— Помилуйте, Муза Павловна, — поспешно промолвил я, — как вы можете иметь обо мне такое дурное мнение? Неужели я способен выдать приятеля и повредить вам? Да и, наконец, в ваших отношениях, сколько я знаю, нет ничего предосудительного… Ради бога, успокойтесь.
Муза выслушала меня, не трогаясь с места и не глядя на меня более.
— Я вам вот еще что должна сказать, — начала она, снова подвигаясь вперед по дорожке, — а то вы можете подумать: да она сумасшедшая! Я вам должна сказать: на мне этот старик жениться хочет!
— Какой старик? Лысый? Пунин?
— Нет — не тот! другой… Парамон Семеныч.
— Бабурин?
— Он самый.
— Неужто? Он вам предложение сделал?
— Сделал.
— Но вы, конечно, не согласились?
— Нет, согласилась… потому что я тогда ничего не понимала. Теперь — другое дело.
Я руками всплеснул.
— Бабурин — и вы! Да ведь ему под пятьдесят лет!
— Он говорит: сорок три. Да это всё равно. Будь ему двадцать пять лет — я за него все-таки не выйду. Что за радость! Целая неделя пройдет — он и не улыбнется ни разу! Парамон Семеныч мой благодетель, очень я ему обязана, он меня призрел, воспитал, я бы пропала без него, я должна почитать его, как отца… Но женой его быть! Лучше смерть! Лучше прямо в гроб!
— Что это вы всё о смерти упоминаете, Муза Павловна?..
Муза опять остановилась.
— Да уж будто жизнь таково́ красна? Я и знакомого-то вашего, Владимира-то Николаича, можно сказать, с тоски да с печали полюбила, — а тут Парамон Семеныч с своими предложениями… Пунин, тот хотя стихами надоедает, да не пугает по крайности; не заставляет Карамзина читать по вечерам, когда у меня от усталости голова с плеч валится! И на что мне эти старики? Еще холодной меня величают. С ними — да горячей быть? Станут принуждать — уйду. Сам же Парамон Семеныч всё говорит: свобода! свобода! Ну вот и я захотела свободы. А то — что ж это такое? Всем воля, а меня в тюрьме держать? Я ему сама скажу. А коли вы меня выдадите или хоть намекнете — помните: только меня и видали!
Муза стала поперек дороги.
— Только меня и видали! — повторила она резко. Она и на этот раз глаз не подняла; она словно знала, что непременно выдаст себя покажет, что у ней на душе, если кто ей прямо в глаза посмотрит… И именно оттого она не иначе как в сердцах или с досады поднимала взор — и тогда уже прямо уставлялась на человека, с которым говорила… Но ее небольшое, розовое, миловидное лицо дышало бесповоротной решимостью.
«Ну, — мелькнуло у меня в голове, — Тархов прав. Эта девушка — новый тип».
— Меня вам нечего бояться, — произнес я наконец.
— В самом деле? Даже, если… Вот вы что-то такое сказали о наших отношениях… Так даже в случае… — Она умолкла.
— И в этом случае вам бояться нечего, Муза Павловна. Я вам не судья. А тайна ваша погребена — вот тут. — Я указал себе на грудь. — Поверьте, я умею ценить…
— Письмо мое с вами? — внезапно спросила Муза.
— Со мной.
— Где?
— В кармане.
— Отдайте мне… скорей, скорей!
Я достал вчерашнюю бумажку. Муза схватила ее своей жесткой ручкой, постояла немного передо мною, как бы собираясь поблагодарить меня; но вдруг вздрогнула, оглянулась и, даже не поклонившись, проворно спустилась под гору.
Я посмотрел в сторону, куда она направлялась. Невдалеке от башни, завернутая в альмавиву (альмавивы были тогда в великой моде), виднелась фигура*, в которой я тотчас признал Тархова.
«А, брат, — подумал я, — тебя, стало быть, известили, если ты ее караулишь…»
И, посвистывая себе под нос, я отправился домой.
На другое утро, я только что успел напиться чаю, явился ко мне Пунин. Вошел он в комнату с довольно смущенным видом, начал поклоны отвешивать, оглядываться, извиняться в своей якобы нескромности. Я поспешил его успокоить. Грешный человек, я вообразил, что Пунин пришел с намерением занять деньжонок. Но он ограничился тем, что попросил стаканчик чайку с ромком, благо, самовар был не убран.
— Не без сердечного трепетания и замирания шел я к вам на свидание, — заговорил он, откусывая кусочек сахара. — Вас-то я не боюсь: но страшусь вашей почтенной бабушки! Смиряет меня также моя одежда, как уже я вам докладывал. — Пунин провел пальцем по бортищу своего ветхого сюртука. — Дома-то оно ничего и на улице тоже не беда; а как попадешь в золоченые палаты, бедность твоя тебе предстанет — и конфузно тебе станет!
Я занимал две небольшие комнаты в антресоли, и, конечно, никому не пришло бы в голову назвать их палатами, да еще золочеными; но Пунин, вероятно, говорил обо всем бабушкином доме, который, впрочем, тоже не отличался роскошью. Он попенял мне, зачем я не посетил их накануне: Парамон, мол, Семеныч вас ожидал, хоть и уверял, что вы ни за что не придете. И Музочка тоже ждала вас.
— Как? и Муза Павловна? — спросил я.
— И она. А ведь миленькая у нас проявилась девица! Скажите?
— Премиленькая, — подтвердил я.
Пунин с чрезвычайной быстротой потер свою обнаженную голову.
— Красавица, сударь мой, перл или даже бриллиант, истинно вам говорю. — Он наклонился к самому моему уху. — Тоже дворянская кровь, — шепнул он мне, только — вы понимаете — с левой стороны; запретного плода вкушено было. Ну-с, родители померли, родственники отступились и бросили на произвол судьбы! Значит: отчаяние, голодная смерть! Но тут вступает Парамон Семеныч, известный, стародавний избавитель! Взял, одел, согрел — вывел птенчика; и расцвела наша радость! Я вам говорю: редчайших достоинств человек!
Пунин откинулся на спинку кресла, вскинул руками и, снова наклонившись вперед, снова начал шептать, но еще таинственнее:
— Ведь и сам Парамон Семеныч… вы не знаете? — он тоже происхождения высокого — и тоже с левой стороны. Говорят, его отец был владетельный грузинский князь из племени царя Давыда…* Как вы это понимаете? В немногих словах — а сколько сказано?! Кровь царя Давыда! Каково? А по другим известиям, родоначальником Парамона Семеныча был некий индийский шах Бабур Белая Кость! Хорошо ведь и это? А?
— Что ж, — спросил я, — и его, Бабурина, тоже бросили на произвол судьбы?
Пунин опять потер свое темя.
— Непременно! И даже с большею жестокостью, чем нашу кралечку! С раннего детства — одна борьба! Я даже, признаться, по этому случаю, вдохновясь Рубаном, четверостишие к портрету Парамона Семеныча сложил.* Постойте… как бишь? Да!
Пунин произнес эти стихи размеренным певучим голосом и на о́, как и следует читать стихи.
— Так вот отчего он республиканец! — воскликнул я.
— Нет, не оттого, — простодушно отвечал Пунин. — Он отцу давно простил; но несправедливость перенести никоим образом не может; чужая печаль его тревожит!
Я собирался навести речь на то, что я узнал накануне от Музы, а именно на сватовство Бабурина, — да не знал, как приступить. Пунин сам вывел меня из затрудненья.
— Вы ничего не заметили? — спросил он меня вдруг, лукаво прищурив глазки. — Как у нас были? Ничего особенного?
— Да разве было что замечать? — спросил я в свою очередь.
Пунин оглянулся через плечо, как бы желая удостовериться, что нас никто не подслушивает.
— Наша красоточка Музочка скоро станет замужней дамой!
— Как?
— Госпожой Бабуриной, — напряженно произнес Пунин и, несколько раз ударив себя ладонями по коленям, закивал головою, как фарфоровый китаец.
— Не может быть! — воскликнул я с притворным изумленьем.
Голова Пунина немедленно остановилась, и руки его замерли.
— А почему же не может быть, позвольте полюбопытствовать?
— Потому что Парамон Семеныч в отцы бы годился вашей барышне; потому что такое различие в летах исключает всякую вероятность любви — со стороны невесты.
— Исключает! — с азартом подхватил Пунин. — А благодарность? А чистота сердечная? А нежность чувств? Исключает!! Вы бы хоть то сообразить изволили: положим, Муза прекраснейшая девица; но заслужить расположение
Парамона Семеныча, быть его утехой, подпорой — супругой наконец! разве это не есть высочайшее счастие даже для такой девицы? И она это понимает! Вы посмотрите, бросьте внимательный взгляд! Музочка перед Парамоном Семенычем вся благоговение, вся трепет и восторг!
— В том-то и беда, Никандр Вавилыч, что она, как вы говорите, вся трепет. Кого любишь, перед тем не трепещешь.
— И с этим я не согласен! Вот я, например: уж больше моего, кажется, невозможно любить Парамона Семеныча, а я… я трепещу перед ним.
— Да вы — другое дело.
— Почему другое дело? почему? почему? — перебил Пунин. Я просто не узнавал его: он горячился, серьезничал, чуть не сердился — и не рифмовал. — Нет, — твердил он, — я замечаю: у вас око не проницательное! Нет! Вы не сердцеведец! — Я перестал ему противоречить… и, чтобы придать иное направление разговору, предложил заняться, по старой памяти, чтением.
Пунин помолчал.
— Из прежних? Из настоящих? — спросил он наконец.
— Нет; из новых.
— Из новых? — повторил недоверчиво Пунин.
— Из Пушкина, — отвечал я. Мне вдруг пришли в голову «Цыгане», о которых упомянул недавно Тархов. Там же, кстати, песенка поется о старом муже. Пунин поворчал немного, но я усадил его на диван, чтоб ему было удобнее слушать, и принялся читать пушкинскую поэму. Вот дошло дело до «старого мужа, грозного мужа»; Пунин выслушал песенку до конца — и вдруг порывисто поднялся.
— Не могу, — промолвил он с глубоким, меня самого поразившим, волнением, — извините меня; не могу я слушать более сего сочинителя. Он безнравственный пашквилянт; он лжец… он меня смущает. Не могу! Позвольте прекратить мое сегодняшнее посещение.
Я начал уговаривать Пунина остаться; но он настаивал на своем с каким-то тупым и испуганным упорством; повторил несколько раз, что он чувствует смущение и желает освежиться на воздухе, — и при этом его губы слегка дрожали и глаза его избегали моих глаз, точно я обидел его. Так он и ушел.
А спустя немного и я вышел из дому и отправился к Тархову.
Ни у кого не спросясь, по студенческой привычной бесцеремонности, я прямо пробрался к нему на квартиру. В первой комнате никого не было. Я кликнул Тархова по имени и, не получив ответа, хотел было удалиться; но дверь соседней комнаты растворилась — и появился мой приятель. Он как-то странно взглянул на меня и молча пожал мне руку. Я пришел к нему с тем, чтобы пересказать всё, что я узнал от Пунина; и хотя я тотчас почувствовал, что посетил Тархова не в пору, однако, поговорив немного о предметах посторонних, кончил-таки тем, что сообщил ему намерение Бабурина насчет Музы. Это известие, по-видимому, не очень его удивило; он тихонько подсел к столу и, внимательно вперив в меня глаза и безмолвствуя по-прежнему, придал чертам своим выражение… такое выражение, точно он желал сказать: «Ну, что ты еще сообщишь? Ну, излагай свои мысли». Я попристальнее посмотрел ему в лицо… Оно мне показалось оживленным, несколько насмешливым, несколько даже наглым. Но это не помешало мне «изложить свои мысли». Напротив. «Ты форс свой выказываешь, — подумалось мне, — так и я ж тебя щадить не стану!» И тут же немедленно приступил к рассуждению о вреде внезапных увлечений, об обязанности каждого человека уважать свободу и личность другого человека, — словом, приступил к преподаванью полезных и дельных советов. Разглагольствуя таким манером, я, для большей легкости, расхаживал взад и вперед по комнате. Тархов не перебивал меня и не шевелился на своем стуле: только пальцами играл по подбородку.
— Я знаю, — говорил я… (Что собственно побуждало меня говорить, мне самому оставалось неясным, вероятнее всего — зависть; не служение же нравственности в самом деле!) Я знаю, — говорил я, — что это дело не легкое, не шуточное; я уверен, что ты любишь Музу и что Муза тебя любит, что это с твоей стороны не мгновенная прихоть… Но вот, положим!.. (Тут я скрестил руки на груди.) Положим: ты удовлетворил свою страсть, а дальше что? Ведь ты не женишься на ней? И между тем ты разрушаешь счастье хорошего, честного человека, ее благодетеля и — кто знает? (тут мое лицо выразило в одно и то же время и проницательность и грусть) — быть может, и ее собственное счастье…
И т. д., и т. д., и т. д.!!!
Около четверти часа лилась моя речь. Тархов всё молчал. Меня начинало смущать это молчание. Я изредка взглядывал на него, не столько для того, чтобы удостовериться во впечатлении, которое производили мои слова, сколько для того, чтобы понять, отчего это он не возражает и не соглашается, а сидит, словно глухонемой? Мне наконец, однако, показалось, что в лице его происходит… да, действительно происходит перемена. Оно стало выражать беспокойство, тревогу, тоскливую тревогу… Но, странное дело! то оживленное, светлое, смеющееся нечто, то, что поразило меня с самого первого взгляда на Тархова, все-таки не покидало этого встревоженного, этого тоскливого лица! Я еще не знал, поздравлять ли мне самого себя с успехом своей проповеди, как вдруг Тархов поднялся и, стиснув мне обе руки, промолвил скороговоркой:
— Благодарю, благодарю. Ты, конечно, прав… хотя, с другой стороны, можно было бы заметить… Ведь что такое собственно твой хваленый Бабурин? Честный тупец — и больше ничего! Ты его республиканцем величаешь — а он просто бука! У! Вот он что! Весь его республиканизм состоит в том, что он нигде не уживается.
— А! ты так полагаешь! Бука! не уживается!! — Но знаешь ли ты, — продолжал я с внезапной запальчивостью, — знаешь ли ты, любезный Владимир Николаич, что в наше время не уживаться нигде — это признак хорошей, благородной натуры? Одни пустые люди — дурные люди — везде уживаются и примиряются со всем! Ты говоришь: Бабурин — честный тупец!!! Что ж, по-твоему, лучше быть бесчестным остряком?
— Ты извращаешь мои слова! — воскликнул Тархов. — Я хотел только объяснить тебе, как я понимаю этого господина. Ты думаешь — он такой редкий экземпляр? Ничуть! Подобных ему людей я тоже встречал на своем веку. Сидит человек с этаким важным видом, молчит, упорствует, топорщится… Ого-го! Знать, у него внутри, там — много! А внутри-то ничего у него нет, ни единой мысли нет в его голове — одно только чувство собственного достоинства.
— Уж и это одно — почтенная вещь, — перебил я. — Но позволь спросить, где ты успел так изучить его? Ведь ты его не знаешь? Или ты его расписываешь… со слов Музы?
Тархов пожал плечом.
— Мы с Музой… не о нем разговариваем. Послушай, — прибавил он с нетерпеливым движением всего тела, — послушай: коли Бабурин такая благородная и честная натура, как же это он не видит, что Муза — ему не пара? Одно из двух: либо он понимает, что совершает над ней нечто вроде насилия, во имя благодарности, там, что ли… и тогда куда девается его честность? Либо он этого не понимает… и тогда — как же не назвать его тупцом?
Я хотел было возражать — но Тархов снова схватил мои руки и снова заговорил торопливым голосом:
— Впрочем… конечно… я сознаюсь, ты прав, тысячу раз прав… Ты мне настоящий друг… но теперь оставь меня, пожалуйста.
Я изумился.
— Тебя оставить?
— Да. Вот видишь ли, я должен поразмыслить хорошенько о всем, что ты сейчас сказал… Я не сомневаюсь в том, что ты прав… но теперь оставь меня!
— Ты в таком волнении… — начал я.
— В волнении? я? — Тархов засмеялся, но тотчас спохватился. — Да; конечно. Как же иначе? Ты сам говоришь: это не шутка. Да; об этом надо подумать… наедине. — Он продолжал стискивать мне руки. — Прощай, брат, прощай!
— Прощай, — повторил я. — Прощай, брат! — Уходя, я бросил последний взгляд на Тархова. Он казался доволен. Чем? Тем ли, что я, как верный друг и товарищ, указал ему опасность пути, на который он занес ногу, — или тем, что я уходил? Разнообразнейшие мысли вертелись у меня в голове целый день до самого вечера — до самой той минуты, когда я вступил в дом, занимаемый Пуниным и Бабуриным, ибо я пошел к ним в тот же день. Я должен сознаться, что некоторые выраженья Тархова запали мне в душу… звенели у меня в ушах… И в самом деле, неужто Бабурин… неужто он не видит, что она ему не пара?
Но как же так можно: Бабурин, самоотверженный Бабурин — честный тупец!!
Пунин сказывал мне во время своего посещения, что меня у них ожидали накануне. Быть может; но в тот день решительно никто не ожидал меня… Я застал всех дома, и все удивились моему появлению. Бабурин и Пунин — оба были нездоровы; у Пунина голова болела, и он лежал калачиком на лежанке, повязав голову пестрым платком и приложив по разрезанному огурцу к каждому виску. Бабурин страдал разлитием желчи: весь желтый, почти бурый, с темными кругами вокруг глаз, с наморщенным лбом и небритой бородой — он мало походил на жениха! Я хотел уйти… Однако меня не отпустили и даже напоили чаем. Невеселый провел я вечерок. У Музы, правда, ничего не болело, она даже дичилась меньше обыкновенного, но явно досадовала, злилась… Наконец она не вытерпела — и, подавая мне чашку чаю, торопливо прошептала:
— Вы что там ни говорите, как вы ни старайтесь, а ничего вы не поделаете… Так-то!
Я с изумлением посмотрел на нее и, улучив удобную минутку, спросил ее, тоже вполголоса:
— Какой смысл ваших слов?