Когда мы остались одни с Музой, она посмотрела на меня несколько измененным взором и промолвила голосом тоже измененным и уже без улыбки:
— Не знаю, Петр Петрович, что вы теперь обо мне думаете, но полагаю, что вы помните, какая я была… Самоуверенная была я, веселая… и недобрая; хотела в свое удовольствие пожить. А я вам вот что скажу теперь: когда меня бросили, и я была, как потерянная, и только ждала, что либо бог меня приберет, либо у самой хватит духа с собой покончить, — я опять, как в Воронеже, встретилась с Парамоном Семенычем — и он опять спас меня… Слова обидного я от него не услышала, ни одного упрека не услышала, ничего он от меня не потребовал — не стоила я того; но он меня любил… и я стала его женой. Что же мне было делать? Умереть — не удалось; жить тоже не пришлось, как хотелось… Куда же было деться! И то — милость. Вот и всё.
Она умолкла, отвернулась на мгновение… прежняя покорная улыбка опять появилась на ее губах. «Легко ли мне жить, не спрашивай», — почудилось мне теперь в этой улыбке.
Разговор перешел к предметам обыкновенным. Муза рассказала мне, что после Пунина осталась кошка, которую он очень любил, но что она с самой его смерти ушла на чердак и там сидит и всё мяучит, точно зовет кого-то… Соседи очень пугаются и воображают, что это душа Пунина перешла в кошку.
— Парамон Семеныч чем-то встревожен, — проговорил я наконец.
— А вы это заметили? — Муза вздохнула. — Ему нельзя не тревожиться. Вам нечего сказывать, что Парамон Семеныч остался верен своим убеждениям… Нынешний порядок вещей мог только укрепить их. (Муза выражалась совсем иначе, чем, бывало, в Москве: язык ее принял литературный, начитанный оттенок.) Впрочем, я не знаю, могу ли я вам довериться и как вы примете…
— Почему же вы полагаете, что мне довериться нельзя?
— Да ведь вы состоите на службе, вы чиновник.
— Ну так что ж?
— Вы, следовательно, преданы правительству.
Я внутренно подивился… молодости Музы.
— О моих отношениях к правительству, которое и существования моего не подозревает, я распространяться не буду, — промолвил я, — но вы можете быть спокойны. Вашего доверия я во зло не употреблю. Убеждениям вашего супруга я сочувствую… больше, чем вы полагаете.
Муза покачала головою.
— Да; это всё так, — начала она не без запинки, — но ведь вот что. Убеждениям Парамона Семеныча, быть может, скоро придется выказаться на деле. Они не могут дольше оставаться под спудом. Есть товарищи, от которых теперь невозможно отстать…
Муза внезапно умолкла, словно язык себе прикусила. Ее последние слова меня изумили и немножко испугали. Вероятно, лицо мое выразило то, что я почувствовал, — и Муза это заметила.
Я уже сказал, что свидание наше происходило в 1849 году. Многим еще памятно, какое это было смутное и тяжелое время и какими событиями ознаменовалось оно в С.-Петербурге. Меня самого поразили некоторые странности в обращении Бабурина, во всей его повадке. Раза два он с такой резкой горечью и ненавистью, с таким отвращением отозвался о правительственных распоряжениях, о высокопоставленных лицах, что я почувствовал недоумение…
— А что? — спросил он меня вдруг, — освободили вы своих крестьян?
Я принужден был сознаться, что нет.
— А ведь, чай, бабка-то умерла?
И в этом я должен был сознаться.
— То-то вы, господа дворяне, — проворчал сквозь зубы Бабурин… — Чужими руками… жар загребать… это вы любите.
В его комнате, на самом видном месте, висела известная литография, изображавшая Белинского; на столе лежал томик старинной, бестужевской «Полярной звезды».*
Бабурин долго не возвращался после того, как кухарка его вызвала. Муза несколько раз с беспокойством глянула на дверь, в которую он вышел. Наконец она не вытерпела, встала, извинилась и тоже вышла в ту же дверь. Через четверть часа она вернулась назад с своим мужем; лица обоих, так по крайней мере мне показалось, выражали смущение. Но вот внезапно лицо Бабурина приняло другое, ожесточенное, почти исступленное выражение…
— Какой же этому будет конец? — заговорил он вдруг прерывистым, захлебывавшимся, ему вовсе не свойственным голосом и поводя кругом, блуждая одичалыми глазами. — Живешь, живешь, надеешься, авось лучше будет, легче будет дышать, — а напротив того, всё идет хуже да хуже! Совсем уж к стене
Я никогда не видал Бабурина в подобном состоянии. Муза даже побледнела вся… Бабурин вдруг раскашлялся и опустился на скамейку. Не желая стеснять ни его, ни Музу своим присутствием, я решился уйти и уже прощался с ними, как вдруг та же дверь в соседнюю комнату отворилась, и показалась голова… Но не голова кухарки, а всклокоченная, перепуганная голова молодого человека.
— Беда, Бабурин, беда! — пролепетал он торопливо, но тотчас же скрылся при виде незнакомой моей фигуры.
Бабурин бросился вон вслед за молодым человеком. Я крепко пожал руку Музе — и удалился с дурными предчувствиями на сердце.
— Приходите завтра, — шепнула она тревожно.
— Приду непременно, — ответил я.
Я на другой день еще лежал в постели, когда мой человек подал мне письмо от Музы.
«Милостивый государь, Петр Петрович! — писала она, — Парамона Семеныча сегодня ночью арестовали жандармы и увезли в крепость или не знаю куда: они не сказали. Все наши бумаги перерыли, многое запечатали, с собою взяли. Также книги и письма. Говорят, в городе пропасть народа арестовано. Вы можете себе представить, что я чувствую. Хорошо, что Никандр Вавилыч до этого не дожил! Вовремя он убрался. Посоветуйте, что мне сделать. За себя я не боюсь — с голоду я не умру, но мысль о Парамоне Семеныче не дает мне покоя. Приходите, пожалуйста, если только вы не боитесь посещать людей в нашем положении.
Готовая к услугам Муза Бабурина».
Через полчаса я был у Музы. Увидав меня, она протянула мне руку и хотя не сказала ни слова, но выражение благодарности мелькнуло на ее лице. На ней было вчерашнее платье: по всему было заметно, что она не ложилась и не спала всю ночь. Глаза у ней были красны — но от бессонницы, не от слез. Она не плакала. Ей было не до того. Она хотела действовать, хотела бороться с поразившим ее несчастьем: прежняя, энергическая, самовольная Муза воскресла в ней. Даже негодовать ей было некогда, хотя негодование ее душило. Как помочь Бабурину, к кому прибегнуть, чтобы облегчить его участь — ни о чем другом она не думала. Она хотела немедленно идти… просить… требовать… Но куда идти? Кого просить? Чего требовать? — вот что она желала услышать от меня, вот о чем желала посоветоваться со мною.
Я начал с того, что посоветовал ей… терпенье. На первых порах ничего другого не оставалось делать, как только выжидать и по мере возможности наводить справки. Предпринять что-нибудь решительное теперь, когда дело едва началось, едва загорелось, — было просто немыслимо, безрассудно. Надеяться на успех было безрассудно, даже если бы я обладал гораздо большей долей значения и влияния… но что́ мог сделать я, маленький чиновник? У ней самой не было никакой протекции… Не легко было растолковать ей всё это… однако она, наконец, поняла мои доводы; поняла также, что не эгоистическое чувство руководило мною, когда я доказывал бесполезность всяких попыток.
— Да скажите, Муза Павловна, — начал я, когда она наконец присела на стул (до тех пор она всё стояла на ногах, как бы готовясь тотчас пойти на помощь Бабурину), — каким образом Парамон Семеныч — в его годы — попался в такой истории? Тут, я уверен, одни молодые люди замешаны, вроде того, который вчера вечером приходил предупредить вас…
— Эти молодые люди — наши друзья! — воскликнула Муза, и глаза ее заблистали и забегали по-старинному. Что-то сильное, неудержимое, казалось, так и поднялось со дна ее души… а мне вдруг вспомнилось название «нового типа», данное ей некогда Тарховым. — Годы ничего не значат, когда дело идет о политических убежденьях! — Муза особенно наперла на эти два последние слова. Можно было подумать, что при всем ее горе ей было не неприятно выказать себя передо мною в этом новом, неожиданном свете — в свете женщины образованной и созрелой, достойной супруги республиканца! — Иные старики моложе иных молодых, — продолжала она, — способнее на жертвы… Но не в том вопрос.
— Мне кажется, Муза Павловна, — заметил я, — вы несколько преувеличиваете. Зная характер Парамона Семеныча, я был заранее уверен, что он будет сочувствовать всяким… честным порывам; но, с другой стороны, я всегда считал его за человека благоразумного… Неужели он не понимает всю невозможность, всю нелепость заговоров у нас, в России! В его положении, в его звании…
— Конечно, — с горечью в голосе перебила Муза, — он мещанин; а в России вступать в заговоры позволительно только дворянам, как, например, четырнадцатого декабря… ведь вот что вы хотели сказать.
«В таком случае зачем вы жалуетесь?» — чуть не сорвалось у меня с языка… однако я удержался.
— Полагаете ли вы, что результат четырнадцатого декабря такого свойства, что должен поощрять других? — произнес я громко.
Муза нахмурилась. «С тобою нечего толковать об этом», — прочел я на ее потупленном лице.
— Парамон Семеныч очень скомпрометирован? — решился спросить я наконец. Муза ничего не отвечала… Голодное, дикое мяуканье раздалось с чердака.
Муза вздрогнула.
— Ах, хорошо, что Никандр Вавилыч всего этого не видел! — почти с отчаянием простонала она. — Не видел он, как ночью насильно схватили его благодетеля, нашего благодетеля, быть может, лучшего и честнейшего человека в целом свете, — не видел он, как обращались с почтенным стариком, как говорили ему: «ты»… как грозили ему — и чем ему грозили!.. потому только, что он мещанин! Этот офицер молодой тоже, должно быть, из числа таких бессовестных бездушников, каких и мне в моей жизни…
Голос Музы порвался. Она вся трепетала, как лист.
Долго сдержанное негодование прорвалось наконец; потрясенные, вызванные наружу общей душевной тревогой, всколыхнулись старые воспоминания… Но собственно
Теперь настоящее заговорило.
Я постарался успокоить Музу, постарался перевести нашу беседу на более практическую почву. Надо было принять некоторые неотложные меры: узнать, где собственно находился Бабурин; а потом достать и ему и Музе средства к существованию. Всё это представляло затруднения немалые; приходилось отыскивать не прямо деньги, а работу, что, как известно, гораздо более сложная задача…
Я ушел от Музы с целым роем соображений в голове.
Я скоро узнал, что Бабурин сидит в крепости…
Дело началось… затянулось. Я каждую неделю по нескольку раз видался с Музой. Она тоже имела несколько свиданий с мужем. Но в самый момент разрешения всей этой печальной истории меня в Петербурге не было. Непредвиденные дела заставили меня съездить на юг России. Во время моей отлучки я узнал, что Бабурина по суду оправдали: оказалось, что вся вина его состояла только в том, что у него, как у человека, не способного возбудить подозрения, собирались иногда молодые люди, — и он присутствовал при их беседах; однако административным порядком сослали его на жительство в одну из западных губерний Сибири. Муза уехала с ним.
«…Парамон Семеныч этого не желал, — писала она мне, — потому, по его понятиям, никто не вправе жертвовать собою для другого человека — не для дела; но я ему ответила, что тут никакой жертвы нет. Когда я сказала ему в Москве, что буду его женою, то я подумала про себя: навеки и нерушимо! Так нерушимо должно оно стоять до конца дней…»
IV
1861 г
Еще двенадцать лет прошло… Все в России знают и вечно помнить будут, что совершилось между 49-м и 61-м годом. И в моей личной жизни произошло много перемен, о которых, впрочем, распространяться нечего. Появились в ней новые интересы, новые заботы… Чета Бабуриных сперва отступила на второй план, потом совсем стушевалась. Я, однако, продолжал переписываться с Музой — очень, правда, изредка; иногда протекало более года без всяких известий о ней и об ее муже. Я узнал, что вскоре после 55-го года ему было дозволено возвратиться в Россию; но что он сам пожелал остаться в том небольшом сибирском городке, куда забросила его судьба и где он, по-видимому, свил себе гнездо, нашел приют, круг деятельности…
И вот в конце марта месяца 1861 года получаю я следующее письмо от Музы:
«Я так давно к вам не писала, почтеннейший П. П., что даже не знаю, живы ли вы; а если и живы, то не забыли ли о нашем существовании? Но всё равно; не могу я не писать вам сегодня. У нас доселе всё шло по-старинному; мы с Парамоном Семенычем занимались нашими школами, которые подвигаются помаленьку; сверх того Парамон Семеныч занимался чтением и перепиской да обычными своими прениями с староверцами, духовными лицами и ссыльными поляками; здоровье его было порядочно…
Мое тоже. Но вот вчера к нам пришел манифест 19 февраля! Давно мы его ждали, давно ходили слухи о том, что делается у вас в Петербурге… но всё же не могу я вам описать, что это было! Вы знаете хорошо моего мужа; несчастье нисколько его не изменило, а напротив, он стал еще крепче и энергичнее. (Не могу скрыть, что Муза написала: енергичнее.) Сила воли в нем железная, но тут он не выдержал! Руки тряслись у него, когда он читал; потом он обнял меня три раза и три раза со мной облобызался, хотел что-то сказать, — но нет! не мог! и кончил тем, что прослезился, что очень было удивительно видеть, и вдруг закричал: „Ура! ура! Боже, царя храни!“ — Да, Петр Петрович, эти самые слова! Потом он прибавил: „Ныне отпущаеши“… и еще: „Это первый шаг, за ним должны последовать другие“; и, как был, без шапки, побежал сообщить великую эту новость нашим приятелям. Мороз стоял сильный, и даже пурга зачиналась, я его удерживала, но он не послушался. А когда пришел домой, весь был запорошен снегом, волосы, лицо и борода — у него теперь борода по самую грудь — и даже слезы на щеках застыли! Но очень он был жив и весел, и велел мне бутылку цимлянского раскупорить, и вместе с нашими приятелями, которых он с собой привел, пил за здоровье царя и России и всех русских свободных людей; и, взяв бокал и опустив взор на землю, сказал: „Никандр, Никандр, слышишь ли? Нет на Руси более рабов! Радуйся и в гробу, старый товарищ!“ И многое еще такое говорил, что „сбылись, мол, мои ожидания!“ Говорил также и о том, что теперь уже повернуть назад невозможно; что это — своего рода залог или обещание… Всего я не запомню, но давно я его таким счастливым не видала. И вот я решилась вам написать, чтобы и вы узнали, как мы радовались и ликовали в отдаленных сибирских пустынях, чтобы и вы порадовались вместе с нами…»
Это письмо я получил в конце марта; а в начале мая пришло другое, весьма коротенькое письмо от той же Музы. Она извещала меня, что ее муж, Парамон Семеныч Бабурин, получив простуду в самый день прибытия манифеста, скончался 12 апреля от воспаления в легких, шестидесяти семи лет от роду. Она прибавила, что намерена остаться там, где покоится его тело, и продолжать завещанную им работу, потому что такова была последняя воля Парамона Семеныча, — а у ней другого закона нет.
С тех пор я уже более не слыхал о Музе.
Часы
Расскажу вам мою историю с часами…
Курьезная история!
Дело происходило, в самом начале нынешнего столетия, в 1801 году.* Мне только что пошел шестнадцатый год. Жил я в Рязани, в деревянном домике, недалеко от берега Оки — вместе с отцом, теткой и двоюродным братом. Мать свою я не помню: она скончалась года три после замужества; кроме меня, у отца моего детей не было. Звали его Порфирием Петровичем. Человек он был смирный, собою неказистый, болезненный; занимался хождением по делам тяжебным — и иным. В прежние времена подобных ему людей обзывали подьячими, крючками, крапивным семенем; сам он величал себя стряпчим. Нашим домашним хозяйством заведовала его сестра, а моя тетка — старая пятидесятилетняя дева; моему отцу тоже минул четвертый десяток. Большая она была богомолка, прямо сказать — ханжа, тараторка, всюду нос свой совала; да и сердце у ней было не то, что у отца, недоброе. Жили мы — не бедно, а в обрез. Был у моего отца еще брат, Егор по имени; да того за какие-то якобы «возмутительные поступки* и якобинский образ мыслей» (так именно стояло в указе) сослали в Сибирь еще в 1797 году.
Егоров сын, Давыд, мой двоюродный брат, остался у моего отца на руках и проживал с нами. Он был старше меня одним только годом; но я преклонялся перед ним и повиновался ему, как будто он был совсем большой. Малый он был неглупый, с характером, из себя плечистый, плотный, лицо четырехугольное, весь в веснушках, волосы рыжие, глаза серые, небольшие, губы широкие, нос короткий, пальцы тоже короткие — крепыш, что называется — и сила не по летам! Тетка терпеть его не могла; а отец — так даже боялся его… или, может быть, он перед ним себя виноватым чувствовал. Ходила молва, что не проболтайся мой отец, не выдай своего брата — Давыдова отца не сослали бы в Сибирь! Учились мы оба в гимназии, в одном классе, и оба порядочно; я даже несколько получше Давыда… Память у меня была острей; но мальчики — дело известное! —
Зовут меня — вы знаете — Алексеем. Я родился 7-го, а именинник я 17 марта. Мне, по старозаветному обычаю, дали имя одного из тех святых, праздник которых приходится на десятый день после рождения. Крестным отцом моим был некто Анастасий Анастасьевич Пучков, или собственно: Настасе́й Настасе́ич; иначе никто его не величал. Сутяга был он страшный, кляузник, взяточник — дурной человек совсем; его из губернаторской канцелярии выгнали, и под судом он находился не раз; отцу он бывал нужен… Они вместе «промышляли». Из себя он был пухлый да круглый; а лицо как у лисицы, нос шилом; глаза карие, светлые, тоже как у лисицы. И всё он ими двигал, этими глазами, направо и налево, и носом тоже водил — словно воздух нюхал. Башмаки носил без каблуков и пудрился ежедневно, что в провинции тогда считалось большою редкостью. Он уверял, что без пудры ему быть нельзя, так как ему приходится знаться с генералами и с генеральшами.
И вот наступил мой именинный день! Приходит Настасей Настасеич к нам в дом и говорит:
— Ничем-то я доселева, крестничек, тебя не дарил; зато посмотри, каку штуку я тебе принес сегодня!
И достает он тут из кармана серебряные часы луковицей, с написанным на циферблате розаном и с бронзовой цепочкой! Я так и сомлел от восторга, — а тетка, Пелагея Петровна*, как закричит во всё горло:
— Целуй руку, целуй руки, паршивый!
Я стал целовать у крестного отца руку, а тетка знай причитывает:
— Ах, батюшка, Настасей Настасеич, зачем вы его так балуете! Где ему с часами справиться? Уронит он их, наверное, разобьет или сломает!
Вошел отец, посмотрел на часы, поблагодарил Настасеича — небрежно таково, да и позвал его к себе в кабинет. И слышу я, говорит отец, словно про себя:
— Коли ты, брат,
Но я уже не мог устоять на месте, надел на себя часы и бросился стремглав показывать свой подарок Давыду.
Давыд взял часы, раскрыл и внимательно рассмотрел их. У него большие были способности к механике; он любил возиться с железом, медью, со всякими металлами; он обзавелся разными инструментами — и поправить или даже заново сделать винт, ключ и т. п. ему ничего не стоило.
Давыд повертел часы в руках и, пробурчав сквозь зубы (он вообще был неразговорчив):
— Старые… плохие… — прибавил: — Откуда?
Я ему сказал, что подарил мне их мой крестный.
Давыд вскинул на меня свои серые глазки:
— Настасей?
— Да; Настасей Настасеич.
Давыд положил часы на стол и отошел прочь молча.
— Они тебе не нравятся? — спросил я.
— Нет, не то… а я, на твоем месте, от Настасея никакого подарка бы не принял.
— Почему?
— Потому, что человек он дрянь; а дряни-человеку одолжаться не следует. Еще спасибо ему говори. Чай, руку у него поцеловал?
— Да, тетка заставила.
Давыд усмехнулся — как-то особенно, в нос. Такая у него была повадка. Громко он никогда не смеялся: он считал смех признаком малодушия.
Слова Давыда, его безмолвная улыбка меня глубоко огорчили. Стало быть, подумал я, он меня внутренно порицает! Стало быть, я тоже дрянь в его глазах! Сам он никогда до этого бы не унизился, не принял бы подачки от Настасея! Но что мне теперь остается сделать?
Отдать часы назад? Невозможно!
Я попытался было заговорить с Давыдом, спросить его совета. Он мне ответил, что никому советов не дает и чтоб я поступил, как знаю. Как знаю?! Помнится, я всю ночь потом не спал: раздумье меня мучило. Жаль было лишиться часов — я их положил возле постели на ночной столик; они так приятно и забавно постукивали… Но чувствовать, что Давыд меня презирает (да, нечего обманываться! он презирает меня!)… это мне казалось невыносимым! К утру во мне созрело решение… Я, правда, всплакнул — но и заснул зато, и как только проснулся — наскоро оделся и выбежал на улицу. Я решился отдать мои часы первому бедному, которого встречу!
Я не успел отбежать далеко от дому, как уже наткнулся на то, что искал. Мне попался мальчик лет десяти, босоногий оборвыш, который часто шлялся мимо наших окон. Я тотчас подскочил к нему — и, не дав ни ему, ни себе времени опомниться, предложил ему мои часы.
Мальчик вытаращил глаза, одной рукой заслонил рот, как бы боясь обжечься, — и протянул другую.
— Возьми, возьми, — пробормотал я, — они мои, я тебе дарю их — можешь продать их и купить себе… ну там что-нибудь нужное… Прощай!