Мгновенно позабыв об усталости, Боба вцепляется ему в колено. Тянем и мы с Колей за болтающиеся длинные руки, за полы его пиджака, за Бобин кушачок. Тянем-потянем, вытянуть не можем. Нос прочно приклеен к дереву, ноги стоят как столбы. Долго мы еще тянем-по-тянем. Бобе иногда удается сдвинуть одну огромную ногу, и он не теряет надежды. Но где там! Нога вросла в землю опять. И вдруг, от внезапного толчка, все мы летим на траву: великан освобожден, он распрямился, закинул голову и с высоты протягивает каждому из нас по очереди свою благодарную руку. Особенно горячая благодарность выпадает на Бобину долю:
– Спасибо тебе, Бобочка, ты тянул сильнее всех. Если бы не ты, не видать бы мне родного дома!
И Боба радостно бежит вперед.
Когда начинала хныкать и отставать на дороге я, он возобновлял мои силы по-другому. Он пускался в рассказы о том, как я была маленькая. Как меня однажды купали в корыте, поставленном на две табуретки, а корыто возьми и опрокинься вместе со мной. Я сначала вскрикнула, а потом замолчала. Лежу под корытом, и оттуда ни звука. Все думали, что я умерла. Боязно было приподнять корыто, взглянуть.
– Что я там лежу мертвая? – спрашиваю я. – И ты боялся?
– И я. «Ведь я вам несколько сродни».
– А потом?
– А потом я поднял корыто…
– И я была живая! – кричу я в восторге. – Лежала живая и не плакала!
Мне хотелось, чтобы он рассказал, как мама прижала меня к груди, как все радовались, обнимали меня и целовали, но его насмешливый ум не позволял размазывать умиление.
– Я была маленькая, но не плакала, – вымогала я. – Я сильно ушиблась, но не плакала.
– Зато плакали мы, – обрубал он. – До того ты нам всем на-сто-чер-те-ла. – И клал мне руку на плечо. – Голову мыть – рев! мыло, видите ли, попало в глаза… А сама толстая, красная, безбровая – фу!.. Колечка, кстати, скажи нам, как по-английски брови?
Я понимала, конечно, что он шутит, но все-таки больше, чем о корыте, любила другой его рассказ: о том, как при моем появлении на свет меня воспевали поэты.
Папа, мама и Коля жили тогда в Петербурге на Коломенской улице. Маму увезли в больницу неподалеку, на этой же улице, а оттуда она вернулась уже вместе со мной. Пришел поздравить родителей поэт Сергей Городецкий и написал на дверях маминой спальни:
(По этому случаю, чтобы я не слишком много воображала о себе, Корней Иванович называл меня попросту «Краше». «А скажи-ка нам, Краше, как по-англий-ски всадник?», «Сбегай, Краше, приведи Бобу обедать».)
Кроме Городецкого воздавал мне хвалы, оказывается, еще и сам Валерий Брюсов.
Я слушала с восторгом, и отнюдь не единожды, что вскоре после того, как я родилась, Валерий Яковлевич Брюсов прислал Корнею Ивановичу письмо с приложением стихов, которые просил пристроить в один из петербургских журналов. Если же стихотворение не понравится редакции, добавлял поэт, дарю его в приданое Вашей новорожденной дочери[1].
– Это я! – кричала я, – это мне! – А Корней Иванович, отозвавшись обычно «ты у меня не бесприданница», произносил, торжественно выпевая звук «и»:
– Лидка-пирамидка! – кричал Коля.
– И клонила, пирамида тень на
…Сегодня нам везет: после приклеенного носа – новое происшествие: автомобиль. Не из-за забора, не издали, как мы видели его обыкновенно, а, можно сказать, лицом к лицу. Стекла, черный глянец, ослепительные шары солнц и оглушительные гудки. Во всем своем блеске, который не в силах притушить даже пыль, мчится нам навстречу черно-стеклянное диво. Пролетело. Обычно, сидя дома и услыхав его приближение по Большой Дороге, мы успевали перелезть через забор и полем выбежать на дорогу только тогда, когда его уже и в помине не было: клубы пыли впереди да следы шин под ногами. А сегодня повезло: он вылетел нам навстречу, когда мы шли по дороге, и с ревом пролетел мимо нас, совсем близко, хоть пальцем потрогай; и пока соседские ребятишки еще неслись через заборы или выбегали из калиток, мы уже сидели на корточках, рассматривая «елочку»: два длинные следа шин, оставленные им за собою.
– Не дыши, елочку сдуваешь! – говорит мне Коля.
И я стараюсь не дышать.
Но тут на нас надвигается опасность. Такая грозная, что мы немедленно забываем о «елочке».
Собачища. Бегает взад и вперед вдоль забора и рвется на волю.
Разумеется, мы хорошо знаем всех окрестных собак, финских и русских, включая репинского одноглазого пуделя Мика, но этого пса видим впервые. Наверное, чей-нибудь дачный, а дачников мы вообще не терпим. Сами-то мы причисляем себя к местным. Мы не бежим в Петербург, чуть только начинается осень, дожди, бури. Мы все умеем, что и здешние ребята: и в ножички, и в камешки, и зимою на лыжах, и летом грести, и плавать, и ходить босиком; мы и по-фински понимаем немного и можем сказать: «идемте купаться!» или «дождь», а дачники не понимают ни слова – и, главное, они всего пугаются. Босиком? Нельзя, простудишься. В ножички? Нельзя, руку порежешь. Купаться – утонешь, ай-ай-ай, нельзя! Моря боятся так, что когда наш капитан пригласил одну дачную девчонку с нами на лодку и сказал ей: «Ты сядешь на дно», она вообразила: на морское дно! И ревела до тех пор, пока мы не повернули к берегу и он не отнес ее на руках к гувернантке. И все у них неприлично. В одних трусиках купаться – неприлично. Надо в костюме. По заборам или деревьям лазить – неприлично. С финскими детьми – неприлично… А это прилично: привезти собачищу, которая так усердно сторожит их дачу, что норовит кинуться на ни в чем не повинных прохожих?
Дачники – трусы. Всего боятся, а более всего, чтобы их не обокрали. Вот и привезли сторожа.
Но на этот раз струсили мы, не они.
Мимо пышного цветника возле трехэтажной дачи, вдоль только что окрашенною забора, туда и назад носится со злобным лаем собака. Ищет лазейку, чтобы вырваться на улицу и искусать нас. Как будто мы воры какие-нибудь и собираемся украсть ее цветы! Мы торопливо идем вдоль забора со своими кульками. Он впереди. Хочется не идти, а бежать. Но он не велит. Главное, говорит он нам тихим голосом, не бежать. И делать точно то самое, что станет делать он. Чуть только скомандует: раз, два, три!
А собачища, глядите-ка, не нашла лаза и быстрыми лапами роет его себе сама. Земля летит из-под лап, словно брызги.
Проклятый забор! Как долго он тянется. Так бы и побежал со всех ног, но – нельзя. Вырвалась!
– Бросайте кульки! – командует он.
Бросаем. В сухую канаву летят конфеты, печенье, сахар, мыло…
А она со всех ног несется навстречу большими прыжками. Не собака, тигр какой-то!..
Ох, как меня тянет бежать! Я вцепляюсь ему в одну руку, Боба в другую.
– Раз, два, три! Делайте то же, что я!
Он отталкивает наши руки и опускается на четвереньки в пыль.
И мы рядом с ним.
Все семеро на четвереньках: он, да Боба, да Коля, да я, Матти, Ида, Павка.
– Гав, гав, гав! – лает он.
Мы не удивляемся. Удивляется насмерть собака.
– Гав, гав, гав, – подхватываем мы.
Собака, словно в нее запустили камнем, поджав хвост, бежит прочь. Наверное, впервые в своей собачьей жизни она увидела четвероногих людей. Мы долго еще продолжаем лаять – долго еще после того, как он поднялся, отряхивая ладонями штаны, а собака на брюхе уползла в сад и забилась под зеленое крыльцо.
Ему не сразу удается унять нас. Оказывается, это такое наслаждение – лаять на собак!
4
«Сухопарая экономка знаменитого лысого путешественника, заболев скарлатиной, съела яичницу, изжаренную ею для своего кудрявого племянника. Вскочив на гнедого скакуна, долгожданный гость, подгоняя лошадь кочергой, помчался в конюшню…»
Это мне задано. Это я должна к завтрему перевести на английский. Чушь эту сочинил для меня он сам; для Коли – другую, столь же несусветную; он составил эти интересные сочинения из тех английских слов, которые накануне дал нам выучить.
Мне лет шесть или семь; Коле – девять или десять. Мы переводим подобную ахинею верстами и от нее в восторге. Радостный визг и хохот! «Подгоняя лошадь кочергой!»
Наш учитель пытался и уроки превратить в игру. Отчасти это ему удавалось.
«Пестрая бабочка, вылупившись из куриного яйца, угодила прямо в тарелку старому холостяку…»
Бабочка из куриного яйца! Переводить мы любили. А вот слова зазубривать – не очень-то. Ими он преследовал нас постоянно и по-нашему – невпопад. В лодке ли, по дороге ли на почту или в «Пенаты» он внезапно швырял в нас вопросами: как по-английски фонарь? Или аптека? «А скажи-ка, мне, Колечка, – спрашивал он ласковым и чуть-чуть угрожающим голосом, – как по-английски солома? Так. Верно… А ты, Лидо-очек, не скажешь ли, что значит the star? А много звезд? Громче! Не слышу!.. А как будет счастливый? А как хворост? А что такое the spoon?»
С русского на английский и с английского на русский.
Совал нам в руки палку, заставляя писать английские слова на снегу, на песке. Спрашивал заданные слова, вызвав пораньше утром наверх в кабинет. Вразбивку. Подряд. Через одно. Старые. Новые.
В молодости был он горяч и несдержан – и из-за плохо выученных слов случалось ему и по столу кулаком стукнуть, и выгнать из комнаты вон или даже – высшая мера наказания! – запереть виноватого в чулан.
Тут уже не пахло игрой. Тут уж было искреннее отвращение.
– Убирайся! – кричал он мне, когда я отвечала с запинкою, не сразу. – Только б лентяйничать и в постели валяться! Я сегодня с пяти часов утра за столом!
(Ему действительно нередко случалось ночи и дни напролет просиживать за письменным столом, и чужое безделье вызывало в нем презрительный гнев. Увидев, что мы слоняемся без толку, он мигом находил нам занятие: обертывать учебники разноцветной бумагой, ставить по росту книги на полках у него в кабинете, полоть клумбы или, открыв окно, выхлопывать пыль из тяжелых томов. Чтобы не валандались, не лоботрясничали.)
Отсутствие в нас аппетита к английскому ставило его в тупик и раздражало безмерно. Он воспринимал это как личную обиду.
Когда он кричал на меня за дурно выученное английское слово, я скрывалась в любимом своем убежище, в кустах за ледником, – плакать и учить слова заново. Боба, вздыхая, протягивал мне на ладони три ягодки черники и одну брусничину.
Однажды Коля просидел наказанным в чулане целый час – все из-за тех же английских слов. Не то чтобы Коля совсем их не выучил – нет, выучил, но недостаточно твердо. Это-то и было в глазах нашего учителя преступлением. Вчера Коля не мог ответить, как по-английски ложка, а сегодня ответить – ответил, но написал с ошибкой.
Сам он не терпел полузнайства, да и полуделанья – ни в чем.
В одной английской книжке, сохранившейся до сего дня на полке подмосковной дачи, красным карандашом его рукою подчеркнуто: «Какое бы дело ему ни приходилось тащить, он тащил, как четверо коней в одной упряжке». Так было всю жизнь. Того же он ожидал и от нас. А мы… Где там! Выученным английское слово он считал лишь в том случае, если мы знали его во всякую минуту, в любом контексте, во всех видах и формах. А мы! Сегодня знаем, завтра нет, в единственном знаем, во множественном – с запинкой. Неполный волевой напор, тление вместо горения. Вялость вместо благородной охотничьей страсти. «Отлыниваешь!»
Собственное его детство и отрочество прошло в одесской мещанской бескнижной среде. Каждую книгу ему приходилось самому добывать и самому, без чужой помощи, добиваться ее понимания.
А мы… Дом наш полон книг, русских и английских, а мы валяемся допоздна в постелях и норовим улизнуть, пока он не спросит слова. Его-то некому было учить. К нам и учительница ходит, Колю готовит в гимназию, и сам он рад обучать нас каждую свободную минуту. Мы же что-то там такое наспех вызубриваем, нет того, чтобы радоваться каждому новому английскому слову и накидываться на книги со страстью, как накидывался он.
Выгнанный из пятого класса гимназии по деляновскому указу о «кухаркиных детях» (за незаконнорожденность, а главное, за то, что его мать, наша бабушка, Екатерина Осиповна, вынуждена была зарабатывать себе на жизнь стиркой), он все, что знал, узнал из книг, и притом сам, без учителей и наставников, постоянным напряжением ума и воли; он сам переступил порог, быть может, один из труднейших на свете: шагнул из мещанства в интеллигенцию. Всю жизнь владело им смирение и гордость самоучки: преувеличенное смирение перед людьми более образованными, чем он, и смиренная гордость за собственные, добытые вопреки помехам, познания.
Семья Бориса Житкова, товарища его по гимназии, была первой интеллигентной семьей, с которой он встретился в жизни. Было ему тогда двенадцать-тринадцать лет. Там играли на фортепьяно и на скрипке. Там множество книг, атласов, карт; там у детей даже собственный микроскоп… Как рассказывает Корней Иванович в своих воспоминаниях, глава семьи и все ее члены обладали необыкновенным свойством: мало того, что они сами любили книги, они любили давать их другим. В первый же раз дали ему «Дон Кихота».
«Я не знал ничего ни о чем»[2], – сообщает он, рассказывая про свое отрочество.
Но узнавать он хотел! Как можно больше, скорее, прочнее.
В юности по дрянному самоучителю он выучился английскому сам и испытывал счастливое изумление, переводя Уолта Уитмена или свободно читая «Vanity Fair» Текке-рея. В двадцать один год он отправился в Лондон корреспондентом одесской газеты; просиживал там с утра до вечера в библиотеке Британского музея – учился, наверстывал упущенное.
«Я с остервенением сажусь за свои книги, – писал он в 1904 году из Лондона в Одессу своей молодой жене. – Я бесконечно учу слова (их уж очень немного), я читаю в постели, за обедом, на улице. В музей я прихожу в 9—10, а ухожу после звонка. <… > Все я делаю для тебя, для того, что когда мы свидимся, я мог бы тебе рассказать, тебя научить».
И посылал ей слова к книге Карлейля: «Выучи их раньше, а потом берись за чтение».
И целый словарь к «Ярмарке тщеславия» Теккерея: «Боже мой <…> как бы мне хотелось, чтобы ты знала английский, чтобы ты могла с такой же легкостью, с таким же наслаждением читать эту «Vanity Fair»»[3].
Теперь метод, применявшийся им когда-то к себе: каждый день выучивать десятки слов, – метод, каким он когда-то обучал нашу мать, он применял к нам, детям.
И в нас он хотел возбудить задор, азарт, привить нам вкус к узнаванию. А мы! Нет того чтобы, как он, читать «в постели, за обедом, на улице». Не горенье, а тленье.
По-чиновничьи: ровно столько слов, сколько задано. Ни словечка больше.
– Вон отсюда! – кричал он, когда выяснилось, что Коля знает слово, но не помнит, как оно пишется. – Ничтожество! (Это было одно из его любимых ругательств.) В чулан! И сиди там, копти потолок, чтобы я не видел тебя! Так и умрешь лоботрясом.
Нам-то не приходилось ничего разыскивать. Ничего добывать. Нам не приходилось впроголодь чертить английские слова на раскаленной крыше – пока не пришли маляры, для которых он шпаклевал эту крышу, или изучать английскую литературу в библиотеке, не имея маковой росинки во рту, от утра до закрытия. Все к нашим услугам: руку протяни – книга тут. В нашем доме, у него в кабинете (который казался маленьким, потому что одну половину занимал огромный диван, а вторую – письменный стол), у двух стен, от пола до потолка, и на письменном столе, и на подоконнике стояли и лежали книги.
Русские и английские.
(Они стояли в порядке, но не в омертвелом, а живом – рабочем: они были опрятны, ни сальных пятен, ни загнутых страниц, ни пыли, но пометки – во множестве; читать для него означало усваивать, оценивать и спорить с автором; и вот – внутренняя сторона переплета испещрена столбиками цифр – нумерацией страниц, – а самые страницы – пометками и подчеркиваниями.
Кроме того, как истый редактор, он к каждой книге, к своей или чужой, относился точно к рукописи, еще не оконченной и подлежащей усовершенствованию: не мог удержаться, чтобы не исправить типографскую опечатку, неуклюжий оборот или ошибку автора.)
Окна кабинета выходили на соседний крестьянский луг за забором: летом колокольчики, ромашки, клевер, зимою ровная пелена снега. Книги стояли на полках классические и современные. Русские (кроме классических) по преимуществу с автографами или штампом «на отзыв»: их посылали критику Корнею Чуковскому прозаики и поэты или редакции современных газет. Английские же он вывез и постоянно выписывал из Лондона. С раннего детства помню Уолта Уитмена во многих изданиях, и Мильтона, и Шекспира, и Китса, и Суинберна, и Грея, и Броунинга, и Байрона, и Шелли, и Бернса рядом с Жуковским, Пушкиным, Батюшковым, Баратынским, Некрасовым, Полонским, Лермонтовым, Фетом, Тютчевым, Блоком.
Но царицей кабинета, где бы мы ни жили, всегда представлялась мне «Encyclopedia Britannica». В Куокка-ле она зеленела рядом с серым Венгеровским Пушкиным.
«Энциклопедия Британника» – пожизненный его самоучитель. Библиотека Британского музея, как бы спрессованная в этих томах и взятая с собою в дорогу.
Никогда не сетовал он на свой путь – трудный путь самоучки – и утверждал, напротив, что, если человек в самом деле жаждет знания, он своего добьется – были бы книги! – и воля. Более того, он был убежден, что знания, приобретенные собственными усилиями и выбором, прочнее и плодотворнее тех, которые нам произвольно сообщают другие. Вот почему он так ликовал, что переводили мы весело, с охотой, и так печалился, что зазубривать слова мы ленились. Он учил нас английскому элементарнейшим способом в соответствии с элементарнейшей целью: скорее научить нас читать и понимать прочитанное. Конечно, он учил нас английскому потому, что любил английскую литературу, и потому, что когда-то завоевал его сам, но главное, для того, чтобы дать нам еще один ключ к узнаванию. Произношением нашим и умением свободно говорить по-английски он не интересовался нисколько: если приведется жить среди англичан, объяснял он, научимся в две недели. Читать, читать и читать! Учить слова! Вот слова к «Счастливому принцу» Уайльда, а вот к одной странице из «Оливера Твиста» Диккенса. Вот веселая игра – переводы.
К гимназическому нашему учению он относился с полным равнодушием. Подмахивал еженедельные дневники, почти не глядя, считая и отметки и подпись одной формальностью. Не верил, что гимназические казенные преподаватели способны увлечь детей, а учиться без увлеченности дело никчемное. Зато, приметив, что Коля с малых лет интересуется географией, он чуть ли не из каждой поездки в Петербург привозил ему новый атлас, а из поездки в Лондон (в 1916 году) навез столько карт, что для них не хватало стен. И, заражаясь Колиным энтузиазмом, ползал вместе с ним по полу, по разостланной карте… Я была горестно лишена малейших способностей к арифметике. Убедившись, что математическое мышление мне чуждо, что, сколько я ни трачу сил на задачи и примеры, дело оканчивается слезами, а не ответами, он начал решать задачи за меня и бесстыдно давал их мне переписывать, к превеликому ужасу нашей домашней учительницы.
– Знает таблицу умножения, четыре правила – и хватит с нее! – говорил он. – Восемь лет случаются раз в жизни. Нечего загружать голову тем, чему голова сопротивляется. Такая свежесть восприятия, такая память больше не повторится… А ну-ка, Краше, почитай мне «Песнь о вещем Олеге»…
Я читала. Стихам моя голова не сопротивлялась. Мне было труднее позабыть их, чем помнить.
…И английские уроки, в сущности, мы любили. Только бы не слова! Зато, когда управишься со словами, начинаются радости:
«Старая дева, объевшись замазкой, упала в пруд. Бурный южный ветер гнал ее прямо на скалы. Но в эту минуту прилетела ласточка и клювом вцепилась в ее волосы».
Объевшись замазкой! Какая радость! Мы были неприхотливы и смеялись взапуски.
Когда же после ахинеи, белиберды, чуши откроешь, бывало, книгу Диккенса на той странице, к которой он нас готовил, и сама, без его помощи, узнаешь, что случилось дальше с Оливером Твистом, – о! ради этого стоило зубрить слова и даже терпеть его немилость.
Это был фокус почище солонки.
5
Он научил нас играть в шахматы и шашки (он сам одно время, в Лондоне, сильно увлекался шахматами), разыгрывать шарады, ставить пьесы (одну написал специально для нас: «Царь Пузан»), строить из песка крепости и запруды, решать шахматные задачи; он поощрял игры – кто выше прыгнет, кто дальше пройдет по забору или по рельсу, кто лучше спрячет мяч или спрячется сам; играл с нами в городки, скакал на одной ноге до калитки и обратно. Он превратил для нас в любимую игру уборку письменного стола; какая это была радость: выковыривать кнопки особой раздвоенной лопаточкой, постилать на стол новую зеленую бумагу и ровненько закалывать ее кнопками; протирать ящики особой тряпкой, которую он хранил в потайном месте, и потом, по его поручению, мчаться к ручью – стирать ее серым, тоже извлеченным из особого тайника мылом! А сушить эту тряпку на сосновом суку и проверять – высохла ли! А трогать вопреки запрету маленькую мохнатую тряпочку, всю в синих чернильных пятнах, которой он протирал перо! (Она была дочкой большой пыльной тряпки…) Он охотно играл с нами и в самые распространенные, общепринятые, незамысловатые игры: в палочку-выручалочку, перегонки, снежки, даже в кучу малу: ни с того ни с сего хохот, толкотня, клубок тел на полу, визг… Он задавал нам загадки, заставлял нас выдумывать свои и загадывать их Бобе.
Одна только была игра, столь же немыслимая у нас в доме, как, скажем, вспарывание животов: игра в карты.
Ему было ведомо: и Пушкин, и Толстой, и Некрасов играли в карты, но это ровно ничего не меняло.
Смотрел он на карты, как на чуму. Нет, у него в доме карт не будет! Бедная няня Тоня, любившая погадать, прятала колоду на самое дно сундучка.
Боялся ли он пробудить в нас азарт? Вряд ли: сам-то он вносил азартность во все. Да ведь, в сущности, какой-нибудь «Черный Петька» или домино мало чем в этом смысле уступают картам. В эти игры он с нами играл. Но карты – это было табу; наверное, за карточной колодой ему мерещились зеленые столы, мелки, смятые трехрублевки и рубли и понтирующий, ни к чему не способный, томный бездельник Коля. Не воспитал! Не внушил тяги к умственной жизни, к труду! Карты в его восприятии были знаменем враждебного лагеря. Хотя в карты играли во все времена и во всех городах, но ему-то за ними виделся один лишь город – Одесса; и одно лишь время – время унижений! – отрочество и юность; и тот мещанский круг торгашей и чиновников, на которых работала его мать. Круг, который презирал его мать, и его сестру, и его самого, – мир, где радовались исключению из гимназии «кухаркиных детей»; откуда он («антипат», как прозвала его одна одесская барышня) – мальчик без отца, сгорбленный, неуклюжий, несчастный, в худых башмаках, в искалеченной гимназической фуражке с выломанным гербом, ушел навсегда к труду, к литературе, к стихам, к Тютчеву и Уолту Уитмену.