— Говорира-говорира… Нарком твой, значит, — первый? А я — второй?
— Ну поверьте же… Ну зачем так?..
— Во заревела! Подумаешь, на первый-второй рассчитались! Да не реви ты — глаза замглятся! У тебя ж деньрождение… А руки-то гладкие! Стираешь-стираешь, а они гладкие-мягкие! Чего ж они мягкие, ручки-то?..
— Васирий, мирый вы мой, ну зачем вы?..
Стирала она на людей, хотя могла заниматься более легкими и уважаемыми на травяных улицах занятиями. Приклеивать, скажем, ацетоновым клеем булавки к целлулоидным бегемотикам, плести шикарные пояски из кинопленки или гнуть заколки на надомном загибателе. Это сочли бы нормальным, и она бы даже прослыла интеллигентной женщиной.
Но она выбрала занятие обстирывать. Очень странное, надо сказать, занятие, ибо даже Ревекка Марковна заметила: «Если она берет стирать…» Последствия Ревекка Марковна прорекать не стала, но неотвратимость их стала всем ясна.
И потом — кому и зачем стирать? Все это делают сами. Белье же от времени чужим показывать неудобно! Однако нашлись люди с деньгами, пожелавшие широко пожить, и начали давать стирку.
Да и брала Ольга Семеновна недорого; причем за работой приходила, потом приносила, синила, гладила, вымачивала в жавели и щелоке, хорошо отстирывала кровь — упаси Боже, Олечка, не чужую! — следы от разных летних ягод, пятна от подсолнечного масла, а отстирать тогдашнее подсолнечное масло было большим делом, недаром же мальчик напрасно пытался к обмениваемым на жужжалки и мячики бутылкам приложить подсолнечную — остановивший на травяной улице тачку старьевщик эту посуду не брал, ибо отмыть бутылку от подсолнечного масла было невозможно. Сейчас — возможно: вода, вероятно, едкая стала.
Но тогда не было ни сил, ни способов удалить со стенок особой фигурной бутылки толстую липкую пелену. Насыпаешь песок, взбалтываешь его с водой, трясешь полдня, и песок стукается о стенки, как больное сердце. Увы! Когда жижа в бутылке устоится, на мутных стенках видны разве что прозрачные царапины.
Еще задвигал мальчик в бутылочное горло растрепанный конец веревки, потом вталкивал остальную ее длину и поворачивал бутылку вокруг скрутившихся внутри веревочных кишок — результатом, и единственным, бывала порча веревки, измаслившейся и непригодной теперь для очистки бутылок податливых — от синьки, скажем, или чернил, правда, не фиолетовых — эти тоже были неотмываемы.
Сейчас можно предположить, что мальчику просто не хватало терпения, что казавшиеся ему нескончаемыми усилия на самом деле были недолги, как недолго время между детским намерением и решением. Однако он не оставлял попыток, потому что однажды своими глазами видел подсолнечный сосуд, отмытый подростком Леонидом, его соседом, который умел делать всё.
Разгадав секрет вещей, Леонид стал их или изготавливать, или покорять. Правда, старьевщик, по вере своей начисто отрицавший отмытие подсолнечного масла, Леонидову бутылку тоже отверг, но Леонид на это плевал — опилочный мячик на резинке он мог сделать и сам, причем красивей и прочнее.
Возможно еще, Леонидова победа вострубила и потому, что его не пугала непобедимость слова «подсолнечное»; он ведь называл масло «постным», а в слове «постное» неприступности не ощущал, так как еда его по скудости жизни всегда бывала постной и побеждать ее, то есть съедать, труда не составляло. Возможно также, что не Леонид, а эта самая скудость извлекла из бутылки все, какие были, следы растительного жира, тем самым дочиста освободив стенки, ведь «постное» масло в Леонидовом дому было редкостью, ибо на его каши и сковородки обычно шло масло конопляное — елей крестьянского растения, исчезнувшего в наши дни из-за борьбы с наркоманией.
Самое, однако, большее, чего кроме прозрачных царапин достигал мальчик — это удаления словно бы накеросиненной, ставшей желтой и полупрозрачной этикетки. Посопротивлявшись, она совлекалась ссученными волокнами наподобие окатышей грязи, недомытой в бане и сдвигаемой в предбаннике со своего места на коже.
Ольга же Семеновна, как сказано, отстирывала пятна любые, а в единственной ее большой и светлой комнате, где стирка производилась, всегда было ярко и чисто. И хотя комнату уставляла богатая гостиничная обстановка, стирка никакого лишнего беспорядка в опрятное жилье не вносила. Цинковый бак, правда, где под крышкой отмачивались подштанники и нательные вещи, стоял все же не в комнате, а в черном углу кухни.
Зато в комнате стояло солнце, а мыльная пена своим чистым перламутром и само белье, тяжело белевшее на серой гофрированной доске, радостного свету добавляли. Вода никуда не подтекала, что, вероятно, и было главной причиной ощущения опрятности и аккуратности — ведь, если стирают, тут и брызги всюду, и пол измочился, и мыло, улетев из рук, облепляется сухим сором, оставив на полу тусклый полупузырь, сохнущий хуже, чем просто вода. И пол вроде взбух от проливаемой мути.
Нет же! Пол был крашеный, ровный, в окно светило солнце, белье белело, пена шипя лопалась и ужималась, руки Ольги Семеновны, дочиста отстиранные, делались размокшими и неправдоподобно белыми, а ультрамарин синьки в здоровенной бутыли совершал свое дело и всю эту белизну понуждал сиять.
Такою казалась комната и мальчику с девочкой, очень часто приходившим в гости. Иногда почти каждый день. Дома были не против этих посещений — Ольгу Семеновну знали хорошо. Она веселая, молодая, красивая, но — что делать! — глупая. Берет стирать, хотя могла бы, раз война, пороть парашюты или пришивать пуговицы к бумажкам. Правда, у нее завелся этот деревенский, Василий Иванович — тормози лаптёй! Она, дура, пустила его в дом, так теперь и живет с ним. Нет! Зачем говорить! Она не гулящая, но у него же осталась Нюра с ребенком, а эта глухая Оля, она честная, но не надо было пускать военного — теперь он решил, что он у себя дома… Так дети, чем ходить черт его маму ведает куда, пусть ходят к ней.
— Ну, чем кормила вас эта Оля?
— Жареной картошкой.
— Что, на сале?
— Нет, на лярде.
— Разве он ей не привез подсолнечного масла?
— Ну на лярде же вкусно!
— Она стирает, а вы сидите?
Они действительно сидят, но она не все время стирает. Она иногда задумчиво на них глядит, однако не унывает, и в ней вовсе нет тоски, а подозрительность, отрицание и спасительное недоверие ей вообще не свойственны.
Еще она вместо «лэ» приятно произносит «рэ» и не очень хорошо слышит. Вернее, одним ухом совсем, а другим — не очень хорошо. Ее самоё забавляет и собственная тугоухость, и невыговариваемое «лэ».
— Мои девочки рюбири, когда я про это анекдот рассказывара. Вы ешьте и тоже срушайте. Вот быри у одной барыни три дочки: Рира, Рора и Рара (Лиля, Лора и Лара). Все они вместо «рэ» говорири «рэ», и поэтому никто не брар их замуж. Вот приехар к ним в городочек новый черовек, увидар в окне Риру (Лилю) и решир посвататься. А мама верера им морчать, чтоб не усрышар, как они вместо «рэ» говорят «рэ».
Вот он пришер и сидит, а они тоже сидят. Он курит и морчит, потому что смутирся, а они морчат, знаете почему. А у него пепер упар на ковер. Тут Рира, к которой он сватарся, и сказара:
— Каварер-каварер, поровик прогорер!
А средняя как пихнет ее:
— Рира-Рира, чего тебе мама говорира, чтоб ты сидера и морчара, будто деро не твое!
А мрадшая обрадоварась, что не она виновата, и говорит:
— Срава Богу, проморчара, не сказара ничего!
И весь секрет раскрыри! Хороший анекдот, правда? Мои девочки очень смеярись, когда я рассказывара…
Девочки ее спят между тем в интернате для детей бывших ответработников в городе Улан-Баторе Хото, в стране Монголии, марки которой хоть не треугольные и ромбом, как у Тувы, но тоже красивые.
Девочки ее сейчас в другой какой-то, не в этой, где она сама, комнате, хотя должны быть в этой, а лежат в другой, и очень далеко. Так далеко и недоступно, что лучше не думать — жуть берет. И когда она с ними увидится непонятно. На третье заявление даже ответа не дали…
Девочки ее сейчас лежат в другой комнате и спят. В комнате той, наверно, три кровати, и они на этих кроватях спят. Одна девочка некрасивая, другая — красивая, но с монгольскими чертами, а третья слабенькая такая и больная, и она, наверно, скоро умрет.
Они там, она здесь. Почему?
Потому что, когда она была девушка, то из Полесья (а там все не похожи на московских или украинских, веселые все и открытые, и работы никакой не боятся — хоть редьку сажать, хоть деготь сидеть, хоть на людей стирать), вот из этого-то Полесья поехала она по призыву поселяться возле Амура, на рыбалке у реки и по дороге, на митинге, встретилась с большим человеком. Ну он вскоре семью бросил, они поженились, и девочки пошли. А потом нарком заболел, и надо было срочно ехать лечиться в Москву, а детей оставили его родственникам. Болел он долго, в правительственной больнице, а ей дали эту комнату и обстановку: кровать никелированную — тут вот только шарика не хватает, — трельяж, тумбочки, комод, одеяла, этажерку — всё, как в гостинице, чтоб она пока временно жила. И стал ее муж умирать. А пока умирал, в Монголии против него что-то началось, и попал он тогда в Москве под следствие, но месяц никак не мог очнуться, а его родственники в Монголии как раз отправились кочевать и девочек в Улан-Баторе Хото в приют поместили. Но тут муж умер и всё следствие закрыли. А девочки теперь как иностранные подданные остались — ведь очень скоро война началась. А там старая семья не хочет, кажется, детей отдавать. А если отдадут, то кто привезет, ехать же два месяца на поезде? А если разрешат и она поедет сама, то два — туда, два — обратно. С детьми же. И война идет, и вот вся мебель не ее, а казенная, а тут еще с Василием Ивановичем познакомились.
— Тетя Оля, а самую большую дочку Нарина зовут?
— Да.
— Видишь, я говорила, а ты говорил «солнце».
— Я «Нарина» говорил, а это значит «солнце»…
— Тетя Оля, а Василий Иванович ведь младший лейтенант?
— Торько пока. Скоро его повысят.
— Видишь, а ты говорила, что лейтенант…
— Тихо, она же услышит!.. Сказано тебе про него не спрашивать…
Эти мальчик и девочка — брат и сестра. Сестра — подросток, а мальчик мальчик. Ольга Семеновна их подкармливает, но приходят они не только за этим — мол, сходим и поедим шоколаду или колбасы американской. Они приходят, вероятно, и потому, что встречают здесь заботу и любовь, хотя собственная мама в этом им тоже не отказывает, но в гостях же всегда лучше.
Девочку привлекают, кажется, и тайны здешней взрослой жизни; девочка через года полтора станет совсем девушкой, и даже переписывается уже с фронтом, и даже получила письмо от отделенного Гарика Дука, правда, вскоре Гарик писать перестал. Наверно, погиб, но это трудно представимо.
Иногда Ольга Семеновна в стороне от братишки что-то объясняет девочке. Девочка краснеет, но слушает внимательно, и сама, опустив глаза, что-то бормочет. Она очень злая и нравная эта девочка, и с матерью не станет говорить, о чем секретничает, чтобы брат не услыхал, с Ольгой Семеновной.
Еще она с интересом разглядывает всякое женское белье, приносимое в стирку, и смеется с Ольгой Семеновной над старинными панталонами старухи Балиной, в которых специальная прореха между штанин. Такой раньше был фасон!
Так они и ходят, так и заходят. И, возможно, это инстинкт самосохранения, а возможно, инстинкт жизни, ради которого дочиста съедают картошку с тушенкой и девочка и мальчик, ради которого девочка изучает всякие застежки и тесемки взрослых женщин, ради которого спят в приюте и проснутся, чтобы грызть на час против нашего недоваренное по монгольскому правилу мясо, девочки, ради которого, выпив с Василием по рюмке водки «Тархун», как бы забывает о своих далеких детях Ольга Семеновна, и ради которого сам младший лейтенант Василий Иванов сын Суворов, бывший оголец из города Кеми, приноравливается к травяной улице.
— Ольга!
— Да…
— Ольга! Как я люблю глубину твоих ласковых глаз! — красиво шепчет Вася красивые слова песни в полуздоровое ухо Ольги Семеновны, а это можно сделать, только когда лежишь у стенки.
— Мирый!
— Как я хочу к им прижаться сейчас! Гу-ба-ми!
— Пожаруста, мирый рейтенант мой…
— Не лейтенант пока, Ольгуня. Но ништяк! Будем лейтенантами! Слышь, Ольга, ты честно за наркомом была?
— Вы же знаете…
— Забожись.
— Я же паспорт даже…
— Хрен там в твоем паспорте прочитаешь! Он же не русский! Ла-а-адно, поверим. Ну ты, видно, мужиков поперекидывала через ногу, пока до наркома достигла! Со сколькерыми ложилась-то? С восемью ложилась?
— Васирий! Я же вам сторько раз…
— А целовалася со сколькерыми? Апя-я-ять плачешь! Сама врет и сама плачет…
А если они выпьют по две рюмки зеленого «Тархуна», то Вася к стенке не ложится, чтобы с руки было налить по новой. Тут, имея над подушкой глухое ухо Ольги Семеновны, он, бывает, и позабавляется.
— Эх, Ольга! — шепчет он задушевно. — Ну, Ольга! Ну буфера у тебя и здоровые!
А она, уловив в глазах его что-то ласковое, полуугадав отдельные слова, отвечает:
— Вот и неправда — средние у меня граза и горубые!
И счастливо смеется.
Вообще-то она часто и весело смеется. А плачет редко.
Правда, ей делается грустно, когда Вася уезжает по своим интендантским делам, на прощанье сурово декламируя: «Верю в тебя, дорогую подругу мою!» или «Жди, когда наводят грусть желтые дожди!», однако грусть ее — просто грусть — не тоска, но об этом уже сказано, и вообще она очень хорошая женщина.
Сойдясь с такой хорошей женщиной и узнав, что ее мужик был наркомом и штефкал в Кремле с Калининым, и она там с ими была, Вася сперва растерялся и долго не попадал в тон. В тон он так и не попал (и не попадет!), зато к своему хозяйничанью в ее жизни привык, но очень гоношился.
Это понятно. Юркий дурной и наивный молодой мужичок из пригорода Кеми, он в армии закомандовал, попал в Москву, стал мотаться по каким-то базам, на кого-то кричать, чего-то добывать, за что его забывали похвалить, чего-то не добывать, за что на него топали ногами здоровенные мужики из дивизии; так что оставалось отыгрываться или на шофере Лукоянове, или на безымянном солдате, которого Вася просто называл челдоном, и уж, конечно, на Ольге Семеновне, привязавшейся к дурацким его глазам, хотя был он слободским похабником, грубым и паскудным, каким и должен быть кемский оболдуй.
Единственный, к кому младший лейтенант по-свойски шился, был мальчик. У Васи просто в одном месте еще играла молодость. А всё потому, что сам он не только не доиграл в детстве, но и не мог доиграть в детстве в кемской своей слободе, как бы удачно оно, детство, там ни складывалось. А оно там вообще никак не складывалось, будучи зря потраченным временем, когда бьют тебя по золотушным ушам и больше ничего.
Никто же в Кеми не мог сложить из газеты мячик, никто не знал разных карточных фокусов, и стандартный репертуар городского мальчишки был для младшего лейтенанта потрясением, так что он экстерном проживал — теперь с явной пользой — детство во второй раз, тем более что мальчик, репертуар которого был очень нестандартным, старался заслужить благосклонность военного, а знал он немало всякого, да и школьные науки располагали кунсткамерным набором диковин: потрет, скажем, мальчик о Васину расческу Васиной суконкой, и расческа притягивает мелкие бумажки, а Вася разинув рот глядит. Рот разевается шире, когда по столу, возбуждаемая магнитом, елозит или, вздымаясь на собственной нитке вверх, тянется к тому же магниту, как пес на привязи, иголка, а Вася ажник взвизгивает, если не слушает в телефон, сделанный из двух консервных банок и опять же нитки, закрепленной в продырявленных донышках этих банок спичками, разные мальчиковы приговорки, на которые Василий, скажем из кухни, расторопно отвечает.
— Товарищ младший лейтенант!
— А?
— Ворона кума!
— Брунет! — Вася иногда называет мальчика «брунетом».
— Чего?
— Села баба на чело!
И тому подобное.
А на улице, между прочим, май месяц и солнечное утро, и мальчик с девочкой пришли, не ожидая застать Василия Ивановича, а он стоит возле трельяжа и чистит вымытые уши. Он в галифе, босиком и в одной майке. Девочка обычно старается не сталкиваться с Васей, тем более когда он босиком и в майке, тем более что с ней он всегда разговаривает мало, а один раз — или она слышала, или ей показалось, как младший лейтенант сказал другому военному: «Вы, товарищ капитан, маленько погодите, она хотя и сисястая, но еще пацанка!» — так что девочка скрывается на кухню к тете Оле, а мальчик остается, хотя младший лейтенант пока что дочищает уши.
Делает Вася это, скручивая уголки вафельного полотенца в тугие цилиндрики и вращая эти цилиндрики в ушных дырках. Когда он цилиндрики вытаскивает, они полураскручиваются, и ушная нечистота выглядит на белом, как коричневый солидол. Мальчика гигиенические Васины приемы не поражают, ибо на травяных улицах население очищает уши точно так же.
— У меня наган немецкий скоро будет. С отравленными патронами! говорит Вася и морщится, потому что резко завел полотенечную закрутку, больно ткнув ею в ушное устройство. — И маузер выдадут в деревянной кобуре. Я уж из маузера три раза стрелял!
— Мы тоже из кой-чего стреляем! — говорит мальчик. — Из патронов, из стрелялок…
— Дак ведь звуку нету! Не бахает!
— А это видали? — И мальчик достает из кармана соединенные дратвой ключ и гвоздь. На ключе дратва привязана к кольцу, а гвоздь подвязан под шляпку.
— Как же оно бахнет? — И дурацкие Васины глаза наполняются обдумыванием, а мальчик достает спички в синем бумажном кубике, дело, между прочим, тогда не дефицитное — дефицитными были чиркалки, и спички зажигать было не обо что; правда, мальчик умел зажигать об оконное стекло, но о школьный подоконник научиться не мог никак, хотя почти у всех выходило. Не удавалось остаться одному в классе и потренироваться, а больше нигде подоконников из мраморной крошки не было.
Так вот — достает мальчик спички, достает затем в потертой на сгибах голубой бумажке бритовку «Стандарт» от самобройки (морфология по слову «броешься»), разворачивает ее и на снятую обертку начинает срезать серу со спичек, стараясь не прихватить древесину. Младший лейтенант, имея в руках полотенце с полураскрученными гнедыми уголками, очень внимательно следит за его действиями.
Срезанную с четырех спичек серу мальчик ссыпает в полый стержень ключа и туда же вставляет гвоздь. Можно заметить, что острие гвоздя старательно закруглено и зашлифовано, но не идеально — вероятно, доскональная шлифовка, как и бутылочное усилие, мальчику тоже не удается.
Вставляет он, значит, в дырочку плотно вошедший гвоздь, берется за середину дратвы, на концах которой в виде удлиненной конструкции повисли ключ с гвоздем, говорит младшему лейтенанту «отойдите», и тот сразу же отходит подальше, а мальчик, слегка размахнувшись, ударяет шляпкой гвоздя о торец открытой из кухни двери. Раздается громкий хлопок пистонного типа, ключ с гвоздем, разъединившись, качаются по концам дратвы, из отверстия же ключа истекает дымок.
Младший лейтенант изумлен, а из кухни никто не прибегает — Ольга как раз колет щепу для плиты, а сестра мальчика давно знает все виды его огневой подготовки.
— Дашь мне? — с интонациями кусошника говорит младший лейтенант, и мальчик протягивает ему свой бечевочный снаряд.
— Спички мои, не боись! — Вася суетливо и не так умело, как мальчик, сковыривает головки со многих спичек.
— Разорвет, — говорит мальчик.
— У нас не разорвет! Мы горохом кормленные! — отвечает Василий Иваныч, обскребая спички и при этом напевая: