— А какая сему вопросу причина, отроче мой любезный?
— Да вы так говорите — вот как в церкви читают.
— Что славянские-то речения я употребляю? Но это не должно вас удивлять. Положим, в обыкновенной беседе подобные реченья не всегда уместны; но как только воспаришь духом — так сейчас и слог является возвышенный. Неужто же ваш учитель, преподаватель словесности российской, — ведь вам ее преподают? — неужто же он вам этого не объясняет?
— Нет, не объясняет, — ответил я. — Когда мы в деревне живем — у меня и учителя нет. В Москве у меня много учителей.
— А долго ли вы в деревне проживать изволите?
— Месяца два, не больше; бабушка говорит, что я в деревне балуюсь. Гувернантка со мной есть и тут.
— Францюзенка?
— Француженка.
Пунин почесал у себя за ухом.
— Сиречь мамзель?
— Да; ее зовут мадмуазель Фрикэ. — Мне вдруг показалось постыдным, что у меня, двенадцатилетнего мальчика, не гувернер, а гувернантка, точно у девочки! — Да я ее не слушаюсь, — прибавил я с пренебрежением. — Мне что!
Пунин покачал головою.
— Ох, дворянчики, дворянчики! полюбились вам иностранчики! От российского вы отклонилися, — на чужое преклонилися, к иноземцам обратилися…
— Что это? Вы стихами говорите? — спросил я.
— А вы как полагаете? Я могу завсегда, сколько угодно; потому сие мне природно…
Но в это самое мгновение раздался в саду за нами сильный и резкий свист. Собеседник мой проворно поднялся с лавки.
— Простите, барчук; это товарищ меня зовет, ищет меня… Что-то он мне скажет? Простите, не взыщите…
Он юркнул в кусты и исчез; а я посидел еще на скамейке. Я чувствовал недоуменье и какое-то другое, довольно приятное чувство… Я никогда еще не встречался и не говорил с таким человеком. Понемногу я размечтался… но вспомнил мифологию — и побрел домой.
Дома я узнал, что бабушка сошлась с Бабуриным: ему отвели небольшую комнату в людской избе, на конном дворе. Он тотчас поселился в ней с своим товарищем.
На другое утро я, напившись чаю и не отпросившись у мадмуазель Фрикэ, отправился в людскую избу. Мне хотелось опять поболтать со вчерашним чудаком. Не постучавшись в дверь — этого обычая у нас и в заводе не было, — я прямо вошел в комнату. Я застал в ней не того, кого я искал, не Пунина, а покровителя его — филантропа Бабурина. Он стоял перед окном, без верхней одежды, широко растопырив ноги, и тщательно вытирал себе голову и шею длинным полотенцем.
— Вам что угодно? — промолвил он, не опуская рук и насупив брови.
— Пунина нет дома? — спросил я самым развязным манером и не снимая шапки.
— Господина Пунина, Никандра Вавилыча, в сию минуту точно нет дома, — отвечал, не торопясь, Бабурин, — но позвольте вам заметить, молодой человек: разве прилично — так, не спросясь, входить в чужую комнату?
Я!.. молодой человек!.. Как он смеет!.. Я вспыхнул от гнева.
— Вы, должно быть, меня не знаете, — произнес я уже не развязно, а надменно, — я здешней барыни внук.
— Это мне всё едино, — возразил Бабурин, снова принимаясь за полотенце. — Вы хоть и барский внук, а не имеете права входить в чужую комнату.
— Какая же она чужая? Что вы?! Я здесь — везде дома.
— Нет, извините, здесь дома — я; потому что комната эта назначена мне по условию — за мои труды.
— Не учите меня, пожалуйста, — перебил я его, — я лучше вас знаю, что…
— Вас надобно учить, — перебил он меня в свою очередь, — потому что вы в таком возрасте обретаетесь… Я знаю свои обязанности, но и права свои знаю тоже очень хорошо, и если вы будете продолжать таким образом со мною беседовать — то мне придется попросить вас отсюда выйти…
Неизвестно, чем бы кончилось наше препирание, если б в эту минуту, шмыгая и раскачиваясь, не вошел Пунин. Он, вероятно, догадался, по выражению наших лиц, что между нами произошло что-то неладное, и тотчас обратился ко мне с самыми любезными изъявлениями радости.
— А, барчук! барчук! — воскликнул он, беспорядочно взмахивая руками и заливаясь своим беззвучным смехом, — миленький! меня навестить пришел! пришел, миленький! («Что это? — подумал я, — неужто же он мне „ты“ говорит?») Ну, пойдем, пойдем со мною в сад. Я там нечто такое нашел… Что в духоте сидеть-то! Пойдем.
Я последовал за Пуниным, однако на пороге двери почел за нужное обернуться и бросить вызывающий взор на Бабурина. Я, мол, тебя не боюсь!
Он ответил мне тем же и даже фукнул в полотенце — вероятно, для того, чтобы хорошенько дать мне почувствовать, до какой степени он меня презирает!
— Какой нахал ваш приятель! — сказал я Пунину, как только дверь затворилась за мною.
Пунин чуть не с испугом поворотил ко мне свое пухлое лицо.
— Это вы о ком так выражаетесь? — спросил он, выпуча глаза.
— Да, конечно, о нем… как вы его называете? об этом… Бабурине.
— О Парамоне Семеновиче?
— Ну да; вот об этом… черномазом.
— Э… э… э!.. — промолвил с ласковой укоризной Пунин. — Как это вы можете так говорить, барчук, барчук! Парамон Семеныч человек достойнейший, строжайших правил, из ряду вон! Ну, конечно, себя он в обиду не даст, потому — цену себе знает. Большими познаниями обладает сей человек — и не такое бы ему занимать место! С ним, мой миленький, надо обходиться вежливенько, ведь он… — тут Пунин наклонился к самому моему уху — республиканец!
Я уставился на Пунина. Этого я никак не ожидал. Из учебника Кайданова* и других исторических сочинений я вычитал, что существовали когда-то в древности республиканцы, греки и римляне, и даже почему-то воображал их всех в шлемах, с круглыми щитами на руках и голыми большими ногами; но чтобы в действительности, в настоящее время, особенно в России, в… ой губернии, могли находиться республиканцы — это сбивало все мои понятия, совершенно путало их!
— Да, мой миленький, да; Парамон Семеныч республиканец, — повторил Пунин; — вот вы и знайте вперед, как о таком человеке отзываться! А теперь пойдемте в сад. Представьте, что я там нашел! Кукушкино яйцо в гнезде у горихвостки! Чудеса!
Я отправился в сад вместе с Пуниным; но мысленно всё твердил: республиканец! рес… пу… бликанец!
«То-то, — решил я, наконец, — у него такая синяя борода!»
Мои отношения к этим двум личностям — Пунину и Бабурину — определились окончательно с самого того дня. Бабурин возбуждал во мне чувство враждебное, к которому, однако, в скором времени примешалось нечто похожее на уважение. И боялся же я его! Я не перестал бояться его даже тогда, когда в его обращении со мною исчезла прежняя резкая строгость. Нечего говорить, что я Пунина не боялся; я даже не уважал его, я считал его — говоря без обиняков — за шута; но полюбил я его всею душою! Проводить целые часы в его обществе, быть с ним наедине, слушать его рассказы — стало для меня истинным наслажденьем. Бабушке очень не нравилась эта «intimité»[4] с человеком из «простецов» — «du commun»; но я, как только мне удавалось урваться, тотчас бежал к моему забавному, дорогому, странному другу. Свидания наши стали особенно часты после удаления мадмуазель Фрикэ, которую бабушка отправила обратно в Москву в наказание за то, что она вздумала пожаловаться заезжему армейскому штабс-капитану на скуку, господствовавшую в нашем доме. И Пунин, с своей стороны, не тяготился продолжительными беседами с двенадцатилетним мальчиком; он словно сам искал их. Сколько переслушал я его рассказов, сидя с ним в пахучей тени, на сухой и гладкой траве, под навесом серебристых тополей или в камышах над прудом, на крупном и сыроватом песку обвалившегося берега, из которого, странно сплетаясь, как большие черные жилы, как змеи, как выходцы подземного царства, торчали узловатые коренья! Пунин в подробности рассказал мне свою жизнь, все свои счастливые и несчастные случаи, которым я всегда так искренно сочувствовал! Его отец был дьяконом; «чудесный был человек — однако под хмелем строг до беспамятства».
Сам Пунин учился в семинарии; но, не выдержав «поронций» и не ощущая в себе расположения к духовному званию, сделался мирянином, вследствие чего произошел все мытарства и стал, наконец, бродягой. «И не встреться я с благодетелем моим Парамоном Семенычем, — прибавлял обыкновенно Пунин (он иначе не величал Бабурина), — погряз бы я в пучине бедствий, безобразия и пороков!» Пунин любил высокопарные выражения — и если не ко лжи, то к сочинительству и преувеличиванию поползновение имел сильное; всему-то он дивился, от всего приходил в восторг… И я, в подражание ему, тоже пускался преувеличивать и восторгаться. «Да ты какой-то бесноватый стал — перекрестись, что ты это», — говаривала мне старая няня. Рассказы Пунина занимали меня чрезвычайно; но больше даже его рассказов любил я чтения, которые он производил со мною. Невозможно передать чувство, которое я испытывал, когда, улучив удобную минуту, он внезапно, словно сказочный пустынник или добрый дух, появлялся передо мною с увесистой книгой под мышкой и, украдкой кивая длинным кривым пальцем и таинственно подмигивая, указывал головой, бровями, плечами, всем телом на глубь и глушь сада, куда никто не мог проникнуть за нами и где невозможно было нас отыскать! И вот удалось нам уйти незамеченными; вот мы благополучно достигли одного из наших тайных местечек; вот мы сидим уже рядком, вот уже и книга медленно раскрывается, издавая резкий, для меня тогда неизъяснимо приятный запах плесени и старья! С каким трепетом, с каким волнением немотствующего ожидания гляжу я в лицо, в губы Пунина — в эти губы, из которых вот-вот польется сладостная речь! Раздаются наконец первые звуки чтения! Всё вокруг исчезает… нет, не исчезает, а становится далеким, заволакивается дымкой, оставляя за собою одно лишь впечатление чего-то дружелюбного и покровительственного! Эти деревья, эти зеленые листья, эти высокие травы заслоняют, укрывают нас от всего остального мира; никто не знает, где мы, что мы — а с нами поэзия, мы проникаемся, мы упиваемся ею, у нас происходит важное, великое, тайное дело… Пунин преимущественно придерживался стихов — звонких, многошумных стихов; душу свою он готов был положить за них! Он не читал, он выкрикивал их торжественно, заливчато, закатисто, в нос, как опьянелый, как исступленный, как Пифия! И еще вот какая за ним водилась привычка: сперва прожужжит стих тихо, вполголоса, как бы бормоча… Это он называл читать начерно́; потом уже грянет тот же самый стих набело и вдруг вскочит, поднимет руки — не то молитвенно, не то повелительно… Таким образом мы прошли с ним не только Ломоносова, Сумарокова и Кантемира (чем старее были стихи, тем больше они приходились Пунину по вкусу), но даже «Россиаду» Хераскова!* И, правду говоря, она-то, эта самая «Россиада», меня в особенности восхитила. Там, между прочим, действует одна мужественная татарка, великанша-героиня*; теперь я самое имя ее позабыл, а тогда у меня и руки и ноги холодели, как только оно упоминалось! «Да, — говаривал, бывало, Пунин, значительно кивая головою, — Херасков — тот спуску не дает. Иной раз такой выдвинет стишок — просто зашибет… Только держись!.. Ты его постигнуть желаешь, а уж он — вон где — и трубит, трубит, аки кимвалон!* Зато уж и имя ему дано — одно слово: Херррасков!!» Ломоносова Пунин упрекал в слишком простом и вольном слоге, а к Державину относился почти враждебно, говоря, что он более царедворец, нежели пиита. В нашем доме не только не обращали никакого внимания на литературу, на поэзию, но даже считали стихи, особенно русские стихи, за нечто совсем непристойное и пошлое; бабушка их даже не называла стихами, а «кантами»*; всякий сочинитель кантов был, по ее мнению, либо пьяница горький, либо круглый дурак. Воспитанный в подобных понятиях, я неминуемо должен был либо с гадливостью отвернуться от Пунина — он же к тому был неопрятен и неряшлив, что тоже оскорбляло мои барские привычки, — либо, увлеченный и побежденный им, последовать его примеру, заразиться его стихобесием… Оно так и случилось. Я тоже начал читать стихи, или, как выражалась бабушка, воспевать канты… даже попытался сам нечто сочинить, а именно описание шарманки, в котором находились следующие два стишка:
Пунин одобрил в этом описании некоторую звукоподражательность, но самый сюжет осудил, как низкий и недостойный лирного бряцанья.
Увы! все эти попытки, и волнения, и восторги, наши уединенные чтения, наша жизнь вдвоем, наша поэзия — всё покончилось разом. Как громовой удар, на нас внезапно обрушилась беда.
Бабушка во всем любила чистоту и порядок, ни дать ни взять тогдашние исполнительные генералы; в чистоте и порядке должен был содержаться и сад наш. А потому от времени до времени в него «нагоняли» бестягольных мужиков-бобылей*, заштатных или опальных дворовых — и заставляли их чистить дорожки, полоть гряды, просевать и разрыхлять землю под клумбы и т. п. Вот, однажды, в самый развал именно такого пригона, бабушка отправилась в сад и меня с собой взяла. Всюду, между деревьев, по луговинам, мелькали белые, красные, сизые рубахи; всюду слышался скрежет и лязг скребущих лопат, глухой стук земляных комьев о косо поставленные сита. Проходя мимо рабочих, бабушка своим орлиным оком тотчас заметила, что один из них и усердствовал меньше прочих, и шапку снял как будто нехотя. Это был очень еще молодой парень с испитым лицом и впалыми тусклыми глазами. Нанковый кафтан, весь прорванный и заплатанный, едва держался на узких его плечах.
— Кто это? — спросила бабушка у Филиппыча, на цыпочках выступавшего за нею следом.
— Вы… про кого… изволите… — залепетал было Филлиппыч.
— О, дурак! Я про этого говорю, что волком на меня посмотрел. Вон стоит — не работает.
— Этот-с! Да-с… Э… э… это Ермил, Павла Афанасьева покойного сынок.
Этот Павел Афанасьев был лет десять тому назад мажордомом у бабушки и пользовался особенным ее расположением; но, внезапно впав в немилость, так же внезапно превратился в скотника, да и в скотниках не удержался, покатился дальше, кубарем, очутился, наконец, в курной избе заглазной деревни на пуде муки месячины и умер от паралича, оставив семью в крайней бедности.
— Ага! — промолвила бабушка, — яблоко, видно, недалеко от яблони падает. Ну, придется распорядиться и с этим. Мне таких, что исподлобья смотрят, — не надобно.
Бабушка вернулась домой — и распорядилась. Часа через три Ермила, совершенно «снаряженного», привели под окно ее кабинета. Несчастный мальчик отправлялся на поселение; за оградой, в нескольких шагах от него, виднелась крестьянская тележонка, нагруженная его бедным скарбом. Такие были тогда времена! Ермил стоял без шапки, понурив голову, босой, закинув за спину связанные веревочкой сапоги; лицо его, обращенное к барскому дому, не выражало ни отчаяния, ни скорби, ни даже изумления; тупая усмешка застыла на бесцветных губах; глаза, сухие и съеженные, глядели упорно в землю. Бабушке доложили о нем. Она встала с дивана, подошла, чуть шумя шёлковым платьем, к окну кабинета и, приложив к переносице золотой двойной лорнет, посмотрела на нового ссыльного. В кабинете, кроме ее, находились в ту минуту четыре человека: дворецкий, Бабурин, дневальный казачок и я.
Бабушка качнула головою сверху вниз…
— Сударыня, — раздался вдруг хриплый, почти сдавленный голос. Я оглянулся. Лицо у Бабурина покраснело… покраснело до темноты; под насупленными бровями появились маленькие, светлые, острые точки… Не было сомнения: это он, это Бабурин произнес слово: «Сударыня!»
Бабушка тоже оглянулась и перевела свой лорнет с Ермила на Бабурина.
— Кто тут… говорит? — произнесла она медленно… в нос. Бабурин слегка выступил вперед.
— Сударыня, — начал он, — это я… решился. Я полагал… Я осмеливаюсь доложить вам, что вы напрасно изволите поступать так… как вы сейчас поступить изволили.
— То есть? — повторила бабушка тем же голосом и не отводя лорнета.
— Я имею честь… — продолжал Бабурин отчетливо, хотя с видимым трудом выговаривая каждое слово, — я изъясняюсь насчет этого парня, что ссылается на поселение… безо всякой с его стороны вины. Такие распоряжения, смею доложить, ведут лишь к неудовольствиям… и к другим дурным, — чего боже сохрани! — последствиям и суть не что иное, как превышение данной господам помещикам власти.
— Ты… где учился? — спросила бабушка после некоторого молчания и опустила лорнет.
Бабурин изумился.
— Чего изволите-с? — пробормотал он.
— Я спрашиваю тебя: где ты учился? Ты такие мудреные слова употребляешь.
— Я… воспитание мое… — начал было Бабурин.
Бабушка презрительно пожала плечом.
— Стало быть, — перебила она, — тебе мои распоряжения не нравятся. Это мне совершенно всё равно — в своих подданных я властна и никому за них не отвечаю, — только я не привыкла, чтобы в моем присутствии рассуждали и не в свое дело мешались. Мне ученые филантропы из разночинцев не надобны; мне слуги надобны безответные. Так я до тебя жила — и после тебя я так жить буду. Ты мне не годишься: ты уволен. — Николай Антонов, — обратилась бабушка к дворецкому, — рассчитай этого человека; чтобы сегодня же к обеду его здесь не было. Слышишь? Не введи меня в гнев. Да и другого того… дурака-приживальщика с ним отправить. — Чего ж Ермилка ждет? — прибавила она, снова глянув в окно. — Я его осмотрела. Ну, чего еще? — Бабушка махнула платком в направлении окна, как бы прогоняя докучливую муху. Потом она села на кресло и, обернувшись к нам, промолвила угрюмо: — Ступайте все люди вон!
Все мы удалились — все, кроме казачка-дневального, к которому слова бабушки не относились, потому что он не был «человеком».
Приказ бабушки был исполнен в точности. К обеду и Бабурин и друг мой Пунин выехали из усадьбы. Не берусь описать мое горе, мое искреннее, прямо детское отчаяние. Оно было так сильно, что заглушало даже то чувство благоговейного удивления, которое внушила мне смелая выходка республиканца Бабурина. После разговора с бабушкой он тотчас отправился к себе в комнату и начал укладываться. Меня он не удостоивал ни словом, ни взглядом, хотя я всё время вертелся около него, то есть в сущности — около Пунина. Этот совсем потерялся и тоже ничего не говорил, зато беспрестанно взглядывал на меня, и в глазах его стояли слезы… всё одни и те же слезы: они не проливались и не высыхали. Он не смел осуждать своего «благодетеля». Парамон Семеныч не мог ни в чем ошибиться — но очень ему было томно и грустно. Мы с Пуниным попытались было прочесть на прощание нечто из «Россиады»; мы даже заперлись для этого в чулан — нечего было думать идти в сад, — но на первом же стихе запнулись оба, и я разревелся, как теленок, несмотря на мои двенадцать лет и претензии быть большим. Уже сидя в тарантасе, Бабурин обратился наконец ко мне и, несколько смягчив обычную строгость своего лица, промолвил: «Урок вам, молодой господин; помните нынешнее происшествие и, когда вырастете, постарайтесь прекратить таковые несправедливости. Сердце у вас доброе, характер пока еще не испорченный… Смотрите, берегитесь: этак ведь нельзя!» Сквозь слезы, обильно струившиеся по моему носу, по губам, по подбородку, я пролепетал, что буду… буду помнить, что обещаюсь… сделаю… непременно… непременно…
Но тут на Пунина, с которым мы перед тем раз двадцать обнялись (мои щеки горели от прикосновения его небритой бороды, и весь я был пропитан его запахом), — тут на Пунина нашло внезапное исступление! Он вскочил на сиденье тарантаса, поднял обе руки кверху и начал громовым голосом (откуда он у него взялся!) декламировать известное переложение Давидова псалма Державиным*, пиитой на этот раз — а не царедворцем:
— Сядь! — сказал ему Бабурин.
Пунин сел, но продолжал:
Пунин при слове «сильных» указал пальцем на барский дом, а потом ткнул им в спину сидевшего на козлах кучера:
Прибежавший из барского дома Николай Антонов закричал во все горло кучеру: «Пошел! ворона! пошел, не зевай!» — и тарантас покатился. Только издали еще слышалось:
— Экой паяц! — заметил Николай Антонов.
— Недостаточно пороли в юности, — доложил появившийся на крылечке дьякон. Он приходил осведомиться, в котором часу угодно барыне назначить всенощную.
В тот же день, узнав, что Ермил находится еще на деревне и только на другое утро рано препровождается в город для исполнения известных законных формальностей, которые, имея целью ограничить произвол помещиков, служили только источником добавочных доходов для предержащих властей, — в тот же день я отыскал его и, за неимением собственных денег, вручил ему узелок, в который увязал два носовых платка, пару стоптанных башмаков, гребенку, старую ночную рубашку и совсем новенький шёлковый галстух. Ермил, которого мне пришлось разбудить — он лежал на задворке, возле телеги, на охапке соломы, — Ермил довольно равнодушно, не без некоторого даже колебания, принял мой подарок, не поблагодарил меня, тут же уткнул голову в солому и снова заснул. Я ушел от него несколько разочарованный. Я воображал, что он изумится и возрадуется моему посещению, увидит в нем залог моих будущих великодушных намерений, — и вместо того…
«Эти люди — что ни говори — бесчувственны», — думалось мне на обратном пути.
Бабушка, которая почему-то оставляла меня в покое весь этот памятный для меня день, подозрительно оглянула меня, когда я стал после ужина с ней прощаться.
— У вас глаза красны, — заметила она мне по-французски, — и от вас избою пахнет. Не буду входить в разбирательство ваших чувств и ваших занятий — я не желала бы быть вынужденной наказать вас, — но надеюсь, что вы оставите все ваши глупости и будете снова вести себя, как прилично благородному мальчику. Впрочем, мы теперь скоро вернемся в Москву, и я возьму для вас гувернера — так как я вижу, чтобы справиться с вами, нужна мужская рука. Ступайте.
Мы действительно скоро вернулись в Москву.
II
1837 г
Прошло семь лет. Мы по-прежнему жили в Москве — но я был уже второкурсным студентом, и власть бабушки заметно одряхлевшей в последние годы, не тяготела надо мною. Изо всех моих товарищей я особенно близко сошелся с некиим Тарховым, веселым и добродушным малым. Наши привычки, наши вкусы совпадали. Тархов был большой охотник до поэзии и сам пописывал стишки, во мне тоже не пропали семена, посеянные Пуниным. У нас, как это водится между сблизившимися молодыми людьми, не было тайн друг перед другом. Но вот в течение нескольких дней я стал замечать в Тархове какую-то оживленность и тревогу… Он пропадал по часам — и я не знал, где он пропадает, чего прежде никогда не случалось! Я уже собирался потребовать от него, во имя дружбы, полной исповеди… Он сам предупредил меня.
Однажды я сидел у него в комнате…
— Петя, — заговорил он вдруг, весело краснея и глядя мне прямо в лицо, — я должен познакомить тебя с моею Музой.
— С твоей музой! Как ты странно выражаешься! Точно классик! (Романтизм находился тогда, в 1837 году, в полном разгаре.) Разве я с нею давно не знаком — с твоей музой! Новое стихотворение ты написал, что ли?