Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Том 10. Публицистика - Алексей Николаевич Толстой на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Рубахи-парни привезли гостей в палату депутатов.

При входе их попросили расписаться гусиным пером в древней книге, окованной медью. После этого они долго шли по готическим коридорам, до потолка уставленным книжными шкафами. Провожавший их член палаты, в цилиндре, так как члены верхней палаты заседают с покрытой головой (привилегия), остановился у одного из огромных окон и, подняв брови, значительным жестом указал на паркет:

— На этом месте стоял лицом к народу король Карл I, принужденный выслушать свой смертный приговор, подписанный Кромвелем.

Вот палата лордов. Высокий зал с готическими сводами и стрельчатыми окнами, отделанный темным дубом. Кое-где на скамьях красного сафьяна дремлют лорды. В цилиндрах, сдвинутых на затылок, беседуют вполголоса. Сидит, положив руки в кружевных рукавах на колени, бритый и важный архиепископ. В глубине зала под малиновыми балдахинами — пустые троны короля и королевы. На трибуне, вернее — у длинного стола, какой-то джентельмен в пиджачке читает доклад. Он уже читает шестой час подряд скучнейшим голосом. Немудрено, что лордов мало на скамьях, — лорды дремлют.

Внизу, посреди пустого места зала, лицом к докладчику сидит на продолговатом сафьяновом ящике страшно худой старик в белом парике из шелка, падающем ему двумя волнами на грудь. На плечах его пурпуровая мантия. Он неподвижен, как статуя в паноптикуме, и похож на мумию. Это лорд-канцлер, председатель палаты. Позади него на столе лежат золотой жезл и свиток хартии вольностей (дворянства).

Сам он сидит на мешке с шерстью. Этот красный мешок считается его приходом, его владениями. Покуда он сидит на мешке, — один господь бог может стащить его с этого места. Разумеется, теперь это лишь высшая привилегия — сидеть на мешке с шерстью (некоторые из лордов также имеют эту привилегию). Шикарно, что и говорить!

Но если покопаться в истории, то скромный мешок с шерстью начнет увеличиваться в размерах, превращаться в немалую земельку, в целый уезд, в графство с великолепным замком, с разрушенными фермами и полями, запущенными под луга для тонкорунных овец. И привилегия сидеть на мешке с шерстью окажется привилегией гнать по шеям мужиков со своей земли и разводить овец, торговать шерстью.

Вот нижняя палата. Зал еще больше, — черный дуб, скамьи черной кожи. Здесь уже сидят буржуа, капиталисты, промышленники. Зал битком набит. На трибуне — небольшой полный человек с красным от напряжения бритым лицом и седыми волосами. Это — Асквит.

— Мы не вложим шпаги в ножны, покуда Германия не будет уничтожена, раздавлена…

— Хир, хир, хир! — несется по скамьям одобрение.

Но тут происходит то, что в кинотехнике называется «наплывом». Мои воспоминания мешаются, происходит сдвиг. Облачко находит на неумолимого Асквита… И снова яснее… Тот же мрачный зал со стрельчатыми окнами, те же лица на черных скамьях… Но на трибуне вместо Асквита другое лицо, — худое, хищное, неумолимое…

— Мы не вложим шпаги в ножны, покуда Советская Россия…

— Хир, хир, хир! — несется по скамьям.

Ну, и что же, на это можно ответить, вежливо, разумеется, по-парламентски, как и полагается разговаривать с просвещенными мореплавателями:

— Джентельмены, позвольте вас поздравить со взятием революционными войсками Сватоу!..

Письмо В.П. Полонскому

4 мая 1927 г.

Дорогой Вячеслав Павлович, что Вы делаете? С первых шагов Вы мне говорите, — стоп, осторожно, так нельзя выражаться. Вы хотите внушить мне страх и осторожность, и, главное, предвидение, что мой роман попадет к десятилетию Октябрьской революции. Если бы я Вас не знал, я бы мог подумать, что Вы хотите от меня романа-плаката, казенного ура-романа. Но ведь Вы именно этого и не хотите.

Нужно самым серьезным образом договориться относительно моего романа. Первое: я не только признаю революцию, — с одним таковым признанием нельзя было бы и писать роман, — я люблю ее мрачное величие, ее всемирный размах. И вот — задача моего романа, — создать это величие, этот размах во всей его сложности, во всей его трудности. Второе: мы знаем, что революция победила. Но Вы пишете, чтобы я с первых же слов ударил в литавры победы, Вы хотите, чтобы я начал с победы и затем, очевидно, показал бы растоптанных врагов. По такому плану я отказываюсь писать роман. Это будет одним из многочисленных, никого уже теперь, а в особенности молодежь, не убеждающих плакатов. Вы хотите начать роман с конца.

Мой план романа и весь его пафос в постепенном развертывании революции, в ее непомерных трудностях, в том, что горсточка питерского пролетарьята, руководимая «взрывом идей» Ленина, бросилась в кровавую кашу России, победила и организовала страну. В романе я беру живых людей со всеми их слабостями, со всей их силой, и эти живые люди делают живое дело.

В романе — чем тяжелее условия, в которых протекает революция, тем больше для нее чести.

Третье: самый стиль, дух романа. Автор на стороне этой горсти пролетарьята, отсюда пафос — окончательная победа; ленинское понимание развертывающихся событий; полный объективизм отдельных частей, то есть — ткань романа — ткань трагедии, — всегда говорить от лица действующего лица, никогда не смотреть на него со стороны.

Четвертое: в романе сталкиваются три силы — пролетарьят, руководимый партией, взволнованное, взъерошенное, отпадающее в кулацкую анархию крестьянство и интеллигенция. Она распадается на два лагеря, — одна принимает революцию, другая бешено кидается в борьбу с ней.

Пятое: я умышленно не начинаю с октябрьского переворота, — это неминуемо привело бы меня к тем фанфарам, которых я так боюсь, и дало бы неверную перспективу событий. Я начинаю с самого трудного момента, — немецкой оккупации Украины и неизвестности — как далеко зайдет она, каковы силы у врагов. Ведь тогда еще Германия была императорской. Революцию в Германии мог ждать Ленин, один почти Ленин, и Вы знаете, каково было настроение даже в головке партии. Итак, я начинаю с дикой крестьянской стихии и корниловщины. Первая книга (второй части трилогии) кончается грандиозным сражением под Екатеринодаром. Вторая книга — немцы на Украине, партизанская война. Чехословаки. Махновщина. Немецкая революция. Третья книжка — Деникин. Колчак. Парижская эмиграция. Северо-западный фронт. Революция на волоске. Четвертая книжка — победа революции. Крестьянские бунты. Кронштадт.

Вот приблизительный план. В нем основной нитью проводится мужицкая стихия. В нем город противо[по]ставляется деревне. На мелкобуржуазную стихию надевают узду.

Я вполне разделяю Ваше опасение о том, что могут говорить о Вас, как о редакторе, печатающем мой роман. В партии могут быть течения такие, которые захотят видеть в моем романе агитплакат и будут придираться к каждой строчке. Я предлагаю Вам снять с себя ответственность за мой роман. Сделать это можно многими путями. В конце концов я сам должен нести всю ответственность. Я ее не боюсь, так как я безо всякой для себя корысти люблю, — жаль, нет другого, более мощного слова, — русскую революцию. Люблю ее, как художник, как человек, как историк, как космополит, как русский, как великоросс. И уже позвольте мне говорить в моем романе, не боясь никого, не оглядываясь.

Теперь о деталях: я нарочно начинаю с фразы: «Все было кончено», — кончилось старое. Разве это была шутка — конец всему зданию империи. А новое? Да ведь новое-то и было в диком тумане будущего, о новом-то я и говорю на всем протяжении романа. Не забудьте, — мой роман будут читать не только к десятилетию Октября, но будут читать, может быть, через пятьдесят лет. Будут читать на многих языках земного шара. Я слишком серьезно чувствую свою ответственность.

Организаторы спасения России от разнузданной черни. Да как же их назвать, — контрреволюционерами? Но это должно получиться само собой, этот вывод должен быть сделан художественно. Если я с первых слов скажу, — контрреволюционеры, монархисты, — какой же интерес, черт возьми, у читателя? Он и без меня знает, что Алексеев — Корнилов — Деникин, — монархисты, контрреволюционеры. Не для того я пишу роман, чтобы показать, — какие генералы были контрреволюционеры и монархисты. Генералы мне нужны, как выразители силы, боровшейся с революцией. Чем ярче, чем объективнее я опишу их — тем сила эта представится сильнее и страшнее, каковой на самом деле она и была (1 1/2 миллиона казачества — для начала это не шутка). Если Вы боитесь за эту фразу, — поставьте ее в кавычках.

«Русские люди». Русские люди мною показаны, как бегущий фронт, преимущественно крестьянство. А как я иначе их покажу, когда из этой стихии развернулись и махновщина, и зеленые, и крестьянские бунты, и, наконец, Кронштадт?

Нет, революция пусть будет представлена революцией, а не благоприличной картиночкой, где впереди рабочий с красным знаменем, за ним — благостные мужички в совхозе, и на фоне — заводские трубы и встающее солнце. Время таким картинкам прошло, — жизнь, молодежь, наступающее поколение требует: «В нашей стране произошло событие, величайшее в мировой истории, расскажите нам правдиво, величаво об этом героическом времени».

Но едва только читатель почувствует, что автор чего-то не договаривает, чего-то опасается, изображает красных сплошь чудо-богатырями, а белых — сплошь в ресторане с певичками, — со скукой бросит книжку.

Я пишу Вам, зная, что Вы со мной согласны. Вы же сами писали об этом. Я знаю, что Вас страшит ответственность. Но пусть роман предварительно пройдет через Политбюро. Пусть лучше запретят его печатание, но я во время писания не хочу и не могу ощущать опаски, оглядки. Лучше заранее условиться обо всем этом.

Напишите предисловие. Сделайте, если нужно, выдержки из этого письма, но, ради бога, не давите на меня так, как Вы это сделали в Вашем письме.

Заранее уверен, что многие останутся недовольны романом, — один скажет: это место неверно, другой — этого не было на самом деле, а было так, третий — возмутится моим тоном, четвертый обидится, что мало говорится о партии, пятый скажет, — какой черт мне знать, что делали во время революции Катя и Даша, и т. д… Тут ничего не поделаешь. Важен факт: роман о победившей революции, в общих своих линиях изображающий правду, какой она была.

Повторяю, дорогой Вячеслав Павлович, если Вы со мной не согласны, то лучше откажитесь теперь же от печатания романа. В «Ленинградской правде» я напечатал на пасхе отрывок — 180 строк — о «Русских людях» и о заседании в Смольном. Через несколько дней мне звонили из редакции, прося еще отрывок. Я дал им 200 строк о Корнилове (у Вас этого еще нет). Отзывы о первом отрывке были самые благоприятные. Разумеется, в заглавии упомянуто, что роман печатается в «Новом мире».

В воскресенье я уезжаю в Екатеринодар, с неделю поболтаюсь в исторических местах и вернусь в Питер по Волге, где и буду писать. Рукопись пришлю к первому июня. Деньги, 400 рублей, сегодня получил, благодарю.

Рукопись, которая лежит у Вас, мне не нужна, это — черновик, ее можно уничтожить, чтобы не болталась зря.

Жму Вашу руку.

Алексей Толстой.

P. S. Вы пишете: «возражения вызывают и „воззвания к совести и патриотизму русского народа“. Ведь мы знаем, что авторы воззваний обращались не к „совести и патриотизму“, а к глупости…»

Вот если так читать мой роман, то, разумеется, печатать его нельзя. Или послать к чертям всякий стиль, всякую иронию, всю художественную концепцию. Но это значило бы с третьей страницы послать к черту само писание романа.

P. S. Ваше возражение против солдатских комитетов, уничтожавших боеспособных командиров, — я принимаю. У меня это сказано вскользь, и в этом не выражена вся глубина происходившей на фронте трагедии. Я уберу эту фразу.

А. Т.

Мое творчество

Работаю ежедневно, до 5 или 6 часов вечера, исключая время, когда пишу пьесу. Пьесу пишу обычно в 4 недели, день и ночь, не отрываясь ни на встречи с людьми, ни на чтение. Разрыв во времени при писании пьесы всегда гибелен и непоправим, так как разрывается единство чувства и фантазии, — вернуться к повышенной настроенности никогда уже нельзя.

Иногда пьеса бывает совершенно закончена в 4 недели, чаще ее приходится дорабатывать уже в театре перед началом и во время репетиций.

Ощущение, когда пишешь пьесу, — это сумасшедший полет с горы. Не знаешь, — там, в конце, встанешь на четыре лапы или разобьешься вдребезги.

Роман, не в пример театру, требует медленной, вдумчивой и спокойной работы.

План. Никогда подробно не разрабатываю.

Персонажи (в романе или пьесе) должны жить самостоятельной жизнью. Их только подталкиваешь к задуманной цели. Но иногда они взрывают весь план работы, и уже не я, а они меня начинают волочить к цели, которая не была предвидена. Такой бунт персонажей дает лучшие страницы.

Язык. Никогда не смотрю в словарь Даля, хотя было время, когда заглядывал. Покуда не вижу жеста, не слышу и слова.

Игра со словом — это то наслаждение, которое скрашивает утомительность работы. Слово никогда нельзя найти, отыскать — оно возникает, как искра. Мертвых слов нет — все они оживают в известных сочетаниях.

Техника. Пишу на машинке, предварительно набрасывая черновики пером. Карандаши ненавижу. Самопишущие перья мог бы даже красть, — к ним особый психоз. Если бы я жил в буржуазной стране, то, наверно, под старость открыл бы лавочку самопишущих перьев и письменных принадлежностей.

Утверждаю, что на пишмашинке писать лучше, скорее и, при наших условиях, когда не дают марать корректур, качественно совершеннее, чем рукой. В процессе писания (привыкнуть не замечать машинку можно в две недели) текст видишь голым, лишенным всех индивидуальных особенностей ручного писания, все ошибки видны. Все это чрезвычайно важно. Машинный процесс писания интенсивнее и продуктивнее ручного более чем вдвое или втрое.

Отдавать ручную рукопись в переписку уже не то: никогда правя переписанный (с ручного) текст, не внесешь тех существенных поправок, какие бывают в горячке работы.

Марать нужно много, чем больше, тем лучше. Писать без помарок нельзя. Это вздор, — не черкают и не марают только графоманы. Человека должно мучить, если он на странице не найдет ни одного места, чтобы зачеркнуть или переправить. Никто так не марал рукописей, как Пушкин или Лев Толстой.

«Хромого барина» я переписывал заново три раза при каждом новом издании. «Чудаки» — три раза. Все повести и рассказы до 1917 года переписаны заново.

Напитки и табак. Во время работы чрезвычайно полезно кофе. Крепкий чай отчасти заменяет его.

Во время работы испытываю дьявольскую жажду.

Капелька алкоголя отшибает всякую способность работать. Курить лучше трубку, — куришь меньше и больше зажигаешь ее, не так отравляешься никотином и не смолишь легкие жженой бумагой. Некоторые писатели курят во время работы, как паровоз, а потом жалуются на нервы и усталость, — понятно: легкие устроены не для перегонки табачного дыма.

Табак нужно мешать. Хорошо в него класть нарезанное антоновское яблоко. Я курю, мешая пополам «Флотский» и «Кисет».

Трубка не должна быть маленькой, — маленькие только для махорки, — она должна быть не меньше десяти сантиметров длины, лучше кривая, — вкуснее. Головка — толстая, чтобы не раскалялась.

Наблюдение. Это главная часть работы: материал для постройки, взятый путем наблюдения. С фантазией нужно обращаться осторожно, — пускать ее в ход только при наличии материала. В молодости я не был наблюдательным, во всяком случае — ниже обычного. Боролся с этим недостатком, заставлял себя наблюдать всегда — самого себя, людей, природу. Затем это вошло в привычку.

О записной книжке. Вздор. Записывать нужно очень мало. Лучше участвовать в жизни, чем ее записывать в книжку. Этим я вношу поправку к «наблюдению». Жизнь познается изнутри.

Ранний Горький

В летнем здании деревянного театра в Струковом саду репетировался актерами-любителями лермонтовский «Маскарад». (Это было в 1896 или 97 году, в Самаре.)

Не помню подробностей, кроме полутемной дощатой зрительной залы и пленительной июньской зелени сада, видной сквозь открытую боковую дверцу. Двое из участников спектакля чувствовали некоторое ущемление самолюбия: я, четырнадцатилетний мальчишка, на которого обращали внимание не больше, чем на муху, и — странно одетый высокий и мрачный мужчина, исполнявший роль «Неизвестного».

Он был одет необычайно, — несмотря на жаркий день, — в широкий резиновый плащ, широкополую черную шляпу — под итальянского разбойника — и в охотничьи сапоги. С ним тоже никто не разговаривал.

Дамы и барышни самарского общества, элегантные холостые чиновники, один либеральный шумный барин с великолепной бородой на две стороны, несколько студентов в кителях, — все очень весело и воспитанно проводили время на репетиции.

Неизвестный в широкополой шляпе мрачно и независимо расхаживал в болотных сапогах по залу. Я знал, что он — учитель (кажется, городского училища) и певец. Во всяком случае, он время от времени пускал в виде кашля такие басовые ноты, что, казалось, — он это делает, засунув голову в бочку.

Когда ему надоело бродить, он посмотрел на меня и сел рядом, шурша непромокаемым плащом. У него было решительное, угловатое лицо с жесткими черными усами.

— Скука, приятель, — пробасил он. — Мещанская канитель… Хорошо бы сейчас выпить водки…

Я поспешил согласиться, что действительно как нельзя более кстати сейчас выпить водки. Он внимательно оглянул меня. Я поджал ноги под стул…

— Ты меня никогда не слышал? — спросил он. — Хорошо, приходи ко мне, я тебе сыграю на гуслях… Скучно, брат, сидеть по уши в стоячем болоте… Простору нет… Погоди, я скоро уйду…

Я не совсем понял — о каком болоте он говорит, но, глядя на его охотничьи сапоги, поверил, что этому человеку действительно надоело в болоте и он уйдет…

— Все брошу к чертям собачьим, — сказал он. — Одни гусли возьму с собой… Уйду на Днепр, к Максиму Горькому, он меня давно ждет…

И он с неожиданным оживлением принялся рассказывать о Горьком. По его словам, это был великий бродяга, убежавший из проклятых городов, от провонявшего постными пирогами мещанства — в степи, на берега привольных рек, в пестрые черноморские гавани к босякам, ворам и бродягам-поэтам…

Страшно поводя усами, он мне картинно описывал, как ночью, где-нибудь, сидит Максим Горький у костра под небом, усыпанным звездами, и рассказывает бродягам о гордом и вольном человеке…

Эту встречу в летнем театре я припомнил через много лет, когда на одном литературном вечере в Петербурге встретил незнакомца в широкополой шляпе. Теперь на нем была алая шелковая рубаха и поддевка, он пополнел, подстриг усы и держался важно. На вечере он выступал с чтением стихов и игрой на гуслях. Это был знаменитый писатель и друг Горького — Скиталец.

Я напомнил ему о давнишней встрече. Он рассмеялся. «А ведь верно, я тогда все бросил, уехал к Алексею Максимовичу. Хорошее, горячее было время…»

Не один Скиталец сорвался тогда с насиженного места, не он один хватил этого кружащего голову напитка, что расточал Горький. Первой заволновалась разночинная интеллигенция, нижний слой надстройки. В какие-то безнадежные будни они вдруг прослышали о Человеке, «который звучит гордо»… Это — ты, заеденный грошовой службой, это ты, влачащий позорное рабство, это ты, спевший однажды в юности «Гаудеамус» и навек затем прикованный к унылому порядку вещей. Ни чинов, ни богатства, ни дома, ни жены, — ничего не нужно для высшего восторга стать Человеком… Опорки, дорожный посох и песню в груди…

Зараза пошла вширь и вверх по надстройке. Она проникла в почтенные семьи. Она перекинулась через границы и начала гулять по свету. На берегу Гудзонова залива, под самыми небоскребами, откликнулся второй певец — бродяга, голый человек, Уотт Уитмен… Это было похоже на революцию в нефизическом плане.

В чем же было дело? Какое волшебное слово сказал Горький, если существующий чинный, вполне приличный порядок размечтался о бродягах, ворах, проститутках, цыганах, контрабандистах, о синеглазом, непонятной силы варваре, плывущем на плотах куда-то в солнечный простор, — черт знает куда и зачем?..

Это было время, когда созрели две мировые силы, два класса готовились — один к головокружительному, индустриальному расцвету, другой к борьбе не на живот, а на смерть. Медлительный шаг жизни был уже невыносим. Захолустный тихий быт, доставшийся в наследство от начала века, томил и калечил. Люди задыхались в платье не по росту.

Медленно собиралась мировая гроза. Эта переходная эпоха породила безнадежную лирику и мягкую иронию Чехова. Солнце, казалось, остановилось над миром. В литературе было или пережевывание наследства великих писателей, или, как у Чехова, — звенящая сладко безнадежная грусть.

Над деревней разливалась тишь да гладь, один исправник парил орлом над мужицким бытием, и казалось, этого сонного царства хватит до скончания века. Марксизм только еще начинал просачиваться в рабочий класс. Дворянство еще пахало землю по «древней обыкновенности», разорялось, завив горе веревочкой, пропивало последние землишки в Париже и широко пополняло ряды городской интеллигенции. Купец, кулак, бойкий мещанин с большим размахом скупал дворянские вотчины, вырубал вишневые сады. Интеллигенция изживала заветы шестидесятых годов, народничества, славянофильства, — жизнь не оправдала когда-то богатых надежд. На горизонте уже мелькали изломанные фигуры декадентов с орхидеями в петлицах.

Люди рано старели, городской обыватель тихо спивался, плакал о несбывшихся мечтах, ходил в туфлях. Из бродящего теста жизни выпирали чудаки, каких прежде не бывало. В Самаре на главной улице похаживали со свинчатками слободские «горчишники», пошаливали за речкой Самаркой. Оборванцы на пристанях стали дерзкими, пели такие страшные песни, что мирный обыватель едва уносил ноги.

Жить становилось беспокойнее. Молодые силы томились — развернуться бы, но как? Побороться, но с кем? Ударить, но в чью рожу? Казалось, вот-вот, — скажется заветное слово…

И вот молодой Горький, никому не известный журналист, писавший в «Самарской газете» под псевдонимом Иегудиил Хламида плохие фельетоны, — так как они были не его делом, — сказал это слово… Он сказал о бунте гордого Человека, у которого дом — вся земля под звездной крышей.

В блестящих, свежих, как сквозняк, хмельных, как молодое вино, торопливых, иной раз совсем сырых рассказах он звал к абсолютной свободе, — прочь из проклятого мещанского болота.

Теперь, когда прошло четверть века, мы знаем, что он говорил о бесклассовом человеке, вернее — о его пращуре, об ощущении, вкусе бесклассовой свободы. Теперь мы знаем, что взволнованная песня Горького была о великой революции.

Но в те унылые времена дико было мечтать даже о каком-нибудь Земском Соборе. Абсолютную свободу поняли в прямом смысле. И босяк, гордый Человек Горького, был принят безо всяких символов, как реальный персонаж, окутанный романтическим очарованием.

«…Права? Вот они права! — у моего носа красовался внушительный, жилистый кулак Емельяна. — И всякий человек только разным способом всегда этим правом руководствуется…»

Так, одним взмахом смахнув со стола всю груду моральных заветов, проклятых вопросов, неразрешимых противоречий, Горький ответил: «Борьба»… В мире только одно: борьба косной, угнетающей, беспросветной силы со свободным от рождения Человеком. Победить должен Человек.

Разумеется, поднялся переполох. А как же быть с гуманизмом? А два тысячелетия культуры? Горький ответил: «Если культура делает из человека раба — к черту культуру. Свободный, голый под солнцем человек несет в себе абсолютную мудрость, — он добр, он великодушен, он благороден».

И Горький рассказывает о совершенных творениях, рожденных в вольных степях, наивных, как первые люди, сильных, как великолепные звери, мудрых, как сама вечность, — о прекрасной цыганке Радде и о цыгане Зобаре. О их любви, гордости и смерти.

Этот рассказ (Макар Чудра, 1892 г., первый в первой книге) — чистейшая романтика. Да иначе и не могло быть. Романтика нужна была ему со всем арсеналом: революционным размахом, преувеличенностью ощущений, пламенным темпераментом, с грозой и бурей. Он не повествовал, как тихий Чехов, он пел, кричал, его рассказы читались вслух. Его аудитория была под небом.

Горький первого периода — романтик по форме, большевик по целеустремленности.



Поделиться книгой:

На главную
Назад