляйт… Абшисен…
И звучно прищелкнул в воздухе пальцами.
Говорил он по-немецки каким-то сумасшедшим ломаным образом. Словно иначе эта русише лерерин[1] не поймет. Даже после того как она прочла ему с вызовом, стараясь блеснуть университетским произношением:
он лишь презрительно поднял бровь:
— Хайнрих Хайне? Он не ест наш немецкий поэт…
— Что вам от меня нужно? — спросила Гитель Иосифовна сразу же осевшим и тихим голосом.
— Ми вас тоттен нихт…[3] Ви будет ест переводчик…
— А если я не соглашусь?
— Кто же вас спросит? — брезгливо спросил офицер, переставая коверкать слова. — Отсюда нет выхода!
Он обвел рукой бывший директорский кабинет, уязвимый и голый после того, как фашисты выбросили прямо через окно работы ребят-умельцев. Лишь макет электростанции, превращенный в пепельницу, сиротливо стоял на отдельном стуле. Своим жестом рыжий офицер как бы давал понять, что имеет в виду не только кабинет и это здание, но весь поселок, и захваченный кусок страны, и насильно водворенный новый порядок, — отовсюду Гитель Иосифовне не было выхода. Он склонил голову к плечу и прищурился. Потом решил, что дал достаточно времени на размышление, и вновь шутовски прищелкнул пальцами:
— Ну вот… Абцилен зих[4] кости без кожа…
Школе шутки рыжего не понравились, В тот же вечер он скатился с лестницы, схлопотав на коротеньком пролете два перелома и сотрясение мозга. Его преемник, хлыщеватый, сухой как сигарета, обследовал перила и ступеньки, ничего, кроме обыкновенного гвоздя, не обнаружил, гвоздь приказал вытащить, а по инстанции уведомил, что, по его мнению, «гауптман Краузе во время дежурства был не иначе как мертвецки пьян и по выздоровлении подлежит строгому наказанию за временное дезертирство…». На всякий случай новый комендант переселился в спортивный зал на первом этаже и продолжил беседу, после которой Гитель Иосифовну окатили из кувшина водой и усадили сбоку стола спиной к шведской стенке.
Дыницы были районным центром. Комендатура поэтому тоже была районная. Арестованные оказались из ближних мест, почти сплошь свои. Раненый советский офицер. Избитая хуторянка, у которой он прятался. Мужик со станции, произносивший распухшими, окровавленными губами одни ругательства, но так безразлично и сосредоточенно, что учительница даже не краснела. Двойняшки Колька и Котька Бабичи, науськавшие на солдат свою кудлатую собачонку. Студент Сява, не успевший выбраться из заварухи у переправы. Даже комендант понимал: спрашивать их не о чем, дело до безнадежности ясное. Не представляло труда сообразить и что их ждет: в школьном дворе на физкультурной перекладине раскачивались для устрашения жителей задубелые на ветру веревочные петли. А в углу кабинета молоденький, только-только из гитлерюгенда, фашистик Бинк, прикусив от усердия кончик языка, малевал на фанерках, тщательно сверяясь с бумажкой, русские буквы: «Я ест против немецкий порядок…»
Арестованных заперли в гардеробе, имевшем на окнах решетки, приставили часового. Над парадной дверью вызверился ослепительный прожектор, разрезав вдоль улицы глыбу ночного мрака. В бывшей пионерской комнате под радостный гогот караульной команды один солдат нарисовал на отрядном барабане усача со звездочкой во лбу, продырявил ему рот и впихивал теперь в дыру «козью ножку»…
До этого момента Олег Молев не вмешивался в дела фашистов. В свою очередь, фашистам не было дела до пионерского вожака. Игры кончились с первым эшелоном на запад, с первым прибывшим в поселок раненым. Проводив на фронт отца, Олег поклялся уйти следом, едва только устроит в безопасном месте сестру и мать, а пока, стиснув зубы, он наблюдал в окно, как волокли к комендатуре военного, слышал, как о чем-то просила часового тетя Настя Бабич, мать Котьки и Кольки, как, не допросившись, отошла и который час стояла поодаль, теребя концы платка…
Олег нырнул в погреб, протиснулся между бочкой с квашеной капустой и низким сводом, прислушался. Здесь, в изломе подземного тупичка, был центр и фокус сформированного Школой времени.
— Слышишь меня? — одними губами спросил Олег, а может быть, только подумал.
— Да.
Пахнуло необычно сухим для подземелья стерильным воздухом.
— Покажи мне наших…
— Гляди, — безмолвно откликнулась Школа, напружинивая железные мышцы.
И Олег увидел все так ясно, точно сам находился в темной кладовке технички, где прикорнула между швабрами и ведрами Гитель Иосифовна, или в гардеробе, куда бросили остальных. Ворочался в тяжелом сне раненый офицер. В углу, устав от беззвучных слез, беззвучно икали Колька и Котька Бабичи. Мужик поддерживал ладонью неимоверно обвисшую губу. Студент Сява, обстучав стены, терся лбом об оконный переплет, за которым в темноте угадывалась решетка.
— А те?
Для «тех» у Олега не находилось слов, так, какие-то неопределенные клокочущие междометия.
Он мысленно изменил настройку.
И увидел ржущих и жрущих в классах фашистов. Растоптанный барабан второго отряда. Часовых у гардероба и подъезда. Коменданта, разложившего перед собой семейные фотографии.
И еще Олег ощутил разлитое по зданию беспокойное ожидание, от которого щерится огромная овчарка и тревожно оглядывается пожилой солдат у прожектора.
На миг застывшая перед взором картина поколебалась. Олег уловил молчаливый вопрос Школы, с сожалением покачал головой: нет-нет, вот это уже и впрямь не игрушки, никого, кроме приговоренных к смерти, трогать нельзя…
«Сегодня двадцать третье августа. Не забыл?» — распознал Олег беззвучные слова.
— Ну и что? — не понял он.
— Праздник святого Варфоломея…
— А-а, «Варфоломеевская ночь»… Ну ладно, — сдался Олег. — Только прошу тебя… Полегонечку… Поаккуратнее…
Куривший с бравым видом на глазах у коменданта молоденький фашистик Бинк почувствовал, как в животе его свернулись внутренности, позеленел, на цыпочках проковылял мимо «герр обер-лейтенант», а по коридору и с крыльца такой опрометью сыпанул за угол, что часовой у входа не удержался от смешка:
— Пуговицы не растеряй, молокосос…
Бинк не огрызнулся. Он едва успел опереться о стену, как потерял опору, стена внезапно расступилась. От изумления глаза юнца полезли из орбит, он ослабел и, не решаясь вскрикнуть, въехал в темень и неизвестность. Прикрыв руками голову, передергиваясь от страха, обошел помещение и не смог определить его размеров. Потому, нашарив дверь, не рискнул постучать…
Олег злорадно усмехнулся и тут же забыл про Бинка, потому что очутился уже совсем в другом месте, за много километров от Дыниц, в середине Рябовской пущи. Низкие тучи и глухие кроны деревьев не давали рассмотреть покинутую хозяевами сторожку. Ветер, шумя ветвями, заглушал остальные звуки. Но Олег, связанный со Школой нитью воображаемого времени, знал, что вблизи посторонних нет. Он нащупал в кармане спички, загородившись спиной от ветра, зажег поднятую с земли сосновую лапу.
— Олежка! — Гитель Иосифовна всхлипнула, обнимая его. — Олежечка!
Олег отстранился от нее. Как бы утешая, стараясь казаться взрослее, похлопал по плечам Кольку и Котьку. Приказал грубовато:
— Пишите матери записку, живо! С ума из-за вас сойдет!
И протянул двойняшкам блокнот и карандаш.
Мужик, позабыв про губу, озирался. Упиваясь недолгим правом поучать взрослых, Олег дернул его за рукав:
— Помогли бы лучше военному. Гляньте-ка, совсем плох…
Хвоя, вспыхнув, припекла пальцы. Олег засветил новый факел, подозвал Сяву, принялся чертить на земле:
— Слушай, студент. Вот здесь станция, мост через реку взорван, на ту сторону соваться не стоит. Отсидитесь в сторожке, а там как надумаете. До Мухони тут восемнадцать километров. Знаешь Мухонь?
Сява молча кивнул.
Колька нацарапал несколько слов, отдал записку и бочком-бочком отодвинулся в темноту. А Котька сел наземь, надул толстые щеки и заревел. Олег показал ему кулак и продолжал лихорадочно дочерчивать схему, так как «герр обер-лейтенант» уже свернул у себя в кабинете карту, на которую перед тем невесть с какой стати захотел взглянуть. Сява наморщил лоб, запоминая, потянул Олега в сторожку:
— Что ж мы здесь? Пошли в дом.
— Нет, я назад. Мне пора.
Ему было действительно пора. В фокусе воображаемого времени что-то начинало мерцать и смазываться.
— Жаль… Ну, не благодарю. Сам понимаешь, нет таких слов… Держи пять!
Сява по-взрослому крепко пожал Олегу руку, засветил факел, отвернулся и быстро зашагал к сторожке.
— Постой! Спички возьми. Пригодятся.
Олег помахал рукой, бросил догоревшую ветку под ноги, притоптал тлеющую головню, и тьма вокруг сгустилась, перестала пахнуть лесом и тучами. Стерильный воздух подземелья сомкнулся за спиной и наддувал тихонько, подталкивая к выходу.
— Спасибо! — одними губами сказал в темноту Олег.
Выскользнув из погреба, он пробрался садами к Бабичам, благо уцелевшие собаки отмалчивались в конурах. Поскребся у окна.
— Кто? — послышался из сеней испуганный голос.
— Откройте, тетя Настя.
Она узнала, открыла.
— Чего тебе, Олежек?
Он отыскал в темноте ее жесткую ладонь, вложил записку:
— Ничего объяснить не могу, вы мне так поверьте, ладно? Все хорошо с вашими ребятами… Они далеко — и в порядке!
— Ой, тошеньки, правда? — запричитала тетя Настя.
Но Олег уже сполз со ступенек и растворился во мраке. Дверь закрылась без скрипа.
Часы для Школы обычно мелькают как мгновенья, потому что на мгновеньях она может сосредоточиваться часами. Конечно, собственный ее опыт был еще невелик, но все же чердачок у нее был ничего себе, вместительный чердачок. Откладывались там разные разности. И грандиозные идеи, посещающие на уроках ушлые ребячьи головы. И туго спрессованные, не вмещающиеся в программу учительские мысли. И невеселые, часто на грани бреда думы раненых. И нелепые, хотя подчас вполне человеческие мечтания поселившихся в здании чужеземцев. Весь этот обобщенный опыт подсказывал школе, что утром следует ждать неприятностей.
Тревога, однако, поднялась раньше. Часовой у подъезда и «герр обер-лейтенант» в кабинете одновременно испытали беспокойство, когда примерно через полчаса не вернулся Бинк. Обер-лейтенант, позевывая, покинул кабинет, заглянул по дороге в караулку, прихватил фельдфебеля Нишке, вышел наружу. Сюда отчетливо доносился треск электродвижка. Часовой лихо выпятил грудь и щелкнул каблуками.